Электронная библиотека » Морис Бланшо » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 20 июля 2023, 14:40


Автор книги: Морис Бланшо


Жанр: Философия, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

Шрифт:
- 100% +
 
Что сталось с моими друзьями (…)
 
 
Вижу как их раскидало
Рассеянные неудачно
Пропали
Друзья уносимые ветром 4949
  Цитата, взятая у Мориса Роша (альманах Point hors ligne) [парафраз классического стихотворения Рютбёфа, обретшего новую жизнь благодаря песне Лео Ферре «Бедный Рютбёф» (1956)].


[Закрыть]
.
 

Трогательные, но обманчивые стихи. Я противоречу тому, с чего начинал. Верность, постоянство, стойкость, быть может, неизбывность – таковы черты дружбы или, по крайней мере, дары, которыми она меня пожаловала.

Греческая филия взаимна, это обмен Такого же с Таким же, но никогда не открытость Другому, открытие, что за Другое ответственен Другой, признание за ним высшего превосходства, пробуждение и отрезвление этим Другим, который никогда не оставляет меня в покое, наслаждение (без вожделения, как говорит Паскаль) его Величием, тем, что всегда помещает его ближе к Благу, чем «меня».

Здесь я шлю привет Эмманюэлю Левинасу, единственному другу – о, далекому другу, – к которому я обращаюсь на «ты» и который обращается на «ты» ко мне; так случилось не потому, что мы были молоды, а по обдуманному решению, по договору, который я надеюсь никогда не нарушить.

Приложение

Манифест 121 5050
  Назван по числу включенных в первоначальный список подписантов; общее число подписавших было примерно в два раза больше (среди прочих в их списке фигурируют Мишель Бютор, Франсуа Валь, Шарль Вильдрак, Ги Дебор, Жан Деготте, Ален Жуффруа, Рене Лейбовиц, Жорж Лимбур, Франсуаза Саган, Лоран Терзиефф, Франсуа Трюффо, Тристан Тцара, Франсуа Шатле, Лоран Шварц).]


[Закрыть]
Декларация о праве на уклонение от военной службы в войне в Алжире
6 сентября 1960

Во Франции нарастает очень важное движение, и в тот момент, когда новый виток войны в Алжире должен побудить нас рассмотреть, а не забыть глубину начавшегося шесть лет назад кризиса, необходимо, чтобы французское и международное общественное мнение было лучше об этом движении информировано.

Все большее число французов преследуют, судят, бросают за решетку за отказ участвовать в этой войне или за помощь алжирским бойцам. Их мотивы, искаженные противниками и к тому же сглаживаемые как раз теми, кому полагалось бы их защищать, остаются, как правило, непонятыми. И все-таки мало сказать, что это сопротивление органам государственной власти заслуживает уважения. Значение этого протеста людей, чья честь и четкое представление, составленное ими об истине, оказались ущемлены, выходит за рамки обстоятельств, в которых он проявился, и важно с ним разобраться, как бы ни разрешились события.

Для алжирцев ведущаяся как военными, так и дипломатическими средствами борьба лишена какой-либо двусмысленности. Это война за национальную независимость. Но какова ее природа для французов? Это не война страны со страной. Никто не угрожает и не угрожал территории Франции. Более того: эта война ведется против людей, которых государство намерено рассматривать как французов, хотя они борются за то, чтобы перестать ими быть. Недостаточно даже сказать, что речь идет о завоевательской, империалистической войне, усугубляемой тому же расизмом. Без этого не обходится в каждой войне, и двусмысленность никуда не денется.

Фактически, принимая по сути своей несправедливое решение, государство изначально мобилизовало целые классы граждан с единственной целью исполнить то, что само определило как полицейскую работу против угнетенного населения, которое восстало только из‐за заботы о своем элементарном достоинстве, потребовав, чтобы его наконец признали в качестве независимого сообщества.

Не завоевательная война, не война «в защиту отечества», не гражданская война – война в Алжире мало-помалу стала удобной для армии и касты, которая отказывается отступить перед возмущением, чью осмысленность, кажется, отдавая себе отчет в общем обрушении колониальных империй, готовы признать даже гражданские власти.

Сегодня эта преступная и абсурдная борьба ведется главным образом по воле армии, и эта армия, из‐за политической роли, которую ей навязывает ряд высокопоставленных представителей, действуя подчас открыто и насильственно вне рамок любой законности, предавая цели, доверенные ей всей страной, порочит и рискует развратить сам народ, заставляя граждан по ее приказу становиться соучастниками возмутительных и унизительных действий. Нужно ли напоминать, что через 15 лет после уничтожения гитлеровского порядка французский милитаризм в связи с требованиями подобной войны преуспел вернуть пытки и заново преподнести их Европе в качестве социального установления?

Именно в таких условиях многие французы осмелились усомниться в смысле традиционных ценностей и обязательств. Что такое гражданская ответственность, если в определенных обстоятельствах она оборачивается позорным повиновением? Не бывает ли таких ситуаций, когда отказ становится священным долгом, когда «предательство» означает мужественное уважение к истине? И когда по воле тех, кто использует ее в качестве инструмента расистского или идеологического господства, армия оказывается в состоянии открытого или скрытого бунта против демократических институций, не обретает ли новый смысл бунт против самой армии?

Внутренний разлад возник с самого начала войны. Вполне нормально, что по ходу ее продолжения он находит свое конкретное разрешение во все растущем числе актов неповиновения, дезертирства, а также поддержки и помощи алжирским бойцам. Свободные его проявления развились на полях всех официальных партий, без их помощи, несмотря на их противление. В очередной раз вне предустановленных рамок и приказов родилось сопротивление, ищущее и находящее формы действия и средства борьбы в новой ситуации, подлинный смысл и требования которой политические группировки и партийная публицистика, то ли из‐за инертности и теоретической боязливости, то ли из‐за националистических или моральных предрассудков, не сумели понять.

Нижеподписавшиеся, полагая, что в отношении действий, которые впредь уже невозможно представлять в качестве разрозненных проявлений личной инициативы, должен высказаться каждый, полагая, что они сами, на своем месте и своими средствами, обязаны вмешаться – не для того, чтобы давать советы тем, кто должен самостоятельно принимать решение перед лицом настолько весомых проблем, а чтобы попросить тех, кто их судит, не оказаться в плену двусмысленных слов и ценностей, – заявляют:

– Мы уважаем и считаем оправданным отказ поднимать оружие против алжирского народа.

– Мы уважаем и считаем оправданным поведение тех французов, которые считают своим долгом оказать помощь и поддержку угнетаемым от имени французского народа алжирцам.

– Дело алжирского народа вносит решающий вклад в разрушение колониальной системы, это дело всех свободных людей.

Подписавшие5151
  Приведены по русскому алфавиту.]


[Закрыть]
: Артюр Адамов, Робер Антельм, Жан Баби, Элен Бальфе, Марк Барбю, Робер Барра, Марк Бегбедер, Жан-Луи Бедуэн, Робер Бенаюн, Морис Бланшо, Роже Блен, Симона де Бовуар, Женевьева Боннефуа, Арсен Боннефу-Мюра, Раймон Борд, Жан-Луи Бори, Жак-Лоран Бост, Андре Бретон, Пьер Булез, Венсан Бунур, Веркор, Жан-Пьер Вернан, Пьер Видаль-Наке, Клод Визё, Ж.-П. Вьельфор, Анна Герен, Даниэль Герен, Эдуар Глиссан, Адриан Дакс, д-р Жан Дальзас, Юбер Дамиш, Луи-Рене Дефоре, Бернар Дорт, Симона Дрейфус, Жан Дуассо [Фред Дёс], Маргерит Дюрас, Эдуар Жагер, Жерар Жарло, Пьер Жауэн, Жак Жерне, Луи Жерне, Робер Жолен, Ален Жубер, Рене Заззо, Жан-Клод Зильберман, Илип, Ги Кабанель, Жорж Кондомина, Анри Креа, Ален Кюни, Робер Лагард, Моника Ланге, Клод Ланцман, Робер Лапужад, Поль Леви, Жерар Легран, Мишель Лейрис, Жером Лендон, Анри Лефевр, Эрик Лосфельд, Робер Лузон, Жан-Жак Майю, Жеан Майю, Флоранс Мальро, Андре Мандуз, Мод Маннони, Оливье де Маньи, Рене Марсель-Мартине, Жан Мартен, Андре Марти-Капгра, Жан-Даниэль Мартине, Дионис Масколо, Франсуа Масперо, Пьер де Массо, Андре Массон, Теодор Моно, Мари Московичи, Жорж Мунен, Жорж Навель, Морис Надо, Жорж Оклер, Клод Олье, Жак Оулет, Элен Пармелен, Марсель Пежю, Бернар Пенго, Эдуар Пиньон, Морис Понс, Ж.-Б. Понталис, Жан Пуйон, Андре Пьейр де Мандьярг, Жозе Пьер, Жан-Франсуа Ревель, Поль Ревель, Ален Рене, Дениза Рене, Ален Роб-Грийе, Жак-Франсис Роллан, Альфред Росмер, Кристиана Рошфор, Клод Руа, Жильбер Руже, Натали Саррот, Жан-Поль Сартр, Луи Сеген, Марк Сен-Санс, Женевьева Серро, Клод Симон, Сине, Симона Синьоре, Робер Сипион, Рене де Солье, Рене Сорель, Клод Соте, Д. де ла Сушер, Жан Тьерселен, д-р Теодор Френкель, Андре Френо, д-р Рене Цанк, Жан Чарнецкий, Жан Шустер, Ив Эллуэ, Доминик Элюар, Шарль Этьен.

Мишель Фуко
Мысль извне
1. Я лгу, я говорю

Некогда одного утверждения, «я лгу», хватило, чтобы пошатнуть греческую истину. «Я говорю» подвергает испытанию всю современную литературу.

По правде говоря, это утверждения разной силы. Хорошо известно, что с доводом Эпименида можно справиться, если различить внутри хитро вобравшего само себя суждения два высказывания, одно из которых является предметом другого. Парадоксальная грамматическая конфигурация тщетно силится избежать (особенно будучи увязана в простой форме «я лгу») сей принципиальной двойственности: она не в состоянии ее устранить. Любое высказывание должно иметь более высокий «уровень» в сравнении с тем, что служит ему предметом. Что высказывание-объект возвращается к высказыванию, его называющему; что чистосердечие критянина в тот момент, когда он говорит, подорвано содержанием его утверждения; что он вполне может лгать, говоря о лжи, – все это не столько непреодолимые логические препятствия, сколько следствие простого факта: говорящий субъект и есть тот, о ком говорится.

Когда я напрямик заявляю: «я говорю», ни одна из этих опасностей мне не грозит; два утверждения, кроющиеся в одном высказывании («я говорю» и «я заявляю, что я говорю»), ни в коей мере друг друга не подрывают. Я пребываю под защитой, в неприступной крепости, где утверждение утверждается, в точности подстраиваясь под самого себя, не выходя ни за какие рамки, предотвращая любую опасность ошибки, поскольку я не заявляю ничего сверх факта, что говорю. Высказывание-объект и другое, о нем высказывающееся, сообщаются без препон и недомолвок не только со стороны речи, о которой собственно речь, но и со стороны артикулирующего эту речь субъекта. И, стало быть, верно, безоговорочно верно, что я говорю, когда заявляю, что говорю.

Но, может статься, не все так просто. Если формальная позиция утверждения «я говорю» не поднимает каких-либо свойственных именно ему проблем, его смысл, несмотря на кажущуюся прозрачность, открывает потенциально безграничное поле вопросов. В самом деле, «я говорю» ссылается на некий дискурс, который, поставляя ему предмет, готов послужить его носителем. Но этого дискурса еще нет; «я говорю» черпает свою самодостаточность только в отсутствие любого другого языка; дискурс, о котором я говорю, не существует до того, как быть высказанным во всей своей наготе в момент, когда я произношу «я говорю», и исчезает, стоит мне замолкнуть. Всякая возможность языка иссушается здесь переходностью, в которой он совершается. Его окружает пустыня. С какой предельной тонкостью, в какой особой, исключительной точке мог бы сосредоточиться язык, чтобы охватить себя в оголенной форме «я говорю»? Разве что как раз пустота, в которой разворачивается бессодержательная скудость этого «я говорю», является некоей абсолютной открытостью, допускающей бесконечное распространение языка, тогда как субъект – то самое «я», которое говорит, – дробится, рассыпается и рассеивается до полного исчезновения в этом голом пространстве. Если язык в самом деле умещается в одинокой самодостаточности «я говорю», ничто не в праве его ограничить – ни тот, к кому он обращается, ни истина того, чтό он гласит, ни значения или системы представления, которые он использует; словом, изречение и сообщение некоего смысла уступает место развертыванию языка в сыром виде, разворачиванию чисто внешнего; говорящий субъект уже не столько инициатор дискурса (тот, кто ведет его, в нем утверждает и судит, подчас сам представляется в нем в предназначенной для этого грамматической форме), сколько нечто несуществующее, в чьей пустоте бесперебойно продолжается нескончаемое излияние языка.

Принято полагать, что современную литературу характеризует удвоение, позволяющее ей обозначить саму себя; в этой самоотсылочности она-де находит средство и полностью уйти внутрь (высказывать впредь лишь самое себя), и проявляться мерцающим знаком своего далекого существования. На самом же деле событие, породившее то, что, строго говоря, понимается под «литературой», соотносится с уходом внутрь лишь на поверхностный взгляд; речь скорее идет о переходе «вовне»: язык уклоняется от дискурсивной формы бытия – то есть от династии репрезентации, – и литературная речь развивается исходя из самой себя, образуя сеть, каждая точка которой, отличная от других, отстоящая даже от самых близких, располагается по отношению к остальным в пространстве, их одновременно вмещающем и разделяющем. Литература – отнюдь не язык, приближающийся к себе вплоть до точки обжигающей явленности, это язык, отходящий от себя как можно дальше; и если в своем выходе «вне себя» он обнажает собственное бытие, этот внезапный проблеск вскрывает скорее зазор, нежели складку, скорее рассредоточение, нежели обращение знаков на самих себя. «Субъектом» литературы (тем, что в ней говорит, и тем, о чем говорит она) является не столько язык в своей позитивности, сколько пустота, в которой он обретает свое пространство, когда высказывает себя в наготе «я говорю».

Это нейтральное пространство характеризует в наши дни западную литературу (вот почему она уже не является ни мифологией, ни риторикой). И как раз эту литературу необходимо сегодня осмыслить – как ранее требовалось осмыслить истину – потому, что «я говорю» направлено как бы в противоход к «я мыслю». В самом деле, «я мыслю» вело к неоспоримой уверенности в Я и его существовании; «я говорю», напротив, отодвигает, распыляет, стирает это существование, давая проявиться лишь его пустому местонахождению. Мысль о мысли, целая традиция, более широкая, чем философия, убеждала нас, что ведет в глубочайшие внутренние недра. Речь о речи ведет – через литературу, но, возможно, и другими путями – вовне, туда, где исчезает говорящий субъект. Наверное, именно по этой причине западная рефлексия так долго колебалась перед осмыслением бытия языка – словно предчувствовала опасность, которую представляет для очевидности «я есмь» его, языка, обнаженный опыт.

2. Опыт внеположного

Прорыв к языку, из которого исключен субъект, обнаружение, возможно, неизбывной несовместимости появления языка в его бытии с сознанием себя и своей самотождественности – этот опыт заявляет сегодня о себе в совершенно разных точках культуры: в одиноком жесте письма и в попытках формализовать язык, в изучении мифов и в психоанализе, а также в поисках Логоса как места зарождения всего западного разума. Мы вдруг оказываемся перед зиянием, которое долгое время оставалось для нас невидимым: бытие языка появляется как таковое лишь с исчезновением субъекта. Как подступиться к этому странному отношению? Возможно, через ту форму мысли, чью все еще смутную возможность наметила на своих полях западная культура. Эта мысль, которая держится вне всякой субъективности, как бы извне полагая ее пределы, высказывая ее конец, высвечивая ее рассеянные частицы и не вбирая ничего, кроме ее непреодолимого отсутствия, и в то же время на пороге любой позитивности – не ища ее основания или подтверждения, а скорее стремясь вновь обрести пространство, где она разворачивается, пустоту, что служит ей местом, отдаление, где она складывается и куда ускользают, стόит остановить на них взгляд, ее непосредственные достоверности, – эта мысль по отношению к внутреннему характеру нашей философской рефлексии и по отношению к позитивности нашего знания составляет то, что можно было бы назвать «мысль извне».

Со временем надо будет попытаться определить формы и фундаментальные категории этой «мысли извне». Надо будет также постараться проследить ее траекторию, выяснить, откуда она к нам пришла и в каком направлении движется. Вполне естественно предположить, что она родилась из той мистической мысли, что, начиная с Псевдо-Дионисия, обреталась на периферии христианства: возможно, тысячелетие или около того она сохранялась в различных формах негативной теологии. Впрочем, здесь ни в чем нельзя быть уверенным: ведь если в таком опыте действительно имеет место выход «вне себя», то лишь для того, чтобы в конечном счете себя вновь обрести, закрепиться и сосредоточиться в блестящей самососредоточенности мысли, каковая по праву есть Бытие и Речь, иными словами, Дискурс, даже если она – безмолвие по ту сторону всякого языка, небытие по ту сторону всего сущего.

Менее рискованным будет предположение, что первый разрыв, через который мысль извне выходит для нас на свет, парадоксальным образом имеет место в монотонном монологе Сада. В эпоху Канта и Гегеля, в тот самый момент, когда западному сознанию, без сомнения, как никогда требовалось включить в себя закон природы и истории, Сад в качестве единственного беззаконного закона мира предоставляет слово обнаженности желания. И в ту же эпоху в поэзии Гёльдерлина о себе заявляет мерцающее отсутствие богов и в качестве нового закона возглашается обязанность ждать – несомненно, до бесконечности – загадочной помощи, каковая придет от «зияния Бога». Не вправе ли мы сказать, что Сад и Гёльдерлин одновременно – один, обнажив желание в нескончаемом бормотании дискурса; другой, раскрыв, что боги свернули в разрыв в сбившемся с пути языке, – вложили в нашу мысль, мысль грядущего столетия, правда в по-своему зашифрованном виде, опыт внеположности? Опыт, который должен был оставаться не столько сокрытым, ибо он не пропитал еще тогда нашу культуру, сколько зыбким, чужеродным, словно внешним по отношению к нашему внутреннему на протяжении всего времени, пока настоятельнейшим образом формулировалось требование вобрать мир внутрь, устранить все проявления отчуждения, превозмочь иллюзорный момент Entäußerung’а5252
  Отчуждения (нем.).]


[Закрыть]
, гуманизировать природу, натурализовать человека и вернуть на землю сокровища, растраченные на небесах.

Но во второй половине XIX века этот опыт заявляет о себе уже в самом сердце языка, через который – хотя наша культура постоянно тщится увидеть в нем свое отражение, словно он хранит ее внутреннюю тайну, – так и искрит внеположное: у Ницше, когда он открывает, что вся западная метафизика связана не только со своей грамматикой (о чем в общих чертах догадывались еще во времена Шлегеля), но и с теми, кто, рассуждая, удерживает за собой право на речь; у Малларме, когда язык предстает как своего рода прощание с тем, что он называет, но еще более – начиная с «Игитура» и вплоть до автономной и алеаторической театральности «Книги» – как движение, в котором исчезает тот, кто говорит; у Арто, когда любой дискурсивный язык призван разрешиться в неистовстве тела и крика, а мысль, покидая болтливое нутро сознания, становится материальной энергией, страданием плоти, травлей и разрывом самого субъекта; у Батая, когда, отказываясь быть дискурсом противоречия или бессознательного, мысль становится дискурсом предела, разорванной субъективности, преступания; у Клоссовского – с его опытом двойничества, внеположности симулякров, с театральным и безумным умножением я.

Бланшо, может статься, не просто один из свидетелей этой мысли. Ничуть не прячась за текстами, а отсутствуя в их существовании – чудодейственной силой их существования, – он настолько уходит в проявленное своими сочинениями, что оказывается для нас скорее самой этой мыслью – реальным, абсолютно далеким, мерцающим, незримым присутствием, необходимым уделом, неотвратимым законом, спокойной, бесконечной, соразмерной самой этой мысли мощью.

3. Рефлексия, фантазия

Крайне трудно подобрать этой мысли подходящий язык. В самом деле, любой чисто рефлексивный дискурс рискует свести опыт внеположного к размерности внутреннего; рефлексия непреодолимо стремится вернуть его в лоно сознания и развить в описание пережитого, где «внеположное» было бы намечено как опыт тела, пространства, пределов воли, неизбывного присутствия другого. Столь же опасен и словарь художественной прозы: в содержательность образов, подчас в простую прозрачность самых что ни на есть нейтральных или наскоро подобранных фигур он рискует вложить уже сложившиеся значения, наново сплетающие под видом некоего воображаемого внеположного старую ткань внутреннего.

Отсюда необходимость преобразовать язык рефлексии. Его нужно обратить не в сторону внутреннего подтверждения, то есть своего рода центральной достоверности, откуда его уже будет не выдворить, а скорее в сторону того предела, где ему приходится постоянно себя оспаривать: дойдя до края самого себя, этот язык встречает не противоречащую ему позитивность, а пустоту, в которой он сотрется; к этой-то пустоте он и должен идти, соглашаясь разрешиться ропотом, прямым отрицанием того, что сам же говорит, тишиной, – не средоточием тайны, а чистой внеположностью, где без конца разворачиваются слова. Вот почему язык Бланшо воздерживается от диалектического отрицания. Отрицать диалектически – значит внедрять отрицаемое во внутреннее беспокойство рассудка. А отрицать, как делает Бланшо, свой собственный дискурс – значит беспрестанно выводить его вне самого себя, каждое мгновение отбирать у него не только только что сказанное, но и саму способность это высказать; оставить его там, где он и есть, далеко позади себя, дабы освободиться для начала, которое является чистым истоком, поскольку не имеет иных принципов, кроме себя и пустоты, но в то же время оказывается и возобновлением, поскольку высвободил эту пустоту, выхолостив самого себя, прошлый язык. Вместо рефлексии – забвение; вместо противоречия – стирающее оспаривание; вместо примирения – пустопорожняя канитель; вместо с трудом завоевывающего свое единство рассудка – нескончаемая эрозия внеположного; вместо наконец-то озаряющей истины – журчание и тоска всегда уже начавшегося языка. «Не речь, разве что бормотанье, разве что дрожь, меньше безмолвия, меньше, чем бездна пустоты: полнота пустоты, нечто, что невозможно заставить замолчать, занимающее все пространство, непрекращающееся и безостановочное, дрожь и уже бормотание, не бормотание, но речь, и не какая-то там речь, а отчетливая, точная: у меня под рукой»5353
  Blanchot M. Celui qui ne m’accompagnait pas. Paris: Gallimard, 1953. P. 125. [Русский перевод: Бланшо М. Рассказ? СПб.: Академический проект, 2003 (далее просто – Рассказ?). С. 340.]


[Закрыть]
.

Симметричному преобразованию подлежит и язык художественной прозы. Ее фантазия должна быть уже не той силой, которая неустанно порождает и доводит до блеска образы, а, напротив, той, которая их распускает, облегчает от всех перегрузок, наполняет внутренней прозрачностью, озаряющей их мало-помалу, чтобы в итоге дать разразиться и рассеяться в легкости невообразимого. Художественные построения Бланшо суть не столько образы, сколько преобразование, перемещение, нейтральное посредничество, просвет в образах. Они четки, фигуры вырисовываются в них только в серых тонах повседневности и безличности; если они дают место восхищению, то отнюдь не в себе, а в окружающей их пустоте, в пространстве, где они пребывают без корней и фундамента. Вымышленность не в вещах и не в людях, а в невозможном правдоподобии того, что находится между ними: во встречах, в близости самого далекого, в абсолютном сокрытии прямо там, где мы обретаемся. Фантазия, стало быть, призвана показать не невидимое, а то, насколько невидима невидимость видимого. Отсюда и ее глубокое родство с пространством, каковое в таком понимании оказывается для фантазии тем же, чем для рефлексии является отрицательность (тогда как диалектическое отрицание связано с пресловутым временем). Такова, несомненно, роль, которую почти во всех повестях Бланшо играют домá, коридоры, двери и комнаты: местá без места, влекущие пороги, защищенные и, однако же, открытые всем ветрам замкнутые пространства, коридоры, где распахиваются двери, открывая комнаты для невыносимых встреч, разделяя их безднами, через которые не донестись голосу, глохнут даже крики; коридоры, выходящие в другие коридоры, где ночью по ту сторону любого сна отзывается приглушенный голос говорящих, кашель больных, хрип умирающих, прерывистое дыхание того, кто непрестанно перестает жить; вытянутая комната, узкая, как тоннель, где расстояние и приближение – приближение забвения, расстояние ожидания – сближаются друг с другом и бесконечно удаляются.

Так пересекаются терпение рефлексии, всегда обращенное вовне себя, и художественная фантазия, исчезающая в пустоте, где она распускает свои формы; пересекаются, дабы образовать дискурс, который, появляясь без вывода и без образа, без истины и драматургии, без доказательства, без маски, без утверждения, свободным от любого центра, не привязанным к родине, устанавливает собственное пространство как внеположность, в направлении которой, извне которой он говорит. Как речь извне, вбирая в свои слова внеположность, к коей он обращается, этот дискурс будет обладать открытостью комментария – повторения того, что непрестанно бормочет вовне. Но как речь, всегда пребывающая вне того, о чем говорит, он будет непрестанным продвижением к тому, чей абсолютно чистый свет так и не сподобился языка. Этой особенностью в поведении дискурса – возвратом к двусмысленной полости роспуска и истока – определяется, несомненно, общая территория «романов» или «рассказов» Бланшо и его «критики». В самом деле, начиная с момента, когда дискурс перестает следовать за мыслью в ее склонности уйти внутрь и, обращаясь к самому бытию языка, разворачивает ее вовне, он одновременно оказывается скрупулезным рассказом об опыте, о встречах, о невероятных знаках – и языком о внеположном любому языку, речением о невидимой стороне слов; вниманием к тому, что в языке уже существует, уже было сказано, напечатано, проявлено, – и вслушиванием не столько в то, что в нем было произнесено, сколько в циркулирующую между его словами пустоту, в непрестанно разрушающее его бормотание; это дискурс о не-дискурсе любого языка, фантазия о невидимом пространстве, где он появляется. Вот почему разграничение между «романами», «рассказами» и «критикой» у Бланшо постепенно размывается, пока в «Ожидании забвения» слово не предоставляется самому языку – который ничеен, не относится ни к фантазии, ни к рефлексии, ни к уже сказанному, ни к еще не сказанному, а пребывает «между ними, словно само это внушительно застывшее в неподвижности место, сдержанность пребывающего непроявленным»5454
  Blanchot M. L’Attente l’Oubli. Paris: Gallimard, 1962. P. 162 [Рассказ? С. 527].


[Закрыть]
.

4. Влечение и небрежение

Для Бланшо влечение, несомненно, оказывается тем, чем для Сада является желание, для Ницше – сила, для Арто – материальность мысли, для Батая – преступание: чистым и донельзя обнаженным опытом внеположного. При этом надо хорошо понимать, чтό значит это слово: влечение, как его понимает Бланшо, не опирается ни на какое очарование, не порывает ни с каким одиночеством, не вводит никакого позитивного общения. Влечься отнюдь не означает откликаться на привлекательность чего-то внешнего; это скорее ощущать в пустоте и скудости присутствие внеположного и, в связи с этим присутствием, неизбывность своего пребывания вне внеположного. Ничуть не призывая одно внутреннее сблизиться с другим, влечение властно выявляет, что внеположное – вот оно, открытое, без утайки, без прикрытия или сдержанности (откуда им взяться, коли в нем нет ничего внутреннего и оно простирается до бесконечности, вне любого замыкания?); но доступ к этой открытости не получить, так как внеположное никогда не отступается от своей сущности; оно не может предстать в качестве позитивного присутствия – как вещь, озаряемая изнутри достоверностью собственного существования, – а лишь в качестве отсутствия, отступающего как можно дальше от самого себя и опадающего в знак, которым оно манит, как будто к нему возможно присоединиться. В чудесной простоте открытия влечение сулит разве что пустоту, которая без конца открывается под шагами влекомого; разве что безразличие, которое обходится с ним так, как будто его там нет; разве что немотствование, слишком настойчивое, чтобы ему сопротивляться, слишком двусмысленное, чтобы его можно было расшифровать и с определенностью истолковать, – только и сулит, что жест женщины в окне, приотворенную дверь, смешок привратника на запретном пороге, обреченный на смерть взгляд.

Влечение неминуемо сопряжено с небрежением. Отношения между ними сложны. Чтобы поддаться влечению, человек должен быть небрежен – неким существенным небрежением, которому нет дела ни до его текущего занятия (Фома в «Аминадаве» переступает порог фантастического пансиона, и не подумав зайти в дом напротив), ни до его прошлого, близких, прочих превратностей жизни – все это почитается несуществующим и отбрасывается вовне (ни в пансионе из «Аминадава», ни в городе из «Всевышнего», ни в «санатории» из «Последнего человека», ни в квартире из «Когда пожелаешь» знать не знают о том, что происходит снаружи, и ничуть этим не озабочены: дело происходит вне этого внеположного, которое никогда не фигурирует, но постоянно обозначается белизной своего отсутствия, бледностью некоего отвлеченного воспоминания или, самое большее, мерцанием снега за стеклом). Такого рода небрежение, по правде говоря, – всего лишь иная грань усердия – немого, неоправданного, настырного, несмотря на все препоны, старания увлечься влечением или, точнее (поскольку влечение лишено позитивности), стать лишенным цели и двигателя движением самого влечения в пустоте. Клоссовски тысячу раз прав, подчеркивая важность того, что фамилия Анри, персонажа «Всевышнего», – «Зорге» (Забота), пусть она и встречается в тексте всего два или три раза.

Но всегда ли начеку это усердие, не допускает ли оно упущение – с виду ничтожное, но куда более существенное, нежели полное забвение всей жизни, всех былых привязанностей, всех уз близости? Не является ли эта сила, заставляющая влекомого без устали продвигаться вперед, не чем иным, как рассеянностью и заблуждением? Не стоило ли «здесь остановиться, здесь и остаться», как не раз предлагается в «Том, кто не сопутствовал мне» и в «Когда пожелаешь»? Разве усердию не свойственно заваливать себя заботами, перенапрягаться, множить хлопоты, терять голову от упрямства, идти навстречу влечению, тогда как влечение властно обращается из глубины своего отступления только к тому, что и само отступило? Усердию свойственно быть небрежным, полагать, что утаенное – где-то не здесь, что прошлое еще повторится, что его касается закон, что его ждут, за ним следят, его караулят. Кто и когда разберется, не сильнее ли других верил Фома – возможно, следует понимать «неверующий», – сомневаясь в своей вере, желая увидеть и прикоснуться? И того ли он коснулся на теле из плоти, чего искал, когда требовал ожившего присутствия? А пронизывающее его озарение – не тень ли это наравне со светом? Люси, возможно, не та, кого он искал; ему, возможно, следовало расспросить навязанного ему спутника; возможно, ему стоило не стремиться в поисках улыбнувшейся ему невозможной женщины на верхние этажи, а следовать простому пути, легчайшему уклону и довериться низким растительным силам. Возможно, он – не тот, кого звали; может статься, ждали другого.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации