Электронная библиотека » Михаил Тарковский » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Поход"


  • Текст добавлен: 21 апреля 2022, 20:32


Автор книги: Михаил Тарковский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +
2

Был особо трудный год. Осенью, как всегда, заброска по реке. Огромная лодка с керосиновым мотором, который заводился на чистом бензине, а потом переходил на керосин. У Ивана он переходил на арктическую, с лиловым отливом соляру, словно беря пример с хозяина, который начинал день с утреннего правила – как с кристального летучего бензина. Потом шла соляра жизни.

Возможно, читательниц этот абзац и отвадит, но об Ивановой лодке нельзя не сказать отдельно. Сзади вместо обычной сидушки – кресло от японской легковухи: для спины спасительно, иначе отламывалась, когда вставал после нескольких часов дороги, будто окостеневал какой-то угольник внутри. На кресле же с «артапедецкой» спинкой отлично сидел, разгрузив поясницу. Поза была даже царственная, монументальная, вдобавок кресло возвышалось выше обычной сидушки-дощечки, где будто ютятся при моторе. На корме лодки – выносной «складчатый транец», который поднимался и опускался на системе параллелограммов из железного уголка, эдакий складной куб. Такую бы складчатость Ивановой спине! Управлялся транец огромным рычагом «на-подвид» ручника у машины. Лодка была настолько большой, что без груза мотор хватал воздух. Тогда транец опускали, а с грузом, наоборот, поднимали. Проходя над камнем, Иван, не меняя царской посадки, очень быстро срабатывал рычагом и задирал мотор – тем же жестом, как на конных граблях валок вываливают. Сыны переглядывались и живо лыбились глазами. У них, само собой, тоже лодки были, но поменьше и попроще. Когда вода позволяла, курсировали и вверх, и вниз. Вниз целый рейс пустых бочек – лежали поперёк стопками.

После Филиппа, отдельно живущего, шёл Тимофей. Потом Степан. Потом Лавр. На что Тимоха был крепкий, но Степан, как бывает с братовьями, угадал ещё здоровей. Тот в свой черёд проходил полосу приладки, когда «мышца́ гулят, а тяму нуль». Еле находил слад с руками-ногами: очень те норовили «собственну линию» угнуть. То зажёвывал цепью от пилы штанину, то ногу разрубал через сапог, то резался ножом. Раз в лодке угадал на топор, который, видимо, ещё и положил как попало. Нёс мешок с мукой, наступил, а тот приподнялся острейшим лезвием – и распластал ступню.

Пошли со Стёпой настораживать хребёт. Помаявшись вечным вопросом «тащить не тащить с собой лыжи», не потащили, снег не сильно напал. Шли с насторожкой, всё больше нервничая: в той стороне горело летом и изводила неизвестность – хватил ли пожар избушку или миновал? Ближе к избушке мрачнели – язык гари всё-таки ушёл в заветную сторону, – пришли к заснеженному пепелищу. Ночевали у костра. С сушняком теперь «промблем» не было.

Проснулись по́темну, подстывая. Чаю попили из отожжённого мягкого чайника. Пошли. Тёса почти не осталось, лес попа́дал, лесины с капканами тоже. Тесали: по угольному, чёрному, крошащемуся – до белой костяной мякоти. Ствол из чёрных кубиков. Крошка сажная летит. Потное лицо Стёпы, перемазанное чёрным – вытирал изгвазданной верхонкой. Самое убийственное, что гарь через пятьсот метров закончилась. Дошли до следующей избы. Но, видно, чем-то прогневили Господа Бога: медведь разобрал крышу, всё повыкидывал из избушки. Присыпанную снежком нашли посуду, спальник, который Степан поленился в своё время в бочку убрать, теперь – закисший и смёрзшийся с жёлтыми кедровыми иголками пласт. Избушка была очень важная – на неё особо завязывались путики. Степан ещё пуще расстроился: хозяйство «евонное» было. Утром полез на сруб и, неловко повернувшись, упал и сломал голень – нога попала на бревно. Незадолго до их прихода прошла оттепель с дождём – верхний ряд был в пупырчатом льду. Но и не во льду беда – разнервничался парень. Сплошная мышца, падал тяжело, хорошо – не головой. Лежал, стонал. Батя наложил ему шину из соболиной правилки, сделал волокушу из досок, разобрав нары. Загнул кусок железа, прибил и впрягся. Шли трое суток до «Центральна Зимовья́».

У Ивана и была уже начальная грыжа, но только нацеливалась, а тут на третий день вылезла вовсе. Была как кап на берёзе. Только тот твёрдый, как кость, а это мягкая. Остановился, костерок запалил. «Батя, чо?» – «Да неладно». Раньше ныло, но как-то ровно и несильно, а тут озверела. Да ещё снегу подкинуло – бродь такая, тридцать раз пожалел, что лыжи оставил.

Присел дух перевести. Над костерком поднялся, пузо схватило. Руку под штаны сунул, кап помял, выматерился аж, прости Господи. Мнется, а назад не лезет и болит. Чайку хлебнул, вроде ничего. Впрягся в волокушу, протащил километров пяток. Слабость, пот холодный. Остановился. Распрямился, плечи разогнул и… согнулся: вырвало, голова кругом, ноги подкашиваются, капли со лба, мотор колотит – как вразнос пошёл. Присел. Подышал. Снегом рот и лицо утер. «Батя, чо?» – «Вроде отпускат». Привстал, зубами поскрипел, напружился и поволок. Терпел, пёр потихоньку, так до Центрального Божьим духом и дотащились. Вызвали санзаданье, увезли в район обоих. Из района Ивана направили с грыжей в край. Там сначала мурыжили – не та свёртываемость крови, ещё и давление полезло. В конце концов прооперировали, хорошо прошло. Наркоз местный был, но не сказать что уж совсем заморозило, бывало, и доходила резь, так что лежал потный, и медсестричка-практикантка, девчонка совсем, круглолицая и синеглазая, стояла в головах и гладила, почёсывала ему висок.

Никаких нагрузок, сказали, «два месяца минимум». Ни таскать ничего нельзя, ни пилить, ни ворочать, ни пешнёй долбить. И на «Буране»: в наледь врюхаешься – и конец. Стояло самое начало декабря. И Иван решился на один поступок.

После ухода жены он прожил семь лет. Сыны росли, матерели, вызревали каждый своим неповторимым, заковыристым строем: как бывшие саженцы ветвятся, узлятся, разрастаются, и так же разрастался между ними и отцом вольный зазор. Оно и должно так быть, а всё равно без жены как в полдома жить. Только трудом и спасался. А работа, как дом с печью железной – пока топится, жар девать некуда, а по ночам выдувает.

У староверов женитьба – целое дело: близкородственные браки под запретом – строго-настрого до седьмого колена. Не то вырождение. Мало того, ещё и запрет на «родственников по кресту»: нельзя жениться, к примеру, на крестнице и даже родственнице крестников. В девятнадцатом веке сложно было и жениться на невесте другого согласия.

Иван писал родне на Алтай в Уймон, в Курагинский район на «Тридцатые озёра», в Туву на Малый Енисей в Сарыг-Сепский район, в Ужеп, Эржей и Чодураалык. И даже в Хабаровский край писал на Анюй и на Амгунь. А потом вдруг будто само всплыло Забайкалье, Бурятия, Тарбагатайский район. Большой Куналей. Что есть на выданье женщина молодая, Наталья. Он с ней и списался, и, рассказав о себе, сообщил, и что до лета занят, и что напишет.

Наталья была из семейских старообрядцев, или так называемых поляков, чьи предки отступили от гонений на территорию Речи Посполитой. После раздела Речи Екатерина переселила «польских посельшыков» в Даурию. Мол, распря прощается, отвезём и только работайте. Для устройства их быта даже была в 1766 году учреждена «Хлебопашств и поселения Контора», руководимая плац-майором Селенгинского гарнизона Налобординым.

«Семейскими» польских «выгонцев» окрестили местные – в отличие от здешних порой каторжных, одиноких, беспутных, – «поляки» приезжали семьями и зажили крепко, чистоплотно и прижимисто. «Забайкальский мужичок вырос на морозе, летом ходит за сохой, а зимой в обозе», – говаривал частушку отец, тоже повидавший России, проживший бескрайнюю её версту.

Многие боятся в чужие края заглядывать: а как другое место богаче и приглядней окажется, чем моё, прикипелое?! Было чужое, стало твоё. Было богато, да оскудело. Лишь душа не оскудеет, открыв, насколь образ красоты и бескрайности несоизмерим с твоею долей. Лишь переполненное сердце способно к покою и бескорыстному восхищенью, тогда и каждый хребёт не дразнящею далью откроется, а подтверждением единого откровения.

Я знаю, наверное, что необходимо увидеть абсолютно все места Сибири и Дальнего Востока, приникнуть ухом к каждой горе и к каждой реке устами. И увидя каждого человека, так раздать границы дома, чтоб не осталось на душевной карте и белого облачка.

Так и с Иваном.

А… давай полечу! И через секунду огорошило: как можно мешкать было? Ведь ещё минуту назад сама возможность решения была как на том берегу Байкала, за волной да туманом. Такое бывает. Год за годом живёт под сердцем мечта, и так недосягаема, что по слабости иначе как капризом и не зовешь её. А потом доживаешь до дня, когда ясно: теперь или никогда – и… ещё кусок жизни прирезал. У Ивана вся жизнь из таких прирезок и состояла…

В самолёте место удачно оказалось у окна – очень хотелось увидеть Байкал. Винт медленно повернулся, зачастил, сабельно рябя, и превратился в сквозистый нимб с туманностью к корешкам лопастей. Колесо шасси запрыгало, глотая бетонные стыки, а после взлёта, так же живо вращаясь, легло под створки. «Как в гроб…» – подумал Иван.

Староверы и вроде на самом шве-стыке сидят, с диким миром без прикрытия говорят, но и в дороге, в портах-вокзалах в своей тарелке. К разведкам, переездам да гостеваньям привычные. Им огромность Сибири знакома и посильна, и путь над ней как часть работы, судьбы, и не смущает душу, как многим, припаянным к одному месту. Но едва Иван оторвался от земли – и в нём самом будто шов разошёлся. Снова в груди неладное разрослось, засбоило, подпёрло, и шатко стало – был бы на земле, хоть прилёг бы, о́бнял бы, родную, костерком бы тронул, водой горной окропился. А тут ушла из-под ног, в просветах облаков едва отсквозила и вот уже и отгорожена волнистым пуховым платом. И так заколотило, замутило, крикнуло на всю душу: «А вдруг помру?! Прямо теперь и помру!»

От таблетки противная горечь и стынь во рту. Молитву пошептал, и облачка тогда чуть проредились, и тёмно-дымчато засквозила тайга. Но тяжко: в самой душе неладно, не готово, не дошло что-то. На мысли он не расплетал эту плотную заботу, но едва выдерживал. Оно многим знакомо: поначалу думаешь, что путь в вере, который по завету вслед предкам бьёшь по жизненной броди – твоя молитва, разговор, обращение к Господу Богу, к Богородице, Николе – это и есть и опора, и нить. И ждёшь, что с годами разрастётся она до светлой спасительной жилы, светопровода, ведущего в жизнь вечную, рядом с которым «хоть чо» не страшно. И что Божья благодать по само́й уже выслуге лет так и засеется с неба.

Но во здравии можно сколь угодно рассуждать о вере и детвору поучать, а когда припрёт, то и сам как дитё. Вот и в небе уже, а опереться-то «не о чо». И мысли-то там, на земле. Как сыны без него? «Чо имя́ оставил?» Едва подумал о детях – и полегчало. А вот мать не уберёг… И потяжелело. И подумалось: грех думать об оставленном, крепить себя земным. Не таким трап во вечность мерещился. И всплыли слова, не помнил чьи (пророка Исаии), что человек «должен возненавидеть временную жизнь, и благость Божия скоро ущедрит… всеми… дарами» его.

Иван был простой мужик, твёрдо усвоивший хранить семейный устой хоть ценой жизни. Живущий землёй и завороженный ею. Не старец, не богослов и не наставник… Бывало, и перебарщивал с добычей, рвал с природы и денег рыскал на выживание, но не́ жил срамно, не предавался ни суетой мира, ни страстями бесчестия, ни плотскими удовольствиями. И как ни силился, не мог возненавидеть эту прекрасную и временную землю, созданную Богом, и только говорил: «Прости, Иульяньюшка, и Бог простит! Прости меня, Господи! Прости и помоги!» Ему бы впору Василия Великого вспомнить: «Настоящая жизнь вся предоставлена трудам и подвигам, а будущая – венцам и наградам…»

Крепость и опора снова замаячили, когда подумал о сыновьях, дочерях. О том, как может облегчить им жизнь, что им уже оставил, что вообще оставит нутряного и внешнего там внизу под жиденькой ватной подстёжкой. И оказалось, чем больше набирал этого оставленного, подбивал список, тем легче становилось. Иван жил наитием, но если б умел, рассудил: «Выходит, чем дотошнее там под низо́м столблю, тем крепче и в вечности… А ведь оно грех, поди».

Помаленьку придышался как-то за мыслями, вспомнил про Байкал, который уже на подходе. И так хотелось Батьку увидеть, аж до слёз. Но чем ближе подлетали, тем реже гляделась земля сквозь протёртую ватную подложку и сильнее тянуло с моря извечной его облачностью, густой, плотной, молочно-набухшей. И было непонятно, где летят и когда точно ждать. Иван уж отчаялся, как вдруг приоткрыла чья-то рука окно в белой вате, раздались рваные, медленно клубящиеся края. И явился горный серо-штриховой байкальский берег: в самом сходе к воде, и сама вода – тёмная, в морщинку, в кромешную синеву. Едва открылась в великолепии и совершенстве – в ту же секунду скрылась в клубящемся хло́пке.

Дальше сплошь белое, только на бурятской стороне к Улан-Удэ, по-старому, Верхнеудинску, облака расступились, и открылась присыпанная снежком жёлтая степь и горы вокруг. Материковое азиатское солнце светило ярко и незыблемо, и дымы из труб стояли особенно вертикально.

Колесо коснулось полосы, несколько раз подпрыгнуло, пружинисто сминая резину и высекая наждачно-белую пыль, вмиг сносимую ветром. На обратной тяге грозно и опористо гуднул морозный воздух в лопастях. Наконец винт остановился и в налёгшей тишине чуть крутанулся-сработал назад – расслабленно и облегчённо. Иван перекрестился и отщёлкнул ремень.

Маленько мутило. Но другое заботило. Обычно вырывался из болезни, как из странного и страшного сна, с детскою радостью. А тут новое ощущение: вышел как предатель, не решив дела.

Даурия – это и Бурятия, и Читинская область, включая запад Амурской. Обычно Забайкалье представляют по чёрно-белым архивным фотографиям да по завораживающе-дивной песне «По диким степям Забайкалья». Песня есть песня, но и та оставляет впечатление какой-то свербяще-тоскливой местности, откуда поскорей бы убраться. Фотографии же – нечто угрюмо-серое, с бараками и низкими сопками вдали. «Петровск-Забайкальский, кладбище декабристов».

Так и будет, если в один прекрасный день не решишься, как Иван Басаргин. Тогда и обступит цветная Бурятия: несусветные сопки с кудрявой накипью скал, с сосёнками, волнистая степь. Деревни с рублеными домами ярчайших раскрасок. Скачущий вдоль трассы всадник, потемнелый от солнца. Отары овец и коровы на асфальте.

Ехать предстояло в Большой Куналей, вёрст семьдесят от Верхнеудинска. Добрался до автовокзала. Кафе «Слон» английскими буквами, кафе «Поедим – поедем». Тут же поздравление с Белым месяцем: «сагаалганаар»… «Мне в Куналей». – «В какой?» Оказалось, что ещё есть Малый Куналей. «Туда через Мухор-Шибирь и Шибертуй». Ладно, в Мухор-Шибирь в другой раз сшибертуем…

Доехал до Большого Куналея. Дома рубленые, ладные, сами брёвна крашеные – охрой ли, жёлтой ли краской, зелёной. Где в лапу рублено – зашитые тёсом углы. Наличнички белые, синие, зелёные, коричневые – кружевные. Ворота тоже разрисованные. Но, главное, бревна: в густой краске они как не деревянные. И несусветно добротны, круглы, бокасты. Или наоборот: особенно деревянны, как городошные фигуры. Или огромные игрушки – детский город для богатырей. И опять будто не из дерева – из пластилина цветного, до того плотны и ярки́. Нигде такого не видел. Крашено стало вроде как в двадцатом уже веке. «А пошто? Под краской не дышит же». – «А семейские сильно чистоплотные были – по краске мыть легче». Понятно, что бывалого человека на цветкость не взять, но глаз радовался.

В начале XVIII века основано село. На заметку: теперь Большому Куналею дадено звание самой красивой деревни России. Неподалёку село Бичура́ – там самая длинная деревенская улица в мире – двенадцать километров. В Бичурском районе как раз и Малый Куналей. Куналей, как ему объяснили, происходит от бурятского «складка», «сборка». Большой Куналей также знаменит семейским хором.

«Где здесь Рыжаковы?» – «А какие?» – «Ксения да Наталья». – «До прямо, потом свороток, потом зелёные ворота́…»

Изба малиновая, звездообразные трещинки торцов тоже прокрашены – кажется, и нутро бревен сочно-малиновое. Наличники, ставни зелёные с жёлтым. Карнизы с пропильными подзорами… Ворота зелёные с рисунками. Дверь мощная с кольцом крутящимся латунным. Для верности ещё кольцом грохнул по латунной пластине, чтоб по двери отдалось. Во двор зашёл. На крыльцо поднялся. Ну, с Богом…

Звонкий голос ответил «Да!», и тут же смутилась, закраснелась. Убежала, потом вышла. Мать аж головой закачала: «Вишь чо… застеснялася… Такая вот и ессь».

Наталье тридцать девять лет было тогда. Лицо… Как сказать? На лице не иначе как покров, по которому мгновенно отличишь староверку от любой самой раз-русской мирской женщины. Что-то такое глубокое… и светлое, и твёрдое, из которого ясно, почему не решится рука этот свой Богом выписанный лик подправить, подчернить или подрумянить. Какая-то первозданность, чистота, делающая даже и крепость нежнейшей. Глаза крупные, навыкате. Прозрачно-серые, родниковые. Губы чуть припухлые. Большой подбородок. Руки полные, сзади от локтей и выше в мурашечках. Ходит быстро, увесисто. Платок вокруг головы повязан, и узел сзади, немного сбоку. И стать-то вроде широкая, основательная, но такая нетронутость, как у снега некатаного. И то ли от волнения, то ли отчего – часто-часто смаргивает. По влаге глазной веки ходят мягко, податливо. Ресницы длинные, глаза большие, выдаются, и смаргивание крупное, крылатое. Но больше вниз смотрит.

Кожа от природы белая – есть такие староверки, загар не особо пристаёт, даёт розовость. Быстро краснеет, трепетно. Одухотворённая красота, светящаяся, но не животной статью, а назначеньем, содержанием, несущая себя как творение. После таких лиц дико смотреть на сально испомаженные оливковые лица светских фемин – не пойми кем глядятся.

Нутро дома чистейшее, белёное. Образа, кресты, складень на полке-божнице, тюлевая занавесочка-рамочка… Конечно, и за стол, и помолились… А разговор короткий, прямо при матери – мол, долго не буду рассусоливать, приехал твою дочь сватать! О себе, мол, расскажу теперь уже всем и подробно. Рассказал. Вот так вот, мои хорошие, а ты, Наталья, думай, как надумаешь – скажешь. «А я поеду скоро, а после охоты вернусь за тобой, коль надумаешь». Натальюшка покраснела. Мать Ксения: «Ну, думай, дочь, тебе решать. А мне дак такой зять и подошёл бы! Согласишься, и бравенько будет». В Забайкалье это излюбленное «браво», «бравый» – не молодцеватость означает, а положительность – в разных оттенках.

 
Пойду с горюшка, а я разгуляюсь, сяду на крутенькай
                                                       тольке бережок,
Ой да ли я посмотрю я вдоль по морю,
Ой да ой, там ли корабличек-та ваплывёть.
Пасмотрю-ка вдоли по морю, тамы корабличек
                                                                 бравый плывёт.
 

Угощали от души – дело было перед постом. Жирнющие щи, «жаренья» из баранины и «изюбряка», рыжики, засоленные с багульником, сгибни из масла и сахара – такие пироги гнутые, чай-сливан на молоке и с маслом. А вечером ходили на спевку-репетицию – Ксения пела в женском хоре.

Пели разное, весёлое и грустное, даже бывало и расхожее, но на свой лад.

 
У меня коса больша,
Ленточка малинова,
Меня тятенька посватал
За Кузьму Налимова.
 

А потом зато пошло: «Выше ельничку, выше березничку», «Мойся, моя Марусенька», «Про разбойника Чуркина»…

 
Но особо запомнилась эта:
В островах охотник
Цельный день гуляет,
Яму щастья нету,
Сам себя ругает.
 
 
Поехал охотник
На теплыя воды,
Где гуляла да рыбка
При ясной погоды,
Там на берегу вздумал уснуть одохнуть.
 
 
А там на берегу береге
Да сплелися два дерева,
Сплелись кедер с пихтою,
Со пихтою да со мяконькою,
Не со ёлкою колючей – с пихтою мяконькой.
 

Прощался одухотворённый, а в аэропорту сидел в зале с бурятской семьёй. Бурятки, пожилая и молодая, с ними близняшки – две девчонки. «Годовалые, видно», – он тогда ещё не различал месяца́ у младенцев. В красных комбинезончиках, молчаливые. Щёки огромные, смуглые… Обратно спокойно летел: вечерний Байкал сквозь облака, и Иркутск светящимся кораблём. Корабличек бравый…

3

Наталья оказалась бесхитростной, жаркой и отходчивой. Могла обидеться из-за пустяка. Если подует от кого холодом, грубостью, краснела трепетно, как под ветром остывающий уголёк. Горячая волна неожиданно во влажное продолжалась – розово наполнялись влагой её выпуклые большие глаза, и эта краснота в веках была ещё беспомощнее, чем слёзы. В магазине, когда чеснока не досталось Ивану в тайгу, расплакалась. Ксения правду говорила Ивану: «Береги, она не ёлка, не колюча, а пихточка мяконька».

Пихта-то пихточкой, а когда приглядная женщина долго и безнадёжно не выходит замуж, то подозревают какой-то нутряной изъян или интригу. Хотя чаще всё проще. У Натальи была по молодости неловкая любовь, а потом отца разбило, и она ходила за ним, пока младшие братья и сёстры не попереженились. «День за днём горшки выносила – какой тут замуж?» А потом, когда тятя умер, как-то потяжелела, подоглохла и в молитву ушла. Всё Иваново приняла, верно зажила, хотя тайга-природа суровей оказалась, чем в Бурятии. Зато и впечатлила добычей. Поначалу взбунтовалась: «Пошто собакам столь рыбы даёшь?» Работы не боялась, а главное – хранила дом и веру. Заскучала без цветов, говорила: «Мне хоть кысачьи лапки, но не только чтоб рядки», насадила цветник, и Ивану приятно было, хоть и не понимал «мальвов с георгинами», и любил таёжное: жарки, саранки, марьин корень. «Их цвет пусть и падат быстро, но живой, а дурак этот георгин стоит, как с пластмасса вылитый».

Наталья очень хотела быть нужной, и Ивану страшно думать было, если б она другому досталась. Если б его нужда и её избыток не совпали. Оно в молодости бывает: что надо обязательно своё, нутряное, недомятое кому-то в ноги вывалить, как пушнину – и в том и смысл. А потом окажется, что всё это избыто давно и в чулане висит, а главное: что ты сам на приёмке стоишь.

Брачили их в молельном доме у Ивана в посёлке, а спустя год родился Пётр Иванович. Носила Наталья не сказать что легко, но как-то уверенно, как заранее знакомое и пережитое. Иван же, конечно, и хотел дитё, но не подозревал, насколько всё по годам откроется… Со старшими по-другому было, моложе был, больше на работу глядел, и непережитое в Пете и скопилось.

Ещё в самом начале беременности, когда Иван с тайги вваливался домой, то шёл уже к имя́ с большой буквы, к имя двоим. И так отрагивал хозяйски, так допрашивал Наталью о том, что с ней происходит, что казалось, бабье устройство знал лучше её самой. Ночью Наталья брала заскорузлую Иванову руку и прикладывала к животу, ею щупала: «Слышишь, шебарчит? Притих. Тебя чувствует». Лежали затаив дыханье, ждали-гадали, чем забьёт: ручкой, ножкой? Какие там экспедишники со своей сейсморазведкой! Что они знают о залегании? Иван, прижавший ухо к женским недрам, был во сто раз чутче тысячи датчиков, а живот – огромней любой синеклизы.

Когда прислушивался и там ударяло, то голова оказывалась вмещать – как так? Как вообще может быть – то ещё ничего, а то вдруг из этого ничего целая жизнь, судьба, дорога. И почему, когда она зарождается, только тихая ночь стоит и туман молочно ползёт из распадка? Почему горы не сотрясаются? Реки не взламываются и не выходят из берегов? Пушки не бьют? Почему, когда ядро судьбы в полёт срывается, не сотрясаются души от отдачи?

Все думают, что старообрядцы обязательно дома рожают. Но всё от обстоятельств зависит, и Наталья рожала в роддоме. Сначала увидел сына в люльке спящего, с безмятежным пригожим лицом. Потом уже дома, когда развернули и открылось поразительно маленькое существо, ножки с микроскопическими ноготками, головушка с залысинками, с прижатыми ушками. И живые настоящие глаза…

Запомнил, как первый раз усыплял: Наталья передала умотанную в пелёнку куколку, и он аккуратно взял, чувствуя, как ходит, неустойчиво складывается тельце, нуждается в опоре головёнка на слабой шейке, как чуть не пелёнка помогает, держит внатяг. Ладони, вёрсты кишок перебравшие движкам и оленям, принявшие тонны груза, все наладки утеряли и искали нового строя. В руках лежала целая жизнь, уходила в неизвестность лента-река, Селенга́, Биробчана, Аргунь, упелёнутая в туман… Но не собирающая притоки, а сама полная развилок и текущая таким единственным створом, что о выборе лишь сухие русла напоминают.

Петя рос так быстро, словно кто-то ушлый подгонял и требовал только сердцевины дела, словно каждая пора, которая запомнилась по старшим детям как выматывающий путик, теперь ужалась до двух-трёх капкашек. Время бросило Ивана. Перешло в малыша, и сам Иван будто замер, настолько не успевал приглядываться к своим минутам-годам. Раньше скупердяйски подсчитывал, пальцы загибал, с остатком носился. А теперь весь счёт на Петю перешёл, и нагляд-наблюдение за ним стали дороже своего времени. И только когда порточки попадались отношенные, как усевшие, то тогда и возвращали к обычному, трезвому отсчёту часов.

Петя был сильным, необыкновенно каким-то изворотистым. Мгновенно научился слезать задом с кровати, поглядывая через плечо, на пол. Очень смешно и сноровисто распластывался, чтобы заглянуть под кровать. Ища кошку, пролез за кроватью со стороны стены – всю длину. Бегал на четвереньках скоростно́, лез везде, и Иван брал его под брюшко – так таксу какую-нибудь берут, чтобы к барсуку в нору высадить. И всё продолжал загребать ногами-руками быстро и сильно, извивался и требовал воли. Плакал, ковшом развезя ротик, обдавая жарким дыханием, сывороточным, творожным. Иван обожал Петьку мять, жамкать пятернёй за пузо, и тот хохотал взахлёб, низко и заразительно. Смеётся «во всю пасточку» – вспоминал Иван свою бабушку Улиту. Глаза у Пети были мамины тёмно-серые, а бровки, когда он присматривался и удивлялся, собирались кочечками выпукло и остро.

После разлуки ново сидел на руках у Натальи, и очень прямо стояла его головёнка на крепнущей шейке. Мать держала его, отведя спину, как ветвь, а сын так и шёл сквозным стволом от земли сквозь чересла.

Иван, если был дома, сам усыплял Петю на руках: ходил, качая, напевая, до тех пор, пока лицо Пети вдруг таинственно не обострялось. Тогда глаза темнели и расширялись, и он начинал внимательно и напряжённо смотреть на отца, а потом в несколько прикрываний и приоткрываний их смыкать. Иван кое-какое время ходил, чувствуя, как наливается Петя тяжестью, словно вздрагивания и покачивание ножкой забирали часть веса. Закрытые очи становились наконец особенно безмятежными, веки ослабляли смычку и потусторонне и белёсо проблёскивали в их проёме глазные яблоки. Петя ещё тяжелел, и Иван клал его на кровать, оставляя под ним руки, а потом начинал потихоньку выбирать их, как лёжки из-под брёвен. И Петя спал, прозрачно синея веками, крупно отягивающими глаза, и будто взрослел, тяжелел лицом.

Иногда Петя не мог заснуть, и отец, напевая, носил и носил его, и тот по обыкновению напрягался лицом, строжел даже, но вдруг тщетно и трудно замирал на мучительной границе. И глядели два огромных глаза, и Иван смотрел в них, только догадываясь, какая работа идёт там за границей тайны, пока узаконивает человек свои отношения с вечностью и просит подмоги, потому что рождаться на Земле так же страшно, как и умирать.

И Иван думал, как дожить, чтоб вместе с сыном быть в тайге и после трудового дня смотреть на ребристые предзимние горы. Он их любил за то, что уже белые, когда всё остальное, подножное – ещё серо-осеннее. И чтоб лежать у костра на берегу и вдвоём смотреть на притихшую даль. В такие минуты мало говорится. От жара углей лишние слова будто выпариваются. А дрова пепельные, плавничные и горят невидимым пламенем, только угли внутри костра густо-яркие, а по краю остывающие в пепельной кожурке. И жар на лице. И ветер. И даль. И так охота эту даль передать Пете, что вспоминался родственник с Алтая. Тот рассказывал, что ему дед «ключи передал». На реке будто ямы для зимней рыбалки, где ключи дно буровят. И ключи будто фамильные, все их держат в секрете и только по наследству передают. «Ты чо, не знал: где живцы бьют, там и рыба стоит!» Иван не понимал, как можно зимой укрыть, где рыбачишь, но история ему нравилось. А слово «живцы» особенно.

Бывало, Петя и не спал, и плакал, и Иван носил его как на стульчике на руках, поднимая так, что Петькин затылок оказывался почти на уровне глаз, и смотрел словно его глазами, прицеливался, прикладывался.

В тепло Петю замучила потничка, мама его побрила наголо, и он постепенно обрастал светлым ворсом. Заходила соседка, тоже Наталья, быстрая, худая, балагуристая, со сухо-жгучими глазами. Работала она на метеостанции. Говорила хрипловато:

– Ой, смотри чо, макушка-то сбоку! – и добавляла очень уверенно, по-докторски: – Это ты на одну сторону спать ложила!

– А у вашего где макушка? – спрашивала Наталья.

– А у нашего две макушки, мать говорит, у отца так же было. Он-то не знает – лысый давно. Но иди ко мне, иди моя…

Петя не очень хотел идти. Держался за мамину юбку и оттуда поглядывал.

Подмигивая Наталье, вмешивался Иван:

– А правда говорят: две макушки – две жены будет?

– Не знай: у меня брат третий раз женится, а макушка одна. А вот, что правша будет, если по часовой закручена – это я вам как щиноптик говорю.

У Пети закрутка шла направо, волосики простирались спирально и веерно. Огромные, поливающие Сибирь циклоны так же глядятся из космоса. Когда их дожди, напитав холода в поднебесье, падают на раскалённую летнюю землю, то кажется, так и уйдут паром, настолько нагрета сухо-смолёвая тайга. А ещё бывают спиральные галактики, и Иванова бабушка тётка Улита говорила: «Звёзды пятна бывают, звёзды пёры, а есть ещё в под заверть».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации