Электронная библиотека » Морис Бланшо » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 20 июля 2023, 14:40


Автор книги: Морис Бланшо


Жанр: Философия, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]

Шрифт:
- 100% +
 
zwei
Mundvoll Schweigen.
 

 
Also
stehen noch Tempel. Ein
Stern
hat wohl noch Licht.
Nichts,
nichts ist verloren.
Ho-
sanna.
 
 
…das hundert-
züngige Mein-
gedicht, das Genicht.
 
 
…сто-
языкое мое сти-
хотворенье, нетворенье.
 
 
Ja.
Orkane, Par-
tikelgestöber, es blieb
Zeit, blieb,
es beim Stein zu versuchen – er
war-gastlich, er
fiel nicht ins Wort. Wie
gut wir es hatten:
 

Запомним это, если сможем: «двойным молчаньем полон рот».


Нельзя ли тогда сказать, что поэтическое утверждение у Пауля Целана – всегда, быть может, удаленное и от надежды, и от истины, но всегда в движении и к тому, и к другому – оставляет нечто, если не для надежды, то для мысли, в кратких фразах, которые внезапно вспыхивают даже после того, как все погрузилось во мрак: «ночи нужды нет в звездах <…> у звезды есть еще свет».

 
И вот,
стоят еще храмы.
У звезды
есть еще свет.
Ничто,
ничто не потеряно.
О-
санна.
 

То есть даже если мы произнесем слово Ничто с большой буквы, в его отрывистой немецкой жесткости, все равно можно добавить: ничто не потеряно, так что само ничто, возможно, сочленено с потерей. В то время как древнееврейский возглас ликования членится, начинаясь со стона.

 
И вот еще:
 
 
Да.
Ураганы, час-
тицы в вихре, оставалось
время – выпытать у камня,
он был гостеприимен, не
перебил нас. Как
счастливы мы были:
 
 
Singbarer Rest…
 

 
– Entmündigte Lippe, melde,
dass etwas geschieht, noch immer,
unweit von dir.
 

 
dieses
Brot kauen, mit
Schreibzähnen.
 

 
O diese wandernde leere
gastliche Mitte. Getrennt,
fall ich dir zu, fällst
du mir…
Ein Nichts
waren wir, sind wir, werden
wir bleiben, blühend:
die Nichts-, die
Niemandsrose.
 

Или в другом месте:

 
Поющийся остаток
 

со следующим финалом:

 
Запретная, безротая губа,
скажи,
что что-то еще происходит
невдалеке от тебя.
 

Фраза, написанная с жуткой простотой, предназначенная остаться в нас, в неуверенности, за которую она держится, неся переплетенными движение надежды и неподвижность тоски, потребность в невозможном, ибо из запретного, только из запретного может прийти то, что можно сказать: «вот хлеб – жевать письмá зубами».


Да, даже там, где царит ничто, даже когда вершит труды свои разлука, отношения, пусть прерванные, не разорваны.

 
О пустота блуждающего центра,
гостеприимца. Разлученные,
я падаю в тебя, ты падаешь
в меня…
Ничто
мы были, есть,
останемся в цвету:
ничто-жною,
ничейной розой.
 
 
…Es ist,
ich weiß es, nicht wahr,
dass wir lebten, es ging
blind nur ein Atem zwischen
Dort und Nicht-da und Zuweilen <…>
ich weiß,
ich weiß und du weißt, wir wussten,
wir wussten nicht, wir
waren ja da und nicht dort,
und zuweilen, wenn
nur das Nichts zwischen uns stand, fanden
wir ganz zueinander.
 
 
Sichtbares, Hörbares, das
frei-
werdende Zeltwort:
Mitsammen.
 

И следующее, что нужно заново воспринять во всей жесткости:

 
…Это
я знаю, неправда,
что жили мы, только
слепым проходило дыхание между
там и нездесь и подчас…
я знаю,
знаю я и знаешь ты, мы знали,
не знали мы, мы
были там ведь и не там – подчас,
когда меж нами
вставало лишь Ничто,
оказывались мы
скрепленными друг с другом.
 

Так что при переходе через пустыню (анабасис) всегда сохраняется, словно чтобы укрыться в нем, некое свободное слово, которое можно увидеть, услышать: «быть вместе».

 
Глаза, слепые к миру, в череде
трещин умирания. Иду,
в сердце рост жесткий.
Иду я.
 
 
Die Nacht besamt, als könnt es
noch andere geben, nächtiger als
diese…
 
 
Tief
in der Zeitenschrunde,
beim
Wabeneis
wartet, ein Atemkristall,
dein unumstößliches
Zeugnis.
 
 
Глубоко
в расщелине времен,
возле льда сотов
ждет дыхания кристалл,
неопровержимое твое
свидетельство.
 
 
Sprich auch du,
sprich als letzter,
sag deinen Spruch.
 

Зачарованный, перечитываю я эти слова, и сами написанные под чарами. В основе основ, в бездонной глубине потусторонней шахты (In der Jenseits Kaue) царит ночь, ночь осеняет, роится, словно есть еще и другая ночь, ночнее этой. Там ночь, но в ночи опять и очи – глаза? – шрамы вместо зрения, они зовут, они влекут, и приходится им отвечать: «иду», иду с жестким ростом в сердце. Куда пойти? Пойти-то ведь некуда, только туда, где в череде трещин-расщелин умирания чарует (но не светит) непрестанный свет. Im Sterbegeklüft. Не единственный разлом или трещина, а бесконечная череда – серия – расщелин, нечто, что открывается и не открывается – или открывается всегда уже закрывшимся, а не зияние пропасти, когда оставалось бы только соскользнуть в безбрежную, бездонную пустоту; скорее щели или трещины, что схватывают нас своей узостью, стискивают безволием, в невозможности погружения не позволяя пасть в свободном, пусть даже вечном падении: вот оно, может быть, умирание, жесткий рост умирания в сердце, свидетель без свидетеля, которому Целан дал голос, объединяя его «с голосами, пропитанными ночью, с голосом – когда уже нет голосов, только запоздалый шорох, чуждый часам, любой мысли подносимый в подарок».

 
…der Tod ist ein Meister aus Deutschland
 
 
…смерть, мастер из Германии
 
(«Todesfuge»)

Смерть, речь. В прозаических отрывках, где Целан излагает свои поэтические намерения, он никогда не отрекается от самого наличия таковых. В «Бременской речи»: «Стихотворение всегда в пути, всегда соотнесено с чем-то, к чему-то стремится. К чему? К чему-то открытому и годному для обитания, к некоему Ты, с которым можно было бы, может статься, говорить, к близкой к речи реальности». И в той же короткой речи с предельной простотой и сдержанностью Целан намекает на то, чем для него – а через него и для нас – была не отнятая возможность писать стихи на том самом языке, сквозь который на него, на его близких, на миллионы евреев и неевреев, снизошла смерть, событие без ответа. «Доступным, близким и не утраченным среди всего, что пришлось потерять, оставалось только одно – язык. Да, он вопреки всему утрачен не был. Но ему выпало пройти через отсутствие на себя ответов, через жуткую немоту, через тысячекратно сгустившиеся тени убийственной речи. Он проходил, не давая себе слов для того, что имело место. Но он прошел через это место События. Прошел и смог снова вернуться на свет, обогащенный всем этим. На этом-то языке все эти годы и годы, пришедшие следом, пытался я писать стихи: чтобы говорить, чтобы отыскать ориентиры и выяснить, где же я оказался и куда держать путь, чтобы для меня вырисовалась какая-то реальность. Было это, как мы видим, событие, движение, путешествие, была это попытка обрести направление».


«Говори и ты, хоть говорить – последний». Вот что стихотворение – и теперь мы, чего доброго, лучше подготовлены, чтобы это понять, – дает нам прочесть, дает нам пережить, дозволяя подхватить еще раз то движение поэзии, каким его на грани ироничности предложил нам Целан: «Поэзия, дамы и господа: речь бесконечного, речь тщетной смерти и всего лишь Ничто». Прочтем же это стихотворение в скрепленном ныне печатью молчании, которое он нам с болью принес:

 
Sprich auch du,
sprich als letzter,
sag deinen Spruch.
 
 
Sprich —
Doch scheide das Nein nicht vom Ja.
Gib deinem Spruch auch den Sinn:
gib ihm den Schatten.
 
 
Gib ihm Schatten genug,
gib ihm so viel,
als du um dich verteilt weißt zwischen
Mittnacht und Mittag und Mittnacht.
 
 
Blicke umher:
sich, wie’s lebendig wird rings —
Beim Tode! Lebendig!
Wahr spricht, wer Schatten spricht.
 
 
Nun aber schrumpft der Ort, wo du stehst:
Wohin jetzt, Schattenentblößter, wohin?
Steige. Taste empor.
Dünner wirst du, unkenntlicher, feiner!
Feiner: ein Faden,
an dem er herabwill, der Stern:
um unten zu schwimmen, unten,
wo er sich schimmern sieht: in der Dünung
wandernder Worte.
 
 
Говори и ты,
последним – говори,
скажи свое.
 
 
Говори —
Однако не отделяй от Да Нет.
Дай своей речи еще и смысл:
дав ей тень.
 
 
Дай ей немало тени,
дай столько тени,
сколько вокруг тебя отброшено, ты знаешь,
меж Полночью и Полднем и Полночью.
 
 
Взгляни вокруг:
смотри, кругом все оживает.
При смерти! Живое!
Правду молвит, кто тенью говорит.
 
 
Смотри, как место, где ты стоишь, сжимается:
Куда теперь, когда не стало тени, куда податься?
Вверх. На ощупь, вверх ступай.
Худеешь, не узнать тебя, тончаешь!
Весь истончился – в нить,
по которой спуститься хочет звезда,
чтобы плавать внизу, в самом низу,
там, где видит она себя
искрящей: в зыби
вечноподвижных слов.
 

 
Анри Мишо,
незримо протянувшему нам руку,
чтобы отвести к иной незримости.
 
 
Уйти,
Неважно как, уйти.
 
 
И длинным лезвием своим поток воды прервет слова.
 
Мишель Фуко, каким я его себе представляю

Несколько личных замечаний. Если быть точным, с Мишелем Фуко у меня не было никаких личных отношений. Я встречался с ним лишь однажды – во дворе Сорбонны во время событий Мая 68-го, быть может, в июне или июле (но мне сказали, что его там не было), когда я обратился к нему с несколькими словами, причем он не знал, кто с ним говорит (что бы ни говорили хулители Мая, это было замечательное время, когда каждый мог заговорить с каждым – анонимный, безличный, просто человек среди других людей, и одной этой причины хватало, чтобы его принимали). Во время этих из ряда вон выходящих событий я, взирая на пустое место, которое ему следовало бы занимать, и в самом деле часто повторял: «Но почему же здесь нет Фуко?» – воздавая тем самым должное силе его обаяния. На что мне отвечали ни в коей мере меня не удовлетворявшей отговоркой: «он присматривается» или же «он за границей». Но ведь множество иностранцев, даже далекие японцы, были тут как тут. Вот так-то мы, быть может, и разминулись.

Как бы там ни было, первая его книга, которая принесла ему известность, попала ко мне, будучи еще почти что безымянной рукописью. Была она тогда на руках у Роже Кайуа, и он предлагал ее многим из нас. Я напоминаю о роли Кайуа, поскольку она, как мне кажется, до сих пор остается неизвестной. Сам Кайуа далеко не всегда был обласкан официальными авторитетами в той или иной отрасли. Слишком многим он интересовался. Консерватор, новатор, всегда чуть в стороне, он не входил в общество хранителей утвержденного знания. Вдобавок он выработал свой собственный, изумительно – иногда до излишества – красивый стиль и в результате счел себя призванным присматривать – весьма придирчивый ревнитель – за соблюдением норм французского языка. Стиль Фуко своим великолепием и своей точностью – качества на первый взгляд противоречивые – поверг его в недоумение. Он сомневался, не разрушает ли этот высокий барочный стиль особую, исключительную ученость Фуко, многообразные черты которой – философские, социологические, исторические – его и стесняли, и вдохновляли. Быть может, он видел в Фуко своего двойника, грозившего присвоить его наследие. Никому не по нраву узнать вдруг себя – чужим – в зеркале, где видишь обычно не свою копию, а того, кем хотел бы быть.

Первая книга Фуко (будем считать, что она была первой) выдвинула на передний план те отношения со словесностью, которые будут в дальнейшем нуждаться в исправлении. Слово «безумие» оказалось источником двусмысленности. Фуко рассуждал о безумии лишь косвенно, в первую же очередь занимала его та власть исключения, которая была в один прекрасный (или ужасный) день введена в действие простым административным указом, решением, каковое, разграничив общество не на добрых и злых, а на разумных и неразумных, заставило признать нечистоту разума и двусмысленность отношений, которые власть – в данном случае верховная – установит с тем, что лучше всего делится, ничуть не скрывая, что ей было бы отнюдь не так легко править без разделения. Существенно как раз разделение, существенно исключение, а не то, что именно исключают или разделяют. До чего же все-таки странна история, если ее переворачивает простой указ, а не грандиозные битвы или принципиальные споры монархов. Кроме того, разделение это, ни в малейшей степени не являясь актом злой воли, направленным на наказание существ, опасных своей несомненной асоциальностью (бездельников, бедняков, развратников, богохульников, сумасбродов и, наконец, безумцев или безмозглых), должно – двусмысленность еще более грозная – брать их под опеку, предоставлять им уход, пищу, благословение. Не давать больным умирать на улицах, бедным – становиться, чтобы выжить, преступниками, развратникам – развращать скромников, приучая их к виду и вкусу дурных нравов: это ничуть не отвратительно; напротив, как раз здесь знаменующая собой прогресс отправная точка тех перемен, которые добрые наставники сочтут превосходными.

Итак, с первой же своей книги Фуко исследовал проблемы, испокон века относившиеся к философии (разум, неразумие), но делал это окольными путями – через историю и социологию, – подчеркивая и выдвигая в истории на первый план некоторую прерывность (малое событие многое меняет), не обращая эту прерывность в разрыв (до безумцев имелись прокаженные, и именно в местах – материальных и духовных, – которые опустели после исчезновения прокаженных, были устроены прибежища для других исключаемых, подобно тому как сама эта необходимость исключать упорно сохраняется в неожиданных формах, которые ее то проявляют, то утаивают).

Человек в опасности

Не мешало бы спросить себя, почему слово «безумие» сохранило – даже у Фуко – заметную вопрошающую силу. По меньшей мере дважды упрекает себя Фуко в том, что поддался искушению идеей, будто безумие обладает некоей глубиной, будто оно составляет внеположный истории фундаментальный опыт, свидетелями, жертвами или героями которого были и еще способны быть поэты (и художники). Если это и была ошибка, она Фуко благоприятствовала, поскольку благодаря ей (и Ницше) он осознал отсутствие у себя особого вкуса к понятию глубины, дабы преследовать потом в дискурсах скрытые смыслы, интригующие секреты, иначе говоря – второе и третье дно смысла, которые действительно не изучить до конца, не развенчав сам смысл, как в словах – означаемое, да и означающее тоже.

Здесь я хочу сказать, что Фуко, однажды по случаю объявивший себя «счастливым оптимистом», был человеком в опасности и, не выставляя этого напоказ, обладал обостренным чувством угроз, которым мы подвержены, и пытался выяснить, какие из них особенно опасны, а с какими можно и подождать. Отсюда важность, которую имело для него понятие стратегии, и отсюда же тот факт, что ему случалось играть с мыслью, будто он мог бы, распорядись так случай, стать государственным деятелем (политическим советником) с тем же успехом, что и писателем – этот термин он всегда отвергал с большей или меньшей резкостью и искренностью, – или чистым философом, или неквалифицированным рабочим, то есть неведомо кем или чем.

В любом случае человек в действии, одинокий, скрытный, который по этой причине остерегается обаяния внутреннего, отвергает ловушки субъективности, разыскивает, где и как возможен поверхностный дискурс, бросающий отблески, но не миражи; не чуждый, как о нем думали, поиску истины, но демонстрирующий (вслед за многими другими) опасности этого поиска, а также его двусмысленные отношения с различными механизмами власти.

Прощай, структурализм

У Фуко есть по меньшей мере две книги: одна – с виду эзотерическая, другая – блестящая, простая, увлекательная, обе по виду программные, – в которых он, кажется, расчищает дорогу надеждам на некое новое знание, но являются они на самом деле скорее завещанием, ибо заключенные в них обещания он так и не выполнит – не из‐за небрежения или бессилия, а из‐за того, что нет им, быть может, другого свершения помимо самого обещания и что, формулируя их, Фуко исчерпывает весь собственный к ним интерес – так он в общем и сводит свои счеты, отворачиваясь тут же к другим горизонтам, но не изменяя, однако, своим требованиям, а лишь скрывая их под показным пренебрежением. Пишущий очень щедро, Фуко является существом молчаливым; более того, он упорно хранит молчание в ответ на требования вопрошателей – как доброжелательных, так и недоброжелательных, – чтобы он объяснился (хотя бывают и исключения).

«Археология знания» и «Порядок дискурса» отмечают период – конец периода, – когда Фуко, сам будучи писателем, взялся выявить почти чистые дискурсивные практики – в том смысле, что они отсылают только к самим себе, к правилам своего собственного образования, к точке привязки, пусть без источника, к своему возникновению, пусть без автора, к расшифровкам, которые не вскрывают ничего сокрытого. Свидетели, которые не сознаются, поскольку сказать им, кроме того, что было сказано, нечего. Письмена, восстающие против всякого комментария (о, этот ужас Фуко перед комментарием!). Области автономные, но ни действительно независимые, ни незыблемые, поскольку они беспрестанно трансформируются, словно сразу и единичные, и множественные атомы, если можно допустить, что имеется множественность, не соотносящаяся ни с каким единством.

Но, могут возразить, во всем этом приключении, где немалую роль играет лингвистика, Фуко – не отказываясь от собственных намерений – только и делает, что продолжает начинания почти что усопшего структурализма. Не мешало бы разобраться (но я не подхожу для подобных разысканий, ибо, насколько мне помнится, ни разу до сих пор не произносил – ни для того, чтобы его поддержать, ни для того, чтобы развенчать, – имени этой эфемерной дисциплины, несмотря на дружбу, которую поддерживал с несколькими ее столпами), почему Фуко, всегда так владевший своими страстями, буквально впадал в ярость, когда его пытались погрузить на сей, ведомый прославленными капитанами, корабль. Причины этому многообразны. Самая, если можно так выразиться, простая – в том, что он вновь распознал в структурализме затхлый запашок трансцендентализма, ибо что такое эти формальные законы, которые якобы управляют всей наукой, оставаясь при этом чуждыми превратностям истории, от которых зависит, однако, их появление и исчезновение? Очень и очень нечистая смесь исторических и формальных априори. Вспомним фразу-мстительницу из «Археологии знания», она того стоит. «Трудно отыскать что-либо более заманчивое, но также и более неточное, чем представление об этом историческом априори как априори формальном, снабженном к тому же некой историей, – как о величественной фигуре, неподвижной и пустой, которая будто бы возникает в один прекрасный день из времени, навлекает на человеческую мысль тиранию, уклониться от которой никому не под силу, а затем вдруг исчезает, хотя ни одно событие этого исчезновения не предвещало: этакое синкопированное трансцендентальное, игра мигающих форм. Формальное и историческое априори не относятся ни к одному и тому же уровню, ни к одному и тому же складу: если они и пересекаются, то только потому, что лежат в разных плоскостях». Стоит еще припомнить и финальный диалог той же книги, где два Мишеля сходятся лицом к лицу в смертельном поединке, и неизвестно, кого из них ждет гибельный удар: «На всем протяжении книги, – говорит один, – вы пытались то лучше, то хуже отделаться от „структурализма“…» Весьма важен ответ другого: «Я не отрицал историю (в то время как одной из существенных черт структурализма представляется ее игнорирование), я временно отказался от общей и пустой категории изменения, чтобы выявить трансформации разных уровней, я отказываюсь от однородной модели темпорализации».

К чему этот столь острый и, быть может, столь бесполезный (для тех, по крайней мере, кто не видит его ставок) спор? Дело в том, что архивариус, которым хочет быть Фуко, и структуралист, которым он быть не хочет, согласны (на короткое время) работать – по крайней мере, по виду – ради одного языка (или дискурса), из которого философы, лингвисты, антропологи, литературные критики пытаются извлечь формальные (стало быть, а-исторические) законы, в то же самое время позволяя ему стать воплощением того порочного трансцендентализма, о котором в двух донельзя простых фразах напоминает нам Хайдеггер: язык не может иметь основания, ибо основание – это он сам.

Требование прерывности

Фуко, занимаясь дискурсом, не отбрасывает историю, но выделяет в ней перерывы, замирания, ни в коей мере не универсальные, а всегда локальные, не предполагающие, что внизу, под ними, упорствует некий великий безмолвный рассказ, беспрерывный, бесконечный, беспредельный ропот, который подлежит подавлению (или вытеснению); упорствует, словно таинственное несказанное или немыслимое, не только ожидающее своего реванша, но и смутно будоражащее мысль, навеки придавая ей сомнительность. Иначе говоря, Фуко, которого никогда не вдохновлял психоанализ, еще меньше готов принимать во внимание этакое коллективное бессознательное, фундамент всякого дискурса и всякой истории, нечто вроде «додискурсивного провидения», чьи суверенные инстанции – может быть, созидательные, может быть, разрушительные – нам только и остается, что трансформировать в личные значения.

Как бы то ни было, Фуко, пытаясь отбросить интерпретацию («скрытый смысл»), оригинальность (выявление единственного начала, хайдеггеровского Ursprung’а) и, наконец, то, что сам он называет «суверенностью означающего» (империализм фонемы, звука, тона или даже ритма), тем не менее продолжает работать над дискурсом, чтобы изолировать в нем форму, которой он даст малопочтенное имя высказывание: для этого термина явно легче указать, что он исключает, чем то, что он утверждает (высказывает) в своей чуть ли не героической тавтологии. Прочтите и перечтите «Археологию знания» (опасное само по себе название, поскольку оно взывает к тому, от чего надо отвернуться, к архе-логосу, или пра-слову), и вы с удивлением обнаружите формулы негативной теологии; Фуко прикладывает здесь весь свой талант, чтобы описать возвышенными фразами отвергаемое: «это не …, это и не … и уж тем более, это не …», и ему уже почти нечего сказать, дабы придать значение как раз тому, что опровергает саму идею «значения», – высказыванию, которое редкостно, особенно, единственное требование которого – быть описанным или только лишь переписанным в соответствии исключительно с внешними условиями своей возможности (наружное, внеположное), предоставляя тем самым место случайным сериям, образующим время от времени событие.

Сколь далеки мы от изобилия фраз обычного дискурса, фраз, непрестанно порождающихся совместно, скопом, который противоречие не только не останавливает, но, напротив, провоцирует вплоть до головокружительного запределья. Естественно, загадочное высказывание в самой своей редкостности, происходящей отчасти от того, что оно может быть лишь позитивным, без cogito, к которому оно бы препровождало, без уникального автора, который бы его удостоверял, свободное от любого контекста, который помог бы его расположить в той или иной совокупности (откуда оно и извлекало бы свой смысл или различные смыслы), уже само по себе множественно или, более точно, представляет собой не составляющую единства множественность: оно серийно, ибо его способ группировки – это серия, способ, чьей сущностью или свойством является способность повторяться (то есть, по Сартру, отношение, наиболее очищенное от значения), составляя с другими сериями переплетение или беспорядок единичностей, каковые подчас, когда они обездвиживаются, образуют картину, а подчас в своих следующих одно за другим соотношениях одновременности записываются в виде сразу и случайных, и необходимых фрагментов – наподобие, по всей видимости, извращенных поползновений (слова Томаса Манна) серийной музыки.

В «Порядке дискурса», инаугурационной речи, произнесенной в Коллеж де Франс (как правило, в подобных случаях говорят о том, что будет излагаться в дальнейших лекциях, но выполнять обещанное необходимым не считается, поскольку сказанное уже высказано и развитию не поддается), Фуко перечисляет более ясно и, быть может, менее строго (надо бы разобраться, обязана ли эта утрата строгости только требованиям программной речи или же и началу утраты интереса к археологии) понятия, которые должны послужить новому анализу. Представляя эти понятия – событие, серию, регулярность, условие возможности, – Фуко пользуется ими, чтобы почленно противопоставить их принципам, доминировавшим, согласно ему, в традиционной истории идей, – противопоставить событие сотворению, серию единству, регулярность оригинальности и условие возможности значению – подземному сокровищу сокрытых значений. Все это вполне ясно. Но не выбирает ли тут себе Фуко уже отживших свое противников? И сами его принципы, не сложнее ли они, чем его официальная речь с ее броскими формулами позволяет подумать? Например, кажется несомненным, что Фуко, следуя в этом известной концепции литературного производства, чисто и без затей избавляется от понятия субъекта; нет больше никакого произведения, нет автора, нет никакого творческого единства. Но все не так просто. Субъект не исчезает: его слишком определенное единство – вот что вызывает сомнение, поскольку привлекает интерес и возбуждает поиски исчезновение (то есть та новая манера быть, каковой является исчезновение) или рассеивание, не уничтожающее субъект, но преподносящее нам его разве что в виде множественности позиций и прерывности функций (здесь обнаруживается система прерывностей, которая, справедливо или нет, на протяжении некоторого времени казалась свойственной серийной музыке).

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации