Текст книги "Морис Бланшо: Голос, пришедший извне"
Автор книги: Морис Бланшо
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
Подобным же образом, когда Фуко с готовностью приписывают чуть ли не нигилистическую неприязнь по отношению к так называемой воле к истине (или воле к серьезному знанию), а также продиктованный подозрением отказ от идеи разума (имеющего универсальную значимость), я полагаю, что имеет место недооценка всей сложности его озабоченности. Воля к истине? Да, конечно, но какова ее цена? Каковы ее маски? Какие политические требования скрываются под этими в высшей степени почтенными изысканиями? И вопросы эти напрашиваются тем более, что Фуко – менее дьявольским инстинктом, нежели через судьбу нашего времени (а это также и его собственная судьба), – чувствует, что осужден на исключительное внимание к одним только сомнительным наукам, к наукам, которые он не любит, подозрительным даже уже своим экстравагантным именем «гуманитарных наук» (именно о гуманитарных, сиречь человеческих, науках и думает он, когда с чем-то вроде игривого злорадства провозглашает скорое или вероятное исчезновение человека – такого интересного для нас, между тем как мы своим любопытством, которое сводит его к простому объекту расследования, статистики, даже замеров, превращаем его, ныне и присно, в явление посмертное). Истина стоит дорого. Нет нужды вспоминать Ницше, чтобы в этом увериться. Так, начиная с «Археологии знания», где мы, как нам кажется, наслаждаемся иллюзией автономии дискурса (иллюзией, которой, быть может, очарованы литература и искусство), у Фуко заявляют о себе как множественные отношения знания и власти, так и наша обязанность осознать политические последствия, к которым приводило в различные периоды античной истории желание отделить истинное от ложного. Знание, власть, истина? Рассудок, исключение, подавление? Нужно плохо знать Фуко, чтобы поверить, что он удовольствуется такими простыми понятиями или столь напрашивающимися связями. Если мы скажем, что истина сама по себе есть власть, то ничуть не продвинемся, ибо власть – термин, удобный для полемики, но почти непригодный, пока анализ не разберет царящую в нем мешанину. Что касается разума, ему нет нужды уступать место неразумию. Угрожает нам, притом что нам служит, скорее не разум, а различные формы рациональности, ускоренное накопление рациональных механизмов, логическое головокружение рационализаций, которые привычно задействованы как в уголовной системе, так и в системе больничной и даже школьной. И Фуко побуждает нас записать у себя в памяти достойное оракула изречение: «Рациональность гнусности – факт современной истории. Иррациональное же не приобрело тем не менее в ней неотъемлемых прав».
От подчинения к субъектуКнига «Надзирать и наказывать», как хорошо известно, ознаменовала переход от изучения одних только дискурсивных практик к изучению маячащих за ними практик социальных. Так в работу и жизнь Фуко вошла политика. Его интересы, некоторым образом, остались прежними. От великого заточения до разнообразных форм невозможной тюрьмы – всего один шаг и уж во всяком случае никакого saltus’а2020
Скачок (лат.).]
[Закрыть]. Но их сцепленность (подходящее словечко) уже не та. Заточение – археологический принцип медицинской науки (впрочем, Фуко никогда не потеряет из виду это несовершенное знание – он отыщет его даже у греков, – которое неотвязно его преследует и в конце концов отомстит ему, бросив бессильного на произвол судьбы). Уголовная система, переходящая от тайных пыток и показа казней к утонченной практике «образцовых тюрем», где одни могут получить университетский диплом, а другие – умиротвориться при помощи транквилизаторов, приводит нас к двусмысленным требованиям и извращенным ограничениям прогрессизма – при этом неизбежного и даже благотворного. Всякий, кому удалось дознаться, откуда он явился, может либо восхищаться тем, каков он, либо, вспоминая, как его калечило, преисполниться разочарования, которое его парализует, если только он, на манер Ницше, не прибегнет к генеалогическому юмору или к беззастенчивости критических игр.
Как научились бороться с чумой? Не только изоляцией зачумленных, но и строгой разметкой зараженного пространства, изобретением технологии упорядочения, которую в дальнейшем возьмет на вооружение городское управление, и, наконец, скрупулезными расследованиями, которые после исчезновения чумы возьмутся за борьбу с бродяжничеством (правом «сирых» на миграцию) вплоть до запрета на право исчезнуть, в котором нам отказано под тем или иным предлогом и сегодня. Если причиной чумы в Фивах послужил инцест Эдипа, вполне можно счесть, что генеалогически слава психоанализа является лишь дальним отголоском опустошительной напасти. Отсюда и знаменитые слова, якобы сказанные Фрейдом по прибытии в Америку, – уж не хотел ли он сказать ими, что изначально и нозологически чума и психоанализ были связаны и, исходя из этого, могли символически обмениваться? В любом случае Фуко попытался пойти еще дальше. Он распознал – или решил, что распознал, – исток «структурализма» в связанной с распространением чумы необходимости картографировать пространство (физическое и интеллектуальное), дабы четко, в соответствии со строгими правилами ограничивать районы, омраченные болезнью, – в этом требовании, которому на полях военных маневров и, позже, в школе или больнице учатся подчиняться, чтобы стать покорными и функционировать в качестве взаимозаменяемых единиц, человеческие тела: «В рамках дисциплины отдельные элементы взаимозаменяемы, поскольку каждый из них определяется местом, занимаемым им в серии, и промежутком, отделяющим его от других».
Строгая разметка, обязывающая тело дать себя обшарить, перекроить и при необходимости восстановить, найдет свое завершение в утопии Бентама, образцовом «Паноптиконе», демонстрирующем абсолютную власть тотальной видимости. (В точности как у Оруэлла.) Трагическое преимущество подобной видимости (схожей с той, на какую всюду, даже в могиле, Гюго обрекает своего Каина) состоит в том, что она делает бесполезным физическое насилие, которому иначе должно было бы подвергнуться тело. Но этим дело не ограничивается. Надзор – факт пребывания под надзором, – не просто осуществляемый недремлющими стражами, но и отождествляемый с положением человека, когда его хотят сделать сразу и благоразумным (соответствующим правилам), и продуктивным (следовательно, полезным), дает место всем формам наблюдения, расследования, экспериментирования, без которых не было бы никакой настоящей науки. И никакой власти? Это не так очевидно, ибо истоки суверенности темны и искать их следует по соседству скорее с тратой, чем с использованием, не говоря уж о еще более пагубных, ибо они увековечивают символизм крови, на который по-прежнему ссылается сегодняшний фашизм, организующих принципах.
Складывается впечатление, что, констатируя и разоблачая все это, Фуко некоторым образом чуть ли не предпочитает эпохи откровенно варварские, когда пытки не стремились утаить свою жестокость, когда преступления, посягая на целостность Суверенного, устанавливали столь необычные отношения между Высоким и Низким, что преступник, показательно искупая нарушение запретов, сохранял на себе отблеск деяний, поставивших его вне человечества. (Вспомним Жиля де Ре, обвиняемых из «Процесса» Кафки.) Недаром смертные казни не только становились поводом для всенародных празднеств, поскольку символизировали упразднение законов и обычаев (создавая исключительную ситуацию), но и побуждали иногда к восстаниям, подавая народу идею, что и у него есть право порвать, восстав, ограничения, налагаемые ненадолго ослабевшим королем. И вовсе не по доброте душевной скромнее стала обставляться доля осужденных, отнюдь не из кротости решено было не трогать тела виновных, нападая, чтобы их исправить или образумить, на «души и умы». Все то, что улучшает условия содержания в карцерах, не вызывает, конечно, протеста, но подвергает нас риску ошибиться в причинах, сделавших эти улучшения желательными или возможными. XVIII век, как кажется, поощряет наш вкус к новым свободам, и это прекрасно. Тем не менее фундамент этих свобод, их «подпочва» (как говорит Фуко) не меняется, поскольку его всегда обнаруживаешь в дисциплинарном обществе, где господствующая власть скрывается, безмерно приумножаясь2121
«Век просвещения, который изобрел свободы, изобрел также и дисциплину». (Это, возможно, преувеличение: дисциплина восходит к доисторическим временам, когда, к примеру, из медведя при помощи дрессировки делали то, чем позднее будет сторожевая собака или доблестный полицейский.)
[Закрыть]. Мы все более и более подчиняемся. Из этого уже не грубого, а деликатного подчинения мы извлекаем прославленное следствие, оказываясь подданными, свободными субъектами2222
Речь идет о подчеркнутой Фуко перекличке значений французских слов assujettir и assujettissement – подчинять/подавлять и подчинение/подавление с породившим их поливалентным sujet – субъект, подлежащее, сюжет/тема, повод/основание и, в частности, подданный/подчиненный. В конечном счете это сочетание значений, маркируемое Фуко, чтобы показать принудительный характер конституирования субъекта, этимологически наследуется от внутренней формы латинского sub-jectus: буквально под-лежащий, под-чиненный, под-данный.]
[Закрыть], способными трансформировать в знание самые разные проявления лживой власти – трансформировать в той мере, в какой нам нужно забыть о ее трансцендентности, подменяя закон божественного происхождения разнообразными правилами и разумными процедурами, которые, когда мы от них устаем, кажутся нам плодами особого рода бюрократии – конечно, человеческой, но чудовищной (не забудем, что Кафка, гениально, кажется, описавший самые жестокие формы бюрократии, перед нею же и склоняется, прозревая в ней чужеродность некой мистической – чуть выродившейся – власти).
При желании уяснить, сколь нуждается наше правосудие в архаической подпочве, достаточно вспомнить роль, которую играет в нем сегодня маловразумительное понятие «внутренней убежденности». Наш внутренний мир не только остается священным, он упорно делает нас всех потомками савойского викария. Этого аристократического наследия все еще придерживается и аналитика совести (das Gewissen) у Хайдеггера: внутри нас имеется некое слово, которое становится приговором, абсолютным утверждением. Оно произнесено, и это первое изречение, избавленное от любого диалога, есть речь правосудия, права оспаривать которую никому не дано.
Что же отсюда вытекает? В отношении тюрьмы Фуко случается утверждать, что возникла она недавно (но эргастулы появились отнюдь не вчера). И еще – и для него это даже важнее, – он отмечает, что тюремная реформа ничуть не моложе самого учреждения тюрем. В каком-то укромном уголке его духа это означает невозможную необходимость реформировать то, что реформе не поддается. И еще (добавлю уже я), не демонстрирует ли монастырская организация совершенство изоляции, чудо пребывания наедине с самим собой (или с Богом), высшую пользу, проистекающую из молчания – благоприятной среды, в которой вырастают величайшие святые и закаляются самые закоренелые преступники. Возражение: одни соглашаются, другие подвергаются. Но так ли уж велика разница и не больше ли ограничений в монастырях, чем в тюремном пространстве? И в конечном счете, разве бывают иные пожизненно заключенные, кроме давших обет навечно? Небеса, ад – расстояние либо бесконечно мало, либо бесконечно велико. По крайней мере, не вызывает сомнений, что как обвиняет Фуко не разум сам по себе, а опасность некоторых видов рациональности и рационализации, так и интересует его не понятие власти вообще, а властные отношения, их образование, особенности, их реализация. Когда имеет место насилие, все ясно; но когда имеет место вовлеченность, это, быть может, лишь следствие некоего внутреннего насилия, скрываемого в недрах сколь угодно уверенного согласия. (Как упрекали Фуко за пренебрежение при анализе различных властных механизмов значимостью центральной, основополагающей власти! Отсюда выводят и его так называемую аполитичность, его отказ от борьбы, которая могла бы однажды стать решающей (окончательная битва), отсутствие у него какого бы то ни было проекта всеобщей реформы. При этом, однако, упускают из виду не только его непосредственную борьбу, но и решение не играть с «великими планами», которые не более чем выгодное алиби повседневного рабства.)
Кто сегодня я?Трудное, на мой взгляд, – но также и привилегированное положение Фуко можно было бы уточнить следующим образом: известно ли, кто он, ведь он не признает себя (находясь в постоянном «слаломе» между традиционной философией и отказом от всякого духа серьезности) ни социологом, ни историком, ни структуралистом, ни мыслителем или метафизиком? Когда он занят дотошным анализом, связанным с медицинской наукой, с современным уголовным правом, с предельно разнообразными проявлениями микровласти, с дисциплинарным обложением тел или, наконец, с бескрайней областью, которая тянется от признаний виновных до исповеди праведных или до бесконечных монологов психоанализа, возникает вопрос, берет ли он к рассмотрению только отдельные факты, имеющие значение парадигм, или прослеживает исторические длительности, из которых выделяются разнообразные формы человеческого знания, или, наконец (как его обвиняют некоторые), не обозревает ли он будто бы бегло, наудачу, поле известных (или преимущественно неизвестных) событий, на самом деле умело подбирая их, чтобы напомнить о сомнительности всякого объективного знания и об иллюзорности притязаний субъективности? Не признается ли он сам Люсетт Финас: «Все, что я написал, – вымысел, и я вполне отдаю себе в этом отчет»? Иначе говоря, я – сочинитель, слагающий выдумки, от которых нескромно было бы ожидать нравоучений. Но Фуко не был бы Фуко, если бы не поправился или не нюансировал тут же сказанное: «Впрочем, я думаю, что можно заставить функционировать вымысел внутри истины». Тем самым вовсе не ставится под удар понятие истины и не теряется из виду идея субъекта или вопрошание о сложении человека как субъекта. Я уверен, что замечательная книга Клода Морали «Кто сегодня я?» не оставила бы Фуко равнодушным2323
Morali Cl. Qui est moi aujourd’hui? [Paris:] Fayard, [1984] (с предисловием Эмманюэля Левинаса).
[Закрыть].
Между тем Фуко заставили вернуться к некоторым традиционным вопросам (даже если его ответы и остаются генеалогическими) обстоятельства, на прояснение которых я не претендую, поскольку они представляются мне сугубо частными, и к тому же знание о них ничего не даст. Впрочем, он сам объяснился, не вполне, правда, убедительно, о длительном своем молчании, последовавшем за первым томом «Истории сексуальности», за той самой «Волей к знанию», которая является, быть может, одним из наиболее притягательных его произведений – своим блеском, отточенным стилем, своими утверждениями, ниспровергающими общепринятые идеи. Эта книга прямо продолжает «Надзирать и наказывать». Никогда не высказывался Фуко столь ясно о Власти, которая осуществляется не из некоторого единого и суверенного Места, а идет снизу, из глубины социального тела, вытекает из локальных – подвижных и переходных, подчас мельчайших – сил, пока не разовьется в мощные гомогенные и – в силу тенденции к сближению между собой – гегемонные ансамбли. Но чем же объясняется этот возврат к медитации о власти, если новая цель размышлений Фуко – вскрыть механизмы сексуальности? Многими причинами, из которых я, немного произвольно, выделю лишь две: дело в том, что, подтверждая свой анализ власти, Фуко решительно не признает претензии Закона, который, надзирая – вплоть до запрета – за отдельными проявлениями сексуальности, продолжает утверждать себя в качестве по сути определяющего фактора Желания. И еще дело в том, что сексуальность – такая, какою Фуко ее понимает, или, по крайней мере, признаваемая за ней сегодня (и это «сегодня» восходит к весьма отдаленным временам) мелочная важность – отмечает переход от общества крови (характеризуемого символикой крови) к обществу знания, нормы и дисциплины. Общество крови подразумевает прославление войны, суверенность смерти, апологию экзекуций и, наконец, величие и почетность преступления. Власть в таком обществе говорит преимущественно через кровь – отсюда важность происхождения (иметь кровь благородную и чистую, не бояться ее пролить – и в то же время запрет как попало ее смешивать, отсюда и поправки в законе об инцесте, и даже призыв к инцесту – самим его ужасом и запретом). Но с отказом власти связывать себя только с престижем крови и кровности (отчасти под влиянием Церкви, которая извлечет из этого отказа выгоду, перекроив регламентацию брака и, в частности, покончив с левиратом) перевес получает сексуальность, что свяжет ее уже не с Законом, а с нормой, уже не с правом господ, а с будущим вида – жизнью – под контролем знания, которое намеревается все определять и все регулировать.
Итак, переход от «кровности» к «сексуальности». Его двусмысленным свидетелем и легендарным демонстратором является Сад. Для него важно только удовольствие, в счет идут только приказы наслаждения и неограниченные права сладострастия. Секс – единственное Благо, и Благо отвергает любое правило, любую норму, кроме (и это важно) той, которая обостряет удовольствие удовлетворением от ее нарушения, пусть даже ценой смерти других или пьянящей собственной смерти – смерти в высшей степени счастливой, без раскаяний и забот. Фуко говорит об этом: «Кровь поглотила секс». Такое заключение, впрочем, меня удивляет, поскольку Сад, этот аристократ, который – в своем творчестве еще более, чем в жизни, – только для того принимает аристократизм в расчет, чтобы получить удовольствие от глумления над ним, довел суверенность секса до непревзойденной точки. Если в своих снах или фантазиях он наслаждается убийствами и нагромождением жертв, отбрасывая ограничения, налагаемые на его желания обществом и даже природой, если он наслаждается кровью (но не так, как спермой или, как он ее называет, «малофьей»), его в то же время ничуть не заботит поддержание кастовости по принципу чистой или высшей крови. Совсем наоборот: Общество друзей преступления сошлось отнюдь не на почве стремления к смехотворной евгенике; избавиться от официальных законов и объединиться на основе секретных правил – такова холодная страсть, представляющая первенство сексу, а не крови. Мораль, которая, стало быть, отменяет или думает, что отменяет, фантазмы прошлого. Так что есть искушение сказать, что с Садом секс обретает власть, а это, естественно, означает, что после него и власть, и политическая власть начинают действовать, исподволь используя механизмы сексуальности.
Смертоносный расизмЗадаваясь вопросом о переходе от общества крови к обществу, где секс навязывает свой закон, а закон пользуется сексом, чтобы навязать себя, Фуко в очередной раз оказывается лицом к лицу с тем, что остается в нашей памяти величайшей катастрофой и величайшим ужасом новейшего времени. «Нацизм, – говорит он, – был самой наивной и самой изощренной – второе вследствие первого – комбинацией фантазмов крови с пароксизмом дисциплины». Крови – то есть, конечно же, превосходства через восхваление крови, свободной от всякой примеси (биологический фантазм, скрывающий за собой присвоение права господства гипотетическим индоевропейским обществом, высшим проявлением которого является якобы общество германское), а стало быть – обязательства спасти это чистое общество, устранив все остальное человечество и прежде всего неуничтожимое наследие народа Библии. Осуществление геноцида нуждается во всех формах власти, включая и новые формы биовласти, стратегии которой насаждают идеал регулярности, методичности, холодной уверенности. Люди слабы. Они делают наихудшее не иначе, как сами того не замечая – до такой степени, что к этому наихудшему привыкают и находят себе оправдание в «величии» строгой дисциплины и приказах неоспоримого вождя. Но в гитлеровской истории сексуальные экстравагантности играли лишь второстепенную и быстро подавленную роль. Гомосексуализм, выражение воинского товарищества, послужил для Гитлера лишь предлогом для уничтожения непокорных группировок, хотя ему и служивших, но не подчиняясь дисциплине, а все еще обнаруживая следы буржуазного идеала в аскетическом послушании, пусть даже режиму, который утверждался сверх всякого закона, поскольку он и был самим законом.
По мнению Фуко, Фрейд предчувствовал, что, дабы помешать распространению механизмов власти, которые доведет до чудовищной чрезмерности смертоносный расизм (контролируя все, включая и повседневную сексуальность), необходимо вернуться назад, и это с инстинктивной уверенностью, благодаря которой он стал видным противником фашизма, привело его к восстановлению античного закона брака, «запрета на кровное родство, закона Отца-суверена»: словом, Фрейд в ущерб норме возвращал «Закону» прежние права, не освящая в то же время запрет, то есть репрессивный устав, а заботясь лишь о демонтаже его механизма или демонстрации истоков (цензура, вытеснение, сверх-Я и т. д.). Отсюда двусмысленный характер психоанализа: с одной стороны, он позволяет нам открыть или переоткрыть важность сексуальности и ее «аномалий», с другой – он собирает вокруг Желания – скорее чтобы его обосновать, чем объяснить, – весь древний брачный распорядок и тем самым не приближается к современности, а создает своего рода вопиющий анахронизм – то, что Фуко называет «исторической ретроверсией», выражением, которое, что он заметит и сам, окажется для него опасным, так как придаст ему видимость единодушия с историческим прогрессизмом или даже с историцизмом, на самом деле ему чуждыми.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.