Текст книги "Почерк"
Автор книги: Михаил Сегал
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Михаил Сегал
Почерк
Предисловие
Шесть лет назад я приветствовал сборник рассказов Михаила Сегала таким предисловием:
Иногда мне жаль, что Михаил Сегал занимается главным образом режиссурой. По-моему, он из тех кинематографистов, которым, как Шукшину, Наталье Рязанцевой или Валерию Фриду, лучше бы писать прозу, только ее, в крайнем случае изредка сценарии. Но Сегал – режиссер, ему больше нравится творить реальность, чем описывать ее. И потому русская литература только смотрит на кино с понятной завистью: у них там появился замечательный талант, а к нам он заходит изредка, когда нет денег на фильм или появляется чисто стилистическая идея, которую никак не экранизируешь.
Русская кинематография всегда была литературна, как, впрочем, и все русское. Нигде не принимали и не понимали так буквально фразу Хичкока о том, что для хорошего фильма нужны три вещи: сценарий, сценарий и еще раз сценарий. Но штука в том, что Сегал-то как раз не литературный режиссер, он, наоборот, кинематографичный писатель. Смена оптики, ракурса, цвета, напряженная фабула, репризность диалогов – это у него от кино. Все, что он пишет, очень зло (а злоба режиссеру необходима, без этого едва ли заставишь группу работать), смешно, ядовито до издевательства, и везде присутствует неожиданный – всегда непредсказуемый, я проверял, – фабульный поворот. Атмосфера, пейзаж, портрет – все двумя штрихами.
Кинематограф Сегала удивительным образом сочетает абсурд и человечность – это мало кому удавалось, но только так и можно снимать сейчас, когда сама человечность выглядит абсурдной и обреченной. Вывихнутый мир, в котором заправляют пластмассовые куклы, мир победившего штампа и тотальной трусости, всеобщего вранья, панического ужаса перед реальностью – вот мир Сегала, и только авторский голос в этом мире еще напоминает о простых вещах вроде земного притяжения и таблицы умножения. То есть о норме.
Читателя этой книги, всегда забавной и страшной, ждет масса удовольствия, потому что главное читательское удовольствие ведь в узнавании. Все мы это видели, все понимали, а Сегал взял да и сказал. Думаю, что все эти рассказы сочинялись главным образом не ради будущих экранизаций, и даже не для литературной славы, и уж подавно не для заработка, а в порядке самолечения. Если бы Сегал не написал все это, он бы сошел с ума. И тому, кто тоже не хочет сойти с ума, полезно прочитать и перечитать эту небольшую книжку, возможно, самую неожиданную за последние лет десять.
В русскую литературу пришел настоящий писатель. Жаль, что он при первой возможности опять убежит снимать.
За прошедшие годы в российской реальности мало что изменилось, но в жизни и работе Сегала – довольно многое, так что это предисловие приходится дополнить. Во-первых, в истинности моих слов убедились почти все, потому что Сегал прославился фильмом «Рассказы», книжка его прозы тоже имела успех, он снял Александра Збруева в фильме «Кино про Алексеева», которое понравилось не всем, зато сильно, а недавно представил на Кинотавре фильм «Слоны могут играть в футбол», о котором много спорят и который обещает стать новым событием.
Так что по крайней мере еще один прогноз исполнился: Сегал больше снимает, чем пишет. Литература осталась вещью факультативной, для пауз между съемками.
В этот сборник не вошло несколько его новых первоклассных сценариев – потому, вероятно, что он не теряет надежды их осуществить и не хочет, как пишут в соцсетях, спойлерить. Зато он включил новые рассказы, которые тоже так и просятся в экранизацию – особенно «Что-то случилось», самое точное и смешное размышление о природе кинематографа, которое когда-либо сочинял действующий режиссер. Так мне кажется. Вдобавок Сегал очень культурный писатель – у него множество аллюзий, отсылок к чужим текстам, широкий контекст: «Что-то случилось» – роман Хеллера, а сама коллизия – чудесное изобретение, опередившее свое время, взята из «Чрезвычайного посла» Голдинга, где древний римлянин изобрел порох и типографскую машину. Но Сегал поворачивает это все по-своему, и сама идея заставить Пушкина заниматься монтажом, объясняя попутно, какие монтажные принципы применены в «Онегине», – блестящая. Правда, Николай ко всем обращался на «ты», а Сегал его сделал почти интеллигентом, но это, как говорят его собственные герои, мера условности.
И еще одно случилось за эти годы: и кино, и проза Сегала стали грустнее. Я бы даже сказал, элегичнее. Раньше он действительно был злой и по большей части насмешливый, но теперь ему как-то всех жалко, и такой, например, рассказ, как «Ничего не скажешь», – это хотя и фантастика, и идея в нем остроумная, но фантастическое допущение тут играет второстепенную роль. Это именно такая элегия в прозе про то, что жизнь нигде не сохраняется, ни в каком облаке. И кино тоже не может ее задержать, хотя и казалось, что может. Из кино тоже что-то уходит, и годы спустя смотришь его иначе. Так, «Рассказы» смотрелись когда-то как жестокая сатира, а сегодня – как слегка насмешливая печальная летопись нулевых. Все стало гораздо хуже, а мрачные прогнозы Сегала выглядят почти буквальным реализмом. И то, что в его прозе стала слышней печаль, только добавило ей обаяния.
В прозе Сегала нет ничего лишнего. И захочешь сократить – а ничего не выкинешь. Все время интересно, каждая деталь нужна, все ружья выстреливают. Это он в кино так научился. Ведь кино претендует на время вашей жизни, и его нельзя тратить безрассудно. Лучше честно спать или валяться на траве со спутницей, чем читать плохую прозу или смотреть скучное кино. Поэтому Сегал экономит на всем, как и положено хорошему современному режиссеру. И чтение этой книги, поверьте мне, – лучшее, что вы можете сделать в ближайшие три часа.
Дмитрий Быков
Рассказы
(Как я стал писателем)
Шли, топтали ранний сентябрьский пожух, присматривались к пустому, уже попрощавшемуся с птицами небу. Мой Игнатьич, седой, кургузый, ступающий чинно по «хлябям» (как он называл подступы к болоту), ворчал что-то себе под нос. Такой же старый, верный Трезор покорно бежал за ним.
– Вернулся, значит, – милостиво отмерил наконец словцо Игнатьич.
Я промолчал. Да и что тут скажешь.
Вечерело. Мы проходили уже часов пять, а что и говорить об утках – редкие полевые куропатки изредка пролетали вдали и исчезали «в хлябях». Иногда старик останавливался и слушал окрест, словно нюхал воздух. Трезор вторил ему, стараясь создавать хотя бы видимость работы.
У камышей зачернела лодка. Игнатьич сел первым, а я подтянул сапоги повыше и оттолкнул ее от берега. Зашуршал сухой стебель, эхом отозвался в недалеком березняке. Поплыли.
– Утка правила знает, – пробурчал старик, – холод в хляби, мужик к бабе.
Умен он был. На каждый шаг – припрыжка, на каждый бурк – мыслишка.
Мы плыли тихо по «чернецам», как Игнатьич называл темные мелкие протоки, лежащие вдалеке от большой воды. Я словно заново открывал воздух давно позабытой жизни, накрепко уже прикипев к городским запахам.
– Вернулся, – снова сказал он.
Вдруг подал мне знак рукой, я перестал грести. Игнатьич бесшумно снял видавшую виды «тулку». Ишь! Я своим молодым глазом ничего не заметил, а он уже стрелять навострился!
В камышах зашуршало, захорохорилось. Вот, показалось, сейчас из-за деревца выпорхнут, и тогда уж – стреляй, не промахнись! Но шурш прекратился, а уток не было.
– Ветер, – досадливо отмерил Игнатьич.
Поплыли дальше.
На большой воде уже стояла осенняя промозглость. Я, не желая промочить мешок, потянулся за черпаком, но все это было ни к чему: старая, видавшая виды лодка была хорошо просмолена. Прошли мимо Горелок, я их почти не узнал. Шины на пристани, раньше гордо возвышавшиеся над водой, так что нам, купающейся ребятне, и не забраться было на них, теперь почти полностью скрылись в обступивших их чернецах. Колхозные гаражи стояли неухоженными, трактор уткнулся носом в недостроенный коровник.
– Собака чует – человек кочует, – выдохнул Игнатьич. – Надолго к нам?
Что тут скажешь. Я и сам не знал. Бередило меня.
Старик понял, улыбнулся, посмотрел по-отцовски.
– Пострел ты был. Помню, как в ночное… за яблоками лазил…
Улыбнулся и я. Вспомнил яблоки. Вспомнил ночное. Бередило меня.
– Не ты первый, не ты последний… Гость на погост – сквозняк в передней.
Он принял ружье, укутал его в материю, мы замерли посреди реки, повисли как звезда над полем.
– А знаешь ты, что случилось у нас аккурат после войны, когда Антоха-пехотинец вернулся в председатели?
И вот что он рассказал мне…
Редактор отложил рукопись. Посмотрел на меня.
– Сильно, – сказал он, – сдержанно, ярко… «Шурш»… «Пожух»… «Бередило»… Мы напечатаем… Это очень хорошо.
И тут самое время сказать о том, как я стал писателем-деревенщиком.
Случилось это неожиданно, шестнадцатого апреля прошлого года. Мы сидели с приятелем-миллионером в ресторане почти в центре Парижа. Мы всегда встречались именно в этом заведении, здесь были хорошие вышколенные официанты, да и обстановка спокойная: два-три столика в зале на приличном расстоянии друг от друга, тишина. Пили Domaine de la Romanée-Conti la Tache 2005-го, смотрели с высоты на оранжевую крышу Пантеона, на туристов, сидящих по бюджетным brasserie, впитывающих за строго лимитированный период времени атмосферу города, строго предназначенного для тех, у кого в распоряжении вечность.
– Как ты? – спросил приятель. – Давно не виделись.
Конечно, давно: как раз год назад, когда я приехал в Париж. Этот год я провел здесь один. Оседал, боролся со всем, что напоминает быстротечность и сиюминутность. Ходил по ресторанам, смотрел с одних крыш на другие. Порой мне казалось, что уже приближаюсь к какому-то смыслу. Главное было не торопиться. Не воспринимать жизнь на бегу.
– Ну, как смысл жизни? – спросил приятель. Он вообще любил пошутить: до того как стать миллионером, играл в КВН.
Я проигнорировал его веселый настрой и пасмурно глотнул вина.
– Или деньги закончились? Ты скажи, может, денег нет?
Мне было скучно с его вечными материалистическими посылками.
– Как денег может не быть? – ответил я.
Внизу, где-то далеко под нашими ногами, безликие японцы сменили безликих немцев на террасе кафе Delmas. Они улыбались, фотографировали друг друга, голубей и лужи.
– А че грустный тогда? – спросил приятель. – Год в Париже тусуешься, а грустный.
Я не понял его логику, к чему он клонит.
– Если ты за год в Париже счастливым не стал, куда тебе еще? Год – выше крыши.
Он был в чем-то прав. Да и эти, внизу, тоже были правы. Они проводили в Париже по нескольку дней, но видели в нем больше, чем я, были ближе к смыслу, чем я. Париж становился для них увлекательной новеллой с ясными началом и концом, а для меня – несостоявшимся скучным романом.
Я доел lièvre à la royale, допил Domaine de la Romanée-Conti la Tache и решил стать писателем-деревенщиком.
– …Прекрасно, – сказал редактор, – это именно то, что сейчас нужно… А то в последнее время – только стеб и чернуха. Не слышно чистого голоса… А у вас… «Видавшего виды»… «Захорохорилось»… «Отмерил словцо»… «Хляби»…
Я вернулся из Парижа и стал писать рассказы. Понял, что в короткой увлекательной форме с ясными началом и концом смогу найти смысл и донести его до людей… Или сначала донести, а потом найти… Еще не знал, как получится.
Писать о деревне в Москве было нелепо, неэффективно, я решил уехать. Куда – пока не знал, но – прочь из большого города. Кинул в машину ноутбук и рванул в область по шоссе. Вечерело, я подумал, что не забронировал отель, а заброшенные деревеньки, где можно снять комнату у добрых крестьян, почему-то не встречались. Пару раз обращал внимание на живописные поля, куда хотелось пойти побродить, но вдоль дороги тянулись ограждения и невозможно было даже припарковать машину. Наконец удалось свернуть с шоссе. Я долго ехал вдоль бетонного забора, глядя на крыши новых таунхаусов. Потом началось картофельное поле. Я не знал, хорошо это или плохо, но решил пройтись. Все равно ничего более деревенского вокруг не было.
Прошел метров двадцать. Постоял. Потер в руках землю. В Париже мне казалось, что для деревенщика здорово сидеть и думать среди злаковых культур или хотя бы на лугу, но на картофельном поле сидеть было грязно и холодно, так что я стоял. Какой-то сформулированной идеи, кроме желания стать писателем-деревенщиком, не было. Я вернулся к машине и, уже садясь в нее, краем глаза заметил название таунхауса – Игнатьево. В этот момент я понял, что нашел героя. «Игнатьич», – подумалось мне. Еще не было понятно, кто он, но мой путь к сокровенному, почвенному смыслу начался.
Через месяц со своим первым рассказом я был у издателя. Меня ему порекомендовал все тот же друг миллионер-кавээнщик. Конечно, я волновался. Сидел молча, с достоинством, пил эспрессо медленно. Глядел через стеклянную стену на московские крыши, на безликих русских, таджиков, татар.
– «Чернецы…» – протянул издатель. – Надо же… Одно слово, а сразу – целый мир возникает… Давно забытый… Потаенный.
Я кивнул. Сам я этого слова, конечно, раньше не слышал, оно пришло в момент ночного вдохновения, но я посчитал, что раз пришло, значит, так нужно, ведь наш мозг способен вспоминать даже то, чего не знал ранее. Эспрессо был отличный.
Окрыленный, я шагал потом по улице, дышал иначе. Значит, помог мой Игнатьич! Сумел достучаться до людских сердец, найти сокровенный смысл! Несколько минут пребывания на картофельном поле дали мне больше, чем год в Париже.
Теперь нужно было готовить сборник. Я снова поехал по шоссе, объехал голландские домики, выросший словно из-под земли шатер ресторана и оказался в Игнатьеве. Зашел в картошку. Жук уже цепко лежал на листьях, высокие кусты были окучены. Я стряхнул жуков, зачерпнул землицы, закрыл глаза. Игнатьич взглянул с хитрецой. Сначала почудилось, что с хитринкой, но потом все же оказалось, что с хитрецой.
– Земля в сорняках – мозоль на руках, – послышалось.
Я тут же поехал домой писать.
Первого сентября я стоял среди толпы читателей в большом книжном магазине. Автографы были розданы, но я понимал, что большинство людей слышат обо мне впервые, что они просто гуляли по залу и подошли из любопытства. Начал.
«…Шли. Топтали первый декабрьский покров, присматривались к сероватой пороше, метущей поверх белоснежной скатерти тульского поля. Игнатьич брел медленно по «сугробцам», как он называл их, забирал вправо. Трезорка семенил следом. Я молчал, да и что было говорить посреди такой красоты. Порою казалось, что шустрый беляк пробегал за кустами, а только вот нет – не беляк. Зима бросала в ветер пригоршни невесомой пыли, хороводила.
– Приехал, – отмерил Игнатьич и подтянул ремешки на кожухе.
А то и сказать. Приехал. Уже неделю я жил у старика квартирантом, помогал как мог, развлекал разговорами. Справил он недавно юбилей, а сколько стукнуло – не сказал. Может, семьдесят, а может – все сто. Как там поймешь за бородой да усмешками. И взгляд вечно с хитрецой. Посмотрит, пробурчит что-то – и знай себе.
– Ишь ты, – сказал он, – вернулся.
И снова замолчал, только добавил:
– Ни лося́, ни порося́.
Умный он был, Игнатьич.
Дошли до леса. Ступили в чуткую тишину. Ветка треснула: то ли беляк, то ли от морозу. Да вроде нет, не беляк.
Встали на лыжи. Лесные, охотничьи, короткие – чтобы шурша не было. Зашуршали вглубь.
Игнатьич снял «тулку» с плеча, курки бесшумно взвел. Я тоже изготовился.
Впереди показались рога, боязно стало: лось – зверь суровый. Да и пулей его не всегда остановишь.
Старик опустил ружье.
– Что случилось, Игнатьич? – спросил я шепотом. – Или не лось? Ветка? Почудилось нам?
– Да нет, – ответил он, – лось.
Взглянул на меня.
– Стало быть, вернулся…
Меня бередило.
– Лось мордой водит – человек по земле ходит… Слыхал небось про случай тот с Семеном-бригадиром? Ну, аккурат как леспромхоз у нас учредили.
И вот что он рассказал мне…»
Я поднял голову. Старушки молчали, дышали неровно. Наконец одна сказала:
– Родной вы наш… Дождались.
Ко мне стали подходить, жать руку, хватать за локти.
– Сколько вам лет? – спросила женщина моего возраста. – Как это вообще возможно? Столько красоты, ума, наблюдений! Мы думали, уже и не появится исконного голоса!
«Хороводило»… «С хитрецой!»… «Окрест!» – завороженно повторяли люди.
Я раздал еще много автографов, ответил на вопросы журналистов. Стоящий рядом издатель был рад.
Наутро я проснулся знаменитым в постели одной известной светской особы, имени которой, конечно, назвать не могу. Она по стечению обстоятельств в тот же день представляла свою книгу в соседнем зале. Всю ночь потом возила меня из клуба в клуб по своим знакомым, и к полпятому утра каждый знал, что истинный, неиспорченный голос русского языка и литературы существует и вошел в Москву.
Мы лежали и пили утренний кофе. С высоты тридцать второго этажа было забавно смотреть на превратившиеся в спичечные коробки крыши девяти– и двенадцатиэтажек.
– Ты должен писать, – сказала она, – тебя должны читать. Сколько козлов выпускают роман за романом, а ты пришел – и сделал всех. Потому что ты – настоящий, невыдуманный. До тебя так никто не писал… Сколько я ни читала…
Она была классная, и мне было лестно, что я оказался в постели с такой знаменитостью. Но главное – с радостью думал о том, что нашел сокровенный смысл и зажег огонь в людях.
Книга пошла хорошо. Я стал известен. В сентябре ненадолго слетал в Париж, посидел в Delmas, радостно улыбаясь солнцу, японцам и немцам. Я рад был чувствовать себя на земле, смотреть на крыши снизу вверх и даже, задрав голову, с хитрецой подмигнул невидимому наблюдателю, сменившему меня на крыше дорогого заведения.
Потом поехал опять в Игнатьево. Одинокие картофелины чернели на поле.
«Чернецы», – подумал я… Растер землю в руке… Стоять было холодно, и я просто посидел в ресторане неподалеку. Тепловые пушки нагревали шатер, какао было вкусным.
Через неделю я читал свой новый рассказ на очень серьезном мероприятии, где были и журналисты, и светские персонажи, и даже политики. Вышел на сцену, бокалы перестали звенеть.
– Свет можно пригасить? – попросил я. – Спасибо.
«Шли, топтали опавшее с прицепа сено, смешанное с яркими полиэтиленовыми пакетами. В прошлую субботу на реку приезжали городские, и – намело. Не было уже Трезора, грустный, вдвое состарившийся Игнатьич вышагивал хромо. Горелки встретили нас недостроенным коровником, совсем развалившимся трактором и развезенной в слизь дорогой.
– Приехал, стало быть, – сказал Игнатьич, – город прочь гонит, в сон клонит.
Так мы и не подстрелили никого за время наших походов: ни зайца-беляка, ни серого лося, ни утку. Ходили, высматривали, разговоры разговаривали. Словно дело было и не в охоте, а в этих беседах, в «топтании», как в шутку называл Игнатьич наши прогулки.
И вот оказались в Горелках. Молодежь отсюда давно разбежалась, а старики либо померли, либо к детям съехали в район. Иногда только участковый с Кастанеевки появлялся, смотрел, не живут ли бомжи. Вот и сейчас объезжал дворы на своем мотоцикле.
– Здорово, Игнатьич! – сказал участковый. – А кто это с тобой?
– Не узнал, что ли? – ответил старик. – Это ж Егорка, вы с ним еще в ночное за яблоками ходили.
Не вспомнил участковый, да и не мог он со мной в ночное ходить – я был моложе лет на десять. Спутал Игнатьич, совсем старый стал. Да и не Егор я был.
Покурили у заброшенного сельпо, посмотрели на небо.
– Хмарит, – сказал Игнатьич.
– Хмарит, – согласился участковый.
И вправду хмарило.
– Хмарит, – сказал я.
Хорошо было вот так просто курить, разговаривать вроде ни о чем, а получалось, что – о главном. О немудреной мужицкой правде, о житье-бытье. Вдруг тоска нахлынула ниоткуда, закрутила душу в тугую самокрутку.
– Река течет под горку, встречает Егорку, – сказал Игнатьич.
– Филимонов в том году утонул, – сказал участковый. У него закончилась сигарета, я протянул новую.
– Что за Филимонов?
– Разве ты не знаешь? – отозвался Игнатьич. – Который у бабки Филимонихи жил.
– Вроде не припомню…
– Ну, так слушай…
И вот что он рассказал мне…»
Тишина повисла в зале. Все: и пресса, и светские персонажи, и даже политики – молчали.
– Пипец! – послышался юношеский голос. – Кого вы слушаете? Он же издевается!
Не прошло и секунды, как юношу скрутили и вывели из зала люди в штатском, которых до этого не было видно. Раздались оглушительные аплодисменты, один из «штатских» что-то шепнул мне на ухо. Я не поверил, но меня под локоть проводили за кулисы, щупая по пути под мышками, ниже спины, залезая в карманы.
Он сидел в кабинете директора как обычный человек, но… все равно… он же не был обычный… Я не думал, что на таком уровне могут быть в курсе моего творчества.
– Садитесь, – сказал он по-простому, – чайку?
Чай, конечно, в горло не лез, но я взял кружку.
– Я читал вашу книгу, – сказал он, – очень тонко, оригинально, своевременно… Прикипел душой к вашему Игнатьичу.
Кроме нас, в комнате стояли еще несколько отлично выглядевших мужчин из его окружения.
– Сейчас ведь все шутки шутят или цинизмом пытаются заразить молодежь. Свой негативный жизненный опыт, гадость всякую – все в литературу тащат.
– Да, – ответил я. Пока он не говорил ничего страшного, можно было соглашаться и набирать массу согласия с ним, массу «да» – на случай, когда придется промолчать.
– А у вас – другое. Пронзительное аж до слез. Наполнено смыслом. Как там… Свечка – в подсвечник, скворец – в скворечник… Для юношества – это ведь живой родник…
Один из отлично выглядевших мужчин подал ему яркую детскую книжку. Я присмотрелся: это был учебник литературы.
– Мы подумали, – сказал он, – надеюсь, вы возражать не будете, решили включить… Для седьмого класса…
Сердце забилось… Я, конечно, уже испытывал подобное чувство гордости, когда лежал в постели со светской тусовщицей, воспринимая себя в третьем лице, но сейчас… Это было так волнующе, что сначала третье лицо превратилось в Третье с большой буквы, а потом доросло до четвертого.
Я взял учебник в руки. Пролистал Пушкина, Булгакова и увидел…
«Шли… Топтали ранний сентябрьский пожух…»
А чуть пониже был нарисован тот, чьего лица я никогда не видел. В потертом старом кожушке, с ружьишком за плечами…
– Удачно получилось? – спросил он. – Таким вы его представляли?
– Удачно, – ответил я, потому что он опять не сказал ничего страшного и можно было опять согласиться.
– Ну, а раз все так удачно складывается… Мы вот что подумали… Руководство культурой нуждается в человеке разумном, спокойном, интеллектуально сбалансированном. Чтоб не бередило. Отличная кандидатура для этого – современный классик, писатель-почвенник.
– Деревенщик, – сказал я. И получилось, что в этом было мое маленькое «нет» при огромном, большом безопасном «да».
– Деревенщик, – сказал он и посмотрел в окно, – красивая в этом году осень: пожух удался. И погода приятная – самый шурш.
Костюм сидел на мне хорошо, приятель-миллионер сидел напротив… Хорошо… Мы пили Domaine de la Romanée-Conti Romanée Conti и смотрели на оранжевые московские крыши из окна моего кабинета.
– Рад за тебя, – сказал он, – тебе идет.
– Что?
– Да все. Костюм, положение. Ты же умный парень, тебе должно было повезти.
Повезти? О чем он говорил?
– Конечно! Ты состоялся по-настоящему: слава, девушки, деньги… Или денег нет?
– Как денег может не быть, – ответил я.
– Ну вот! Это лучше, чем искать смысл жизни по Парижам. Ты ведь русский человек, и тебе тот самый смысл, который русский человек ищет, гораздо важнее парижской атмосферы. И ты нашел его, донес до миллионов, до будущего России, до детей!
Всю ночь я не спал. Лежал на кровати в костюме, который мне шел. Вдруг почувствовал себя плохо. Так плохо мне не было давно, разве что перед казавшимся уже таким давнишним отъездом в Париж, когда ушла жена.
Я встал и поехал к светской тусовщице. Мы целовались в моей машине, потом – в ее, водители молча смотрели в телевизоры. Потом поднялись в квартиру, пили вино, опрокидывали друг друга на мебель. Но больше ничего не произошло, потому что мой костюм почему-то не снимался. Не то что заклинило пуговицы, но – не снимался. Словно гвоздями прибило.
Она гладила мне волосы, успокаивала.
– Ну что такое… Что с нами случилось… Ты мой маленький…
Я вышел и столкнулся лицом к лицу с тем самым молодым человеком, который на светском мероприятии кричал гадости из зала. Он расхохотался:
– Вахту сдал, вахту принял?
И зашел в подъезд.
Никогда мне еще не было так плохо и одиноко. Я сел в машину, сказал водителю:
– Вези в Игнатьево.
С большой неохотой он поехал. Мы быстро промчались по освещенной части шоссе, а потом долго перекатывались по заснеженным кочкам вдоль бетонного забора. Дорожка закончилась. И свет закончился. Окна таунхауса не горели, фары светили в темноту.
– Дальше дороги нет, – сказал водитель, включил телевизор. Я вышел и двинулся по сугробцам.
Шел, топтал невесомую декабрьскую порошу, пытаясь нащупать место, где снега поменьше и можно докопаться до земли. Взять ее в руки, помять. Ушел далеко, последний свет фар лизнул мне спину.
Почему же было так плохо? С каждым шагом я откатывал прошедший год моего писательства назад, пытаясь понять, где произошла ошибка.
Министерство… Учебник… Слава… Книга… Светская особа… Поле… Картошка… Пантеон… Domaine de la Romanée-Conti la Tache… Где… С чего началось?
И вдруг понял. С безликих немцев и японцев на террасе кафе Delmas. Мне тогда пришлась по душе мысль, что они проводят в Париже только несколько дней, и это становится для них увлекательной новеллой с ясными началом и концом… Смысл новеллы – всегда в конце, в финале, а мне так важен был смысл… Я стал писать рассказы… И люди поняли, ощутили его…
Стоп… Они же… Ни разу не дослушали до конца!
Каждый раз меня обрывали на фразе Игнатьича «и вот что он рассказал мне…», на месте, где он только начинал говорить. Все рассуждали о каком-то глубоком смысле, а никого не интересовало, что он рассказал! Ни тех, кто восхищался, ни тех, кто поносил… Да что их! Даже меня не интересовало. Я всегда останавливался на этом месте, потому что сам не искал смысла и, если бы не раздавалось аплодисментов, не знал, что говорить дальше.
Эта мысль совсем опечалила меня, я бросился разгребать снег, чтобы подержать в руках замерзшую землю, а если повезет – замерзшую картофелину. Это ведь всегда помогало. Снег быстро закончился, руки заскользили по льду.
Что за новости! Не могла быть поверхность поля гладкой как каток.
– Полуостров Кольский до июня скользкий, – раздалось за спиной.
Я обернулся.
– Вы кто, мужчина? – спросил я незнакомого старика.
– Приехал, значит, – пробурчал он. – Вернулся.
Вокруг никого не было, а старик держал ружье.
Смотрел с хитрецой.
– Игнатьич? – прошептал я. Мы обнялись. – Я гибну, друг мой. Как хорошо, что ты появился.
– Блок – в аптеку, человек – к человеку.
Он крепко поцеловал меня, прослезился.
– А то разъехались все… Топчешь один, шуршишь, а нет никого.
– Как Трезорка? – спросил я.
– Сдох Трезорка, – ответил он.
– А как… в целом?
– Ишь о чем спросил. В целом… А ты разве не знаешь?
– Да вроде нет.
– Ну, тогда слушай.
В этот момент земля подо мной пошатнулась, а потом треснула, потому что это была не земля, а лед. Я оступился, провалился по колено в воду, а потом рухнул в черную прорубь всем весом. Выбросил руку вверх, чтобы схватить ремень ружья.
Но ремня не было.
– Игнатьич! – пропищал я. – Как в целом?
Попытался схватиться за край проруби, но костюм мешал мне. Ни расстегнуть, ни снять его никак не удавалось, он словно был прибит гвоздями. Я пошел ко дну.
Так я перестал быть писателем-деревенщиком.
Игнатьич наклонился над водой. И вот что он рассказал мне.
2012
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?