Текст книги "Страницы моей жизни"
Автор книги: Моисей Кроль
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 57 страниц)
В нашей камере стояли две железные печки, на которых чуть ли не целый день что-нибудь варили, жарили, кипятили, и в камере почти все время было полно дыма и чада. Кроме того, все почти курили и притом прескверный табак. Для моего больного горла этот пропитанный дымом воздух был нестерпим. Я стал сильно кашлять и терять снова голос. Тогда наш староста добился, чтобы меня переселили в другой корпус, состоявший из 12-ти отдельных, очень небольших, но чистеньких камер. Из этих 12-ти камер были заняты всего три: в двух помещались Новаковская и Улановская, а третью занимал Караулов с женой. Его поселили в этом корпусе, так как и он не мог переносить атмосферы общей камеры из-за своего катара легких.
Когда меня перевели в отдельную камеру, я буквально ожил. Там было тепло, чисто и тихо. Но это не было одиночным заключением, так как гуляли мы все на общем специальном дворе – и столько времени, сколько хотели. Кроме того, наши маленькие камеры были открыты целый день, и мы могли посещать друг друга, когда хотели.
Близкое соседство Караулова и его славной жены, Прасковьи Васильевны, еще больше содействовало нашему сближению, и между нами установились очень хорошие дружеские отношения.
Здесь, кстати, мне хочется привести разительный пример того, какую огромную роль может сыграть в жизни человека случай.
Как и другие евреи, сосланные в Сибирь, я, по установившемуся правилу, должен был быть отправлен в Колымск Якутской области. Никто – ни я, ни мои товарищи – не сомневались в том, что это будет именно так, тем более что я был «десятилетником», т. е. был приговорен к ссылке на 10 лет. В декабре 1889 года мы стали готовиться к долгому и весьма тяжелому зимнему путешествию к берегам Ледовитого океана. Начальство решило отправить первую группу в Якутск в половине декабря. В эту группу вписали и меня.
Наши приготовления состояли в том, что мы закупали необходимую теплую одежу, дохи, валенки, меховые шапки с наушниками и т. д. Был уже назначен день нашей отправки.
В это же время жена Караулова стала хлопотать, чтобы ее мужа поселили не в суровом Киренском округе Иркутской губ., куда он был назначен, но в г. Балаганске, где было гораздо теплее и где, благодаря близости Иркутска, жизнь ссыльных была гораздо интереснее, чем в заброшенных углах Киренского округа. Там имелась библиотечка, почта приходила чаще и местное население было культурнее.
За сутки до отправки в Якутск нашей первой группы в мою камеру вбежала взволнованная жена Караулова и крикнула мне:
– Милый Кроль, вы в Якутск не поедете!
– Что вы говорите? – спросил я ее, ошеломленный этим сообщением. – В чем дело?
Ее ответ поразил всех, собравшихся в моей камере.
Говоря о болезни Василия Андреевича и объясняя в канцелярии генерал-губернатора, насколько важно для его здоровья, чтобы его оставили в г. Балаганске, она, между прочим, обратила внимание чиновников генерал-губернаторской канцелярии на то, что среди отправляемых в Якутскую область политических имеется очень больной человек, Кроль, и что она не представляет себе, как он, с его тяжелой горловой болезнью, перенесет опасный переезд от Иркутска до Якутска в самый разгар зимы.
– Позвольте, – сказал один чиновник, – вы говорите о Кроле, мне кажется, что о нем имеется какая-то бумага из Министерства внутренних дел.
Он стал рыться в груде бумаг, лежавших у него на столе. Копался он довольно долго, наконец нашел искомую бумагу.
– Ну да, – сказал он, – имеется распоряжение из Петербурга, чтобы Кроля, ввиду его серьезной горловой болезни, послали не в Якутскую область, а в г. Селенгинск Забайкальской области.
Вот эту удивительную и неожиданную весть принесла мне добрейшая Прасковья Васильевна.
Более трех месяцев валялась эта бумага в канцелярии генерал-губернатора. О ее существовании совершенно забыли, и не вспомни Караулова случайно обо мне, я был бы отправлен в Колымск. Может быть, я не перенес бы этого путешествия. А если бы даже благополучно добрался до Колымска, то моя жизнь сложилась бы совсем иначе, чем позже в Селенгинске.
Должен сознаться, что сообщение Карауловой меня глубоко потрясло. Все мои планы, все мои мысли исходили из предположения, что я проведу много лет в Колымске вместе со своими товарищами и друзьями. Я думал, что там, на берегу Ледовитого океана, мы общими силами наладим совместную жизнь, сообща будем переносить лишения, сообща работать и поддерживать друг друга морально в минуту уныния и тоски.
И вдруг все эти планы и надежды рухнули, рассеялись, как мираж.
Со Штернбергом меня разлучили в Одессе, а в Иркутске меня отрывают от остальных моих товарищей, с которыми я так сжился и чувствовал себя духовно столь близким!
Но вопрос о том, чтобы меня поселили в Селенгинске, был решен без меня и без моего ведома, и мне пришлось подчиниться распоряжению из Петербурга.
Должен отметить, что все без исключения товарищи были чрезвычайно рады тому, что мне не придется ехать в Колымск. Забайкалье славилось своим здоровым и сравнительно теплым климатом, и они не сомневались, что пребывание мое в Селенгинске укрепит меня, а, может быть, даже вылечит мое больное горло.
Как и предполагалось, первая группа товарищей была отправлена в Якутск через день после того, как канцелярия генерал-губернатора сообщила тюремному начальнику, что я не подлежу отправке в Якутскую область. Затем, с промежутками в одну неделю, отправлялись следующие группы.
Меня отправили в Верхнеудинск[4]4
В 1934 переименован в Улан-Удэ, столицу Республики Бурятия. – Прим. Н.Ж.
[Закрыть] лишь в январе 1890 года обычным этапным порядком вместе с большой партией уголовных арестантов. Таким образом, мне было суждено проводить почти всех товарищей, подлежавших высылке в Якутскую область. Очень тяжело было расставаться с ними, и отъезд каждой новой партии меня крайне волновал.
Мое путешествие из Иркутска в Верхнеудинск было крайне мучительным. Все время стояли трескучие морозы не ниже 30 градусов по Реомюру. На Байкале свирепствовали ветры, которые нас буквально обжигали, и мы только благодаря чуду не замерзли в пути. В Верхнеудинск наша партия пришла совершенно измученная. Меня поместили в светлую, теплую камеру, которая мне показалась после мучительного путешествия гостеприимным приютом.
В верхнеудинской тюрьме я пробыл несколько дней, и об этих днях я сохранил самое теплое воспоминание, благодаря следующему обстоятельству.
Так как верхнеудинская тюрьма была моим последним этапом, то мне было разрешено гулять по тюремному двору целый день. Камера моя запиралась только на ночь. И вот во время моей первой прогулки ко мне подошел уголовный арестант и весьма конспиративно сообщил, что в верхнеудинской тюрьме в настоящее время находится политическая каторжанка Ковальская и что она хочет меня видеть. Этот же арестант вызвался меня проводить к ней.
Я, конечно, был очень рад встретиться с этой мужественной и самоотверженной революционеркой. Уголовный арестант повел меня через целый ряд коридоров и закоулков, и вот я лицом к лицу с Ковальской.
Она меня встретила с нескрываемой радостью, видя во мне вестника с воли, который сможет ей многое рассказать и о положении в России, и о настроениях среди молодежи и в обществе, и о судьбе многих революционеров, попавших в ссылку.
Я же чувствовал себя несколько смущенным, так как знал заранее, что моя информация, неполная и устарелая, принесет ей мало радости и утешения.
Так оно и оказалось. Все же беседы с товарищем после долгого и одиночного заключения были для нее, по-видимому, большим облегчением. Как ни трудно мне было вести долгие беседы из-за моего все еще больного горла, мы все же почти весь день провели вместе.
– Но как вы попали в эту тюрьму и почему вас держат здесь? – спросил я Ковальскую, как только я закончил свой рассказ о воле и о нашем этапном путешествии до Иркутска.
И тут Ковальская поведала мне волнующую историю, являющуюся яркой иллюстрацией той борьбы, которую революционеры вели с правительственным и административным произволом.
Начинается эта история с того трагического момента, когда Надежда Сигида, возмущенная грубым обращением начальника Карийской каторжной тюрьмы с политическими, дала ему пощечину. Как известно, Сигида за свой героический поступок была подвергнута телесному наказанию.
Последствия этой гнусной расправы были катастрофические. Сигида в виде протеста против нечеловечного наказания отравилась. Вслед за ней отравились почти все политические каторжные на Каре – и женщины, и мужчины. Часть из них скончались в страшных муках, а часть были спасены. Среди оставшихся в живых политических каторжан царили трагические настроения, нервы у всех были натянуты до крайней степени, и каждый день можно было ожидать нового несчастья.
Однажды тюремный начальник вошел в камеру Ковальской и позволил себе по отношению к ней какую-то грубость; Ковальская не смогла снести этой обиды и выругала тюремщика. За такое нарушение тюремной дисциплины начальник тюрьмы имел право подвергнуть Ковальскую телесному наказанию, т. е. высечь, но после трагической смерти Сигиды он решил запросить Петербург, следует ли примерно наказать Ковальскую, но Петербург ему предписал ни в коем случае не подвергать Ковальскую установленному наказанию, так как такая мера может вызвать новую катастрофу среди политических каторжан и новую волну террористических актов против царя и его окружения.
Однако Ковальскую решено было наказать иным образом. Был отдан приказ, чтобы ее совершенно изолировали, чтобы никто о ней не знал и чтобы она лишена была возможности кого-либо видеть или слышать. Среди глубокой ночи ее силою вывели из камеры и под строгим конвоем увезли в верхнеудинскую тюрьму. Там ее посадили в совершенно изолированную одиночную камеру. Записана она была не под своей фамилией, а под известным номером. В ее камеру мог входить только начальник тюрьмы, которому было строжайше запрещено вести с ней какие бы то ни было разговоры. Он мог только задавать ей вопросы и выслушивать краткие ответы на вопросы.
Под этим варварским режимом Ковальская провела около двух месяцев. Но сила ее духа была так велика, ее обаяние так неотразимо, что начальник тюрьмы первый нарушил все строгие предписания из Петербурга и стал подолгу вести с нею беседы на самые разнообразные темы.
Само собою разумеется, что в рапортах, которые этот начальник должен был очень часто представлять о поведении Ковальской, он ее характеризовал с самой лучшей стороны. Мало того, он имел мужество начать хлопоты о смягчении жестокого режима, установленного для Ковальской. И он добился своего.
Когда я прибыл в верхнеудинскую тюрьму, Ковальская занимала светлую и чистую камеру, двери которой были открыты для всех. К Ковальской тянулись в течение всего дня арестанты и арестантки, и для каждого из них у нее находились приветливая улыбка, умный совет или слова утешения.
Наши беседы касались самых разнообразных тем. Много она мне рассказывала о тяжелой жизни наших товарищей революционеров на каторге, но ее интересовали не только политика и революционная борьба в России. Она также любила поэзию и музыку и с увлечением говорила об искусстве.
Почти неделю я оставался в верхнеудинской тюрьме, и за это время мы узнали друг друга довольно близко, поэтому – я должен в этом сознаться – мне было очень тяжело расстаться с Ковальской. Сердце мне подсказывало, что я никогда больше с ней не встречусь.
Как уже было упомянуто, верхнеудинская тюрьма была моим последним этапом. Оттуда меня отправили в Селенгинск в сопровождении десятника, простого крестьянина, на котором лежала обязанность доставать для меня лошадей, подыскивать помещения при остановках, но вместе с тем следить, чтобы я не сбежал.
Шел уже месяц февраль, но стояли еще трескучие морозы, поэтому мы на каждой земской станции останавливались по крайней мере на час времени, чтобы отогреться. Иногда наши остановки продолжались и дольше – это в тех случаях, когда не оказывалось свободной «обывательской» лошади, т. е. лошади, на которой перевозили проезжающих на казенный счет чиновников, солдат, арестантов.
Вместе со мною отправили также одного уголовного арестанта, который вышел на «поселение» и которого надлежало «водворить» в деревне недалеко от Селенгинска.
Мы выехали из Верхнеудинска на рассвете, и я должен был прибыть в Селенгинск в тот же день, часов в 8–9 вечера. Но у меня было много багажа, а везла нас одна лошадь, поэтому мы продвигались гораздо медленнее, чем рассчитывали. Уголовный арестант всю дорогу не проронил ни одного слова, и глубокая печаль притаилась в его глазах.
У меня на душе тоже было невесело. Так мы ехали долго. На одной остановке нам пришлось ждать часа два, пока привели свежую лошадь. Наступал уже вечер. Я с уголовным арестантом сидел в почти темной комнате. Огня еще не зажигали, и странные тени ложились на стены. Было мрачно до жути, и на душу накатывалась какая-то безотчетная тоска.
Я невольно задумался о том, что меня ждет в Селенгинске. Найду ли я там столь необходимый мне душевный покой? Обрету ли свою обычную работоспособность и ту бодрость духа, которая меня поддерживала в самые трудные моменты моего одиночного заключения?
Вдруг я услышал плач – душераздирающий плач мужчины. Это рыдал мой сосед, уголовный арестант.
– Что я буду делать? Что будет со мною? – говорил он сквозь рыдания. – Всю жизнь я работал, как вол, никого не трогал, лишь бы меня не трогали. Но вот пришел этот вор, этот разбойник, и украл у меня жену. Этого я не был в силах перенести. Я стал пить, и в пьяном виде его убил. Я даже не помнил, как это случилось. И вот теперь меня забросили сюда. Что со мною будет? Что со мною будет?
Его отчаяние было безгранично, и оно меня сильно взволновало. Инстинктивно я стал его утешать и успокаивать. Я старался убедить его, что и в Сибири люди живут и хорошо живут. Я всячески будил в нем надежду на лучшее будущее, указывал, что он еще молод, силен, что годы его поселения пройдут быстро, что манифестом они будут значительно сокращены. С чувством облегчения я заметил, что мои слова производят на него впечатление. Он перестал плакать и смотрел на меня глазами, в которых зажглась искра надежды. Мои простые, из глубины души шедшие слова нашли путь к его сердцу, и он как бы воспрянул духом. Человек преобразился. От отчаяния его не осталось и следа.
Вскоре мы приехали в деревню, где мой спутник должен был поселиться. Мы расстались очень тепло. Он пожал мне руку с чувством благодарности, и у меня на душе как-то стало светлее и радостнее.
Я с десятником продолжал наш путь. Было уже 8 часов вечера, но мы были еще далеко от Селенгинска. Дорога вилась темной лентой среди снежно-белых полей. Стояла светлая ночь, и по ясному, голубому небу плыла спокойно серебристая луна. Тысячи и тысячи звезд блестели над нами так ярко, как это только бывает в морозные зимние ночи в Сибири. В небесах было так торжественно, звезды сияли таким волшебным светом, точно вселенная праздновала очень большой праздник. Кругом царила удивительная тишина. Никаких признаков жизни! Густые леса на окрестных горах казались погруженными в глубокий сон, и все кругом находилось как бы во власти волшебной дремоты.
Чем ближе к Селенгинску, тем выше становились видневшиеся вдали горы и тем темнее казались покрывавшие их леса. Наконец, глубоко, в довольно узкой долине показался Селенгинск, маленькое темное пятно среди покрытой снегом степи и окружающих эту степь гор.
Город – не больше маленькой деревушки – был погружен в глубокий сон. Мы подъехали к полицейскому управлению. Было близко к полуночи. Долго мы стучались в ворота, пока к нам вышел заспанный полицейский сторож.
– Я привез вам политического, – сказал ему десятник. – Примите его у меня.
– Хорошо, но куда я его помещу ночью? Кроме каталажки, у меня для него другого места нет.
Провести ночь в каталажке, да еще после такого утомительного дня, у меня не было ни малейшего желания.
– Нет ли здесь политических ссыльных? – спросил я сторожа.
– Как же, даже двое: Брешковская и Дубровин.
– Ну, так везите меня к Дубровину, – попросил я. Повернули лошадь, и через несколько минут мы уже стучались в ворота того дома, где жил Дубровин.
Вскоре вышел к нам человек лет 45. Он отворил ворота. Его лицо озарилось необычайно приветливой улыбкой, когда он узнал, что я политический ссыльный. Внесли в дом мой большой кожаный чемодан. Я простился с провожавшим меня десятником, а через четверть часа я, Дубровин и его жена дружески попивали наскоро приготовленный чай.
Началась новая глава в моей жизни.
Глава 9
Годы ссылки
Когда я приехал в Селенгинск в феврале 1890 года, там насчитывалось всего около 500 жителей. Я был единственным евреем. Лицам иудейского вероисповедания в этом крошечном городке жить запрещалось, так как он находился в стоверстной пограничной полосе. Но меня, «политического преступника» и еврея, как нарочно поселили в этом запретном для евреев поселке. Это был один из парадоксов русской жизни под царским режимом.
В сущности, Селенгинск по числу жителей был меньше почти всех окрестных деревень, но некогда он играл известную политическую роль и удостоился титула окружного города. И так оно и осталось, несмотря на то что Селенгинск потерял свое прежнее значение, что многие жители его разъехались в разные стороны, и что он был заброшен как перевалочный торговый пункт после того, как был проложен прямой тракт между Иркутском и Кяхтой, значительно сокративший расстояние между этими двумя городами.
Почти все жители Селенгинска были «мещанами». Город имел весьма урезанное самоуправление с «городским головой». Городская «интеллигенция» состояла из исправника, его помощника, заседателя, т. е. пристава, окружного врача, акушерки, окружного лесничего, учителя народной школы, почтмейстера и двух его служащих.
К моей большой радости, в Селенгинске оказалась не только почтовая контора, но также телеграф. Сознание, что я могу в любой момент снестись по телеграфу со своими родными, смягчало чувство оторванности от всего мира, которое невольно испытываешь, живя в сибирской глуши.
Вначале моего пребывания в Селенгинске я не мог понять, чем, собственно, живут селенжане, откуда они добывают средства к существованию. Казалось, что у них нет абсолютно никаких занятий. Днем на улицах города (их всего было две) очень редко можно было встретить кого-нибудь. Были там три небольшие лавки, но торговали они очень слабо (так мне казалось).
– Что же делают местные жители? – спрашивал я себя. – Должна же у них быть какая-нибудь работа?
Но постепенно я ознакомился с тем, как организовали свою хозяйственную жизнь селенжане, чем они занимаются и какими способами они добывают себе средства к существованию. Я узнал, что каждая почти селенгинская семья имеет при своем доме довольно большой огород, на котором выращиваются разные овощи в таком количестве, что их хватает на целый год. Кроме того, почти каждое самостоятельное хозяйство располагало участком земли вне города, и на этом участке сеяли хлеб, пшеницу, гречиху, овес. Имели селенжане и коров, и лошадей. Таким образом, «городское» население Селенгинска на самом деле вело хозяйство сельское. Они были и хлеборобами, и огородниками.
Некоторые селенжане имели также подсобные заработки: возили пассажиров в Верхнеудинск и Троицкосавск или занимались извозом, доставляя товары из Верхнеудинска в Троицкосавск и Кяхту.
Было среди селенжан несколько человек, занимавшихся рыбным промыслом. В реке Селенге и окрестных озерах водилось много рыбы необыкновенного качества. И вот эту рыбу ловили зимою и в мороженном виде возили для продажи в Троицкосавск и Кяхту, жители которых тогда славились своей зажиточностью.
В специалистах-ремесленниках там не нуждались. Каждый хозяин был немного столяром, плотником и слесарем, а женщины были и швеями, и портнихами, и прачками; умели они также прекрасно готовить и печь разного рода печенья. Поэтому спрос на специальный ремесленный труд там почти сводился к нулю.
Помню одного селенгинского гражданина, Кондакова. Это был единственный пролетарий в городе. Он не имел ни собственного дома, ни огорода, ни поля. Зато он знал несколько ремесел: он был сапожником, плотником, слесарем, печником и музыкантом – играл на скрипке на свадьбах и «вечерках», – и только это разнообразие профессий давало ему возможность сводить кой-как концы с концами.
Жизнь в Селенгинске в это время обходилась очень дешево. Я, например, как ссыльный, получал двенадцать рублей в месяц «казенного пособия», и на эти деньги я жил совсем недурно. Я занимал отдельный дом с просторным двором, с прекрасными амбарами и стойками для скота (лошадей, коров), с хорошо устроенным колодцем. Ко двору примыкал обширный огород. Это была усадьба зажиточного мещанина, покинувшего Селенгинск с тем, чтобы открыть солидную лавку в селе Торейском Селенгинского же округа. А платил я за эту усадьбу всего два рубля в месяц. Пищевые продукты были баснословно дешевы. Пуд мяса стоил 80 коп., сотня яиц – 30–35 коп. и т. д. Благодаря такой дешевизне селенгинской жизни, я был обеспечен всем необходимым и мог все свое время отдавать умственным занятиям – благо я привез с собою немалое количество книг.
Несмотря на царивший в Селенгинске патриархальный быт, селенжане обращали на себя внимание своим довольно высоким культурным и интеллектуальным уровнем. Это сказывалось во многих отношениях. Они интересовались научными и общественными вопросами. Некоторые из них выписывали большие серьезные газеты, месячные журналы и даже дорого стоившие книги. Эта традиция, по-видимому, существовала в Селенгинске с давних пор, и ее возникновение стало мне понятно, когда я узнал, что в этом заброшенном городке долгое время жили трое известных декабристов: Михаил и Николай Бестужевы и Торсон. Узнал я также, что эти три замечательных человека сделали очень много полезного для всего города Селенгинска. Они воспитали там не одно поколение молодежи, обучая детей и будя в них по мере того, как они подрастали, любовь к образованию. Эти же декабристы распространяли среди селенжан и технические знания. Они, например, научили местное население рыть колодцы, что избавляло его от необходимости таскать или возить воду из реки Селенги, отстоящей от города очень далеко.
У декабристов селенжане научились также выращивать превосходные арбузы. Но особенным успехом пользовалась в Селенгинском округе, а также и во всем Забайкалье бестужевская «сидейка». Это был легкий, двухколесный кабриолет, для которого Михаил Бестужев изобрел деревянные рессоры, по мягкости и упругости немногим уступавшие стальным рессорам. Для каменистых, часто необычайно тряских дорог «сидейка» была настоящей находкой, и легкая, мягкая «сидейка» стала быстро вытеснять при переездах по горным дорогам тяжелую, тряскую телегу. С течением времени «сидейкой» стали пользоваться также при переездах по ровным дорогам, так как для нее требовалась только одна лошадь и на ней можно было ехать куда быстрее, чем в телеге.
Некоторым бестужевским ученикам удалось сделать блестящую карьеру. Так, например, братья Бестужевы дали прекрасное воспитание одному очень способному бурятскому мальчику, который впоследствии принял фамилию Старцев. Еще юношей этот Старцев покинул Селенгинск и поселился в Китае. Там он занялся культурой чая и, благодаря своим необыкновенным дарованиям, стал крупным миллионером. Но, храня свято заветы своих учителей-декабристов, он почти все свое огромное состояние тратил на благотворительные и просветительные цели. Он выписал из Селенгинска несколько очень способных мальчиков, дал им очень хорошее воспитание и затем сделал их своими сотрудниками и компаньонами. Много его стипендиатов учились в русских средних и высших учебных заведениях, и, наконец, в Восточной Сибири не было, кажется, ни одного солидного научного или просветительного учреждения, которое Старцев не поддерживал бы своими крупными пожертвованиями.
Не удивительно, что селенжане сохранили трогательную и благодарную память о декабристах. И хотя в мое время «начальство» довольно косо смотрело на близкое знакомство местных жителей с «политическими», все же селенжане остались верны установившейся у них прекрасной традиции и относились с большим уважением и исключительным доброжелательством к нам, «политикам».
Центральное место среди нас занимала Екатерина Константиновна Брешковская, которую позже прозвали «бабушкой русской революции». О ней было очень много написано, а потому я не намерен здесь подробно останавливаться на ее удивительной биографии, которая содержит богатейший материал и для историка, и для социолога, и для политика, и для художника. Но некоторые сведения о ней мне хочется сообщить; мне хочется также охарактеризовать ее такой, какой я ее знал в Селенгинске.
Когда я прибыл в этот заброшенный уголок, Брешковской было 49 лет. К этому времени она успела уже пройти долгий крестный путь. К русскому революционному движению она примкнула еще в начале 70-х годов, т. е. в период «хождения в народ». В 1874 году она была арестована по обвинению в революционной деятельности среди крестьян, и, просидев около четырех лет в предварительном заключении, она вместе со многими другими революционерами участвовала в качестве подсудимой в знаменитом процессе 193-х. Суд приговорил ее к четырем годам каторги, которые она отбыла в Карийской каторжной тюрьме, Забайкальской области. По окончании срока каторги Брешковская вышла на поселение и была «водворена» в г. Баргузинск (Баргузин. – Прим. Н.Ж.), той же Забайкальской области.
Но ее деятельная, рвавшаяся к революционной борьбе натура не мирилась с монотонной и серой жизнью в глухом городке, затерявшемся в покрытой дремучими лесами восточной части Забайкалья. С неудержимой силой Брешковскую влекло к продолжению прежней революционной деятельности. И она совместно с четырьмя другими товарищами-ссыльными решила бежать из ненавистного плена – прорваться через страшную сибирскую тайгу с ее бесчисленными горными хребтами и болотистыми падями и обрести свободу. Это был, безусловно, смелый и опасный план, и, как этого можно было ожидать, он провалился. Местная полиция организовала с помощью бурят и кочующих по тайге тунгусов грандиозные облавы. И после многих дней блуждания по дремучим лесам и болотам беглецы, полумертвые от голода и усталости, были окружены и арестованы.
Как осужденная на поселение, Брешковская получила за свою попытку к побегу новых четыре года каторги, по отбытии которой она была водворена в селение Татауровское Селенгинского округа. Позже Брешковской разрешили жить в Селенгинске. Это считалось большой льготой.
Что прежде всего поразило меня, когда я познакомился с Брешковской, это ее жизнерадостность и ее душевная свежесть и удивительное самообладание. Глядя на нее, никто бы тогда не сказал и не поверил, что эта женщина отбыла четыре года предварительного заключения и восемь лет каторги.
Кроме тех дней, когда она страдала мучительнейшими головными болями, она всегда была бодра, всегда в работе, всегда чем-нибудь занята. Она хозяйничала, убирала свою квартиру, готовила себе пищу, таскала дрова, топила огромную русскую печь. И все это она делала весело и умело, точно она всю жизнь только и занималась тем, что варила, убирала комнаты и т. д. Эти хозяйственные хлопоты, однако, не мешали ей много читать и следить за тем, что происходит на белом свете. Она получала газеты и журналы, выписывала немало книг. Много времени она уделяла также переписке с друзьями и товарищами, которые были разбросаны чуть ли не по всей Сибири. Она даже нашла способ поддерживать переписку с некоторыми своими друзьями-революционерами, которым удалось бежать за границу.
Но более всего меня поражал ее удивительный талант обходиться с людьми. Для каждого человека, с которым она приходила в соприкосновение, у нее находилось доброе слово, приветливая улыбка и интересная тема для беседы. Она была чрезвычайно проста в обращении и внушала к себе доверие с первой же встречи. Дети, молодежь, пожилые люди – все чувствовали себя у нее в доме так легко, как в доме родного человека.
Брешковская обладала особенной способностью деликатно выспрашивать у своих знакомых, как им живется, что их печалит, на что они надеются, чего им не хватает. И тут же в разговоре она ободряла собеседника или собеседницу, или утешала, или давала советы, как выйти из затруднительного положения, и т. д. К ней шли и стар, и млад с открытым сердцем.
Пропагандистка по призванию, Брешковская держала своих селенгинских знакомых и друзей под постоянным своим нравственным и умственным влиянием. И достигала она этого результата с удивительной чуткостью и деликатностью. Она была очень далека от того, чтобы вдалбливать в головы селенжан банальные политические и социальные истины.
У нее все выходило естественно и просто. За стаканом чаю она, бывало, предлагает тому или другому знакомому прочесть ей вслух интересовавшую ее газетную статью. Она слушает внимательно, а когда чтение окончилось, она в нескольких фразах высказывает свое мнение о прочитанном – она фиксирует внимание читавшего на основных мыслях статьи и тотчас же, меняя тему, говорит о том, что интересует ее посетителя, о полевых ли работах, погоде ли, чьем-либо семейном празднике и т. п. Но ее замечания о статье всегда оставляют какой-либо след в уме читавшего.
Более развитых своих знакомых она, бывало, просила читать ей ту или иную серьезную журнальную статью, – и в весьма простой и деликатной форме предлагала высказать свое мнение о прочитанном. Выслушав их, она давала свою оценку статье – краткую, ясную, и такой обмен мнений давал отличные результаты: ее знакомые незаметно обогащались новыми знаниями и идеями.
Гостеприимство и радушие Брешковской покоряли сердца, я ее кипучая энергия служила примером для всех ее знавших. Работая сама, она и своим посетителям не давала сидеть сложа руки. Одного она просила принести дров, другому поручала смотреть, чтобы суп не выкипел. С молодыми женщинами и девушками она весьма серьезно обсуждала вопросы, касавшиеся туалета. Она, бывало, учила их вышивать, кроить платья, пальто, и тут же вместе шили скроенное и т. д. Она обладала удивительной способностью развлекать своих гостей. Посещавшую ее молодежь она учила петь русские народные песни и разные романсы. С увлечением она рассказывала о русском театре, о котором селенжане до Брешковской не имели ни малейшего представления, о русской музыке, о наших гениальных артистах и знаменитых композиторах.
Брешковская знакомила своих гостей с нашими замечательными поэтами, читая их избранные произведения вслух, и весьма нередко она, при подходящем случае, даже пускалась в пляс, заражая молодежь неподдельным своим увлечением танцами.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.