Электронная библиотека » Морис Бланшо » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 20 июля 2023, 14:40


Автор книги: Морис Бланшо


Жанр: Философия, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Страсть говорить о сексе

Быть может, пора сказать, что в своей работе над «Историей сексуальности» Фуко не предпринимает борьбу с психоанализом – борьбу, которая оказалась бы смехотворной. Но он не скрывает своей склонности видеть в психоанализе лишь завершение процесса, тесно связанного с христианской историей. Исповедь, признание, анализ своих поступков, медитации на темы развращенности плоти привносят сексуальную значимость в самый центр существования и в конечном счете дают развитие самым странным соблазнам сексуальности, рассеянной по всему человеческому телу. То, что хотели заглушить, распаляется. Тому, что оставалось безмолвным, дается слово. То, что хотели подавить, получает уникальную цену, превращаясь в навязчивую идею. От исповедальни до кушетки аналитика прошли столетия (ибо для иных шагов нужно немало времени), но от прегрешений до наслаждений, потом от нашептывания по секрету к нескончаемой болтовне обнаруживается одна и та же страсть говорить о сексе, одновременно чтобы от него освободиться и чтобы продлить его навсегда, словно единственный наш способ следовать стремлению сделаться хозяевами нашей самой драгоценной истины – это консультироваться, консультируя других в единственной прόклятой и благословенной области – сексуальности. Я выписал несколько фраз, в которых Фуко высказывает свою правду и свой характер: «Мы, по большому счету, единственная цивилизация, в которой люди получают вознаграждение за то, что выслушивают, как другие откровенничают о своей сексуальности… они сдали свои уши внаем». Или такое ироническое суждение об огромном времени, потраченном и, возможно, потерянном на переложение секса в дискурс: «Быть может, однажды удивятся. Не смогут понять, как это цивилизация, притом столь преданная развитию огромных аппаратов производства и разрушения, нашла время и бесконечное терпение для столь обеспокоенного вопрошания самой себя о том, что привнесено в нее сексуальностью; улыбнутся, быть может, вспоминая, что эти люди, а были ими мы, верили, будто в той стороне лежит истина по меньшей мере столь же драгоценная, как та, за которой они уже обращались к земле, звездам, к чистым формам мысли; удивятся тому рвению, с каким мы делали вид, что вырываем сексуальность из ее ночи, сексуальность, которую всё – наши речи, наши привычки, наши институты, наши регламентации, наши знания – порождало средь бела дня и с шумом пускало в ход». Фрагмент панегирика навыворот, где Фуко в первой же книге своей «Истории сексуальности» хочет, судя по всему, положить конец тщетным предубеждениям, которым он предполагал, однако, посвятить немалое количество томов, так в конце концов им и не написанных.

О, мои друзья

Он будет искать и найдет выход (это было в общем и целом средство остаться пусть не археологом, но генеалогистом), удаляясь от современности и вопрошая Античность (особенно Античность греческую – таково свойственное нам всем искушение «припасть к истокам»; почему бы не древнее иудейство, где сексуальность играла важную роль и где берет начало Закон?). С какой целью? На первый взгляд – чтобы перейти от мук сексуальности к простоте удовольствий и осветить новым светом проблемы, которые они тем не менее ставят, хотя и привлекают внимание свободных людей куда меньше, избегая счастливой и скандальной участи запретного. Но я не могу отказаться от мысли, что после «Воли к знанию» вызванная этой книгой бурная критика, последовавшая за нею своего рода охота на дух (достаточно близкая к «охоте на человека») и, быть может, личный опыт, о котором мне дано лишь догадываться и которым, я думаю, был поражен и сам Фуко, не ведавший, что этот опыт собой представляет (крепкое тело, перестающее таковым быть, тяжелая болезнь, которую он едва ли предчувствовал, наконец, приближение смерти, открывшее его не тоске, а удивительной новой ясности), глубоко изменили его отношение ко времени и письму. Книги, написанные им затем на прямо, казалось бы, касающиеся его темы, суть на первый взгляд скорее творения дотошного историка, нежели плоды личностных изысканий. Даже стиль их иной: спокойный, умиротворенный, без воспламенявшей столь многие другие его тексты страсти. Беседуя с Хубертом Дрейфусом и Полом Рабиноу2424
  Dreyfus H., Rabinow P.] Michel Foucault: un parcours philosophique. [Paris:] Gallimard, [1984. P. 322–346], очерк, которому я многим обязан.


[Закрыть]
, в ответ на вопрос о своих планах он вдруг восклицает: «О, сначала я займусь собой!» Слова, разъяснить которые нелегко, даже если чуть поспешно и решить, что вслед за Ницше он склонялся к поиску у греков скорее не гражданской морали, а индивидуальной этики, которая позволит ему сделать из своего существования – из того, что ему осталось прожить, – произведение искусства. Так, он поддается искушению найти у древних средство переоценки дружеских практик, которые не то чтобы растерялись, но сохраняют свое высокое призвание разве что у немногих среди нас. Philia, остающаяся у греков и даже римлян образцом наилучшего в человеческих отношениях (образцом таинственным в силу выдвигаемых им противоположных друг другу требований чистой взаимности и безвозмездной щедрости), может быть принята как некое всегда доступное для приумножения наследство. Дружба была, может быть, обещана Фуко как посмертный дар – вне страстей, проблем мысли, жизненных опасностей, которые для других он предчувствовал лучше, чем для самого себя. Свидетельствуя в пользу творчества, нуждающегося более в изучении (непредвзятом прочтении), нежели в прославлении, я думаю, что остаюсь верным, пусть и неловко, интеллектуальной дружбе, которую его смерть, очень для меня мучительная, позволила мне сегодня обнародовать: и вот я вспоминаю слова, приписываемые Диогеном Лаэртским Аристотелю: «О, мои друзья, где возьмешь друга».

Дополнение

«Философский дискурс» 2525
  Le «discours philosophique» // L’Arc. 1971. № 46. P. 1–4. Текст, открывающий специальный номер альманаха, посвященный Мерло-Понти.]


[Закрыть]

Я хотел бы на мгновение, в память о Мерло-Понти и вместе с ним, задаться вопросом о языке философии и задуматься, может ли то, что всё еще называют этим именем и что, возможно, уже исчезло, быть сказано, написано напрямую. Мерло-Понти верил в философию. Он принимал ее традицию, воздавал ей хвалы. Тем не менее он не считал себя философом, носителем и субъектом того, что уже Гегель хотел наделить званием науки: возможно, причиной была скромность Мерло-Понти, не исключавшая решительности и уверенности, но прежде всего – то, что философия предполагает, требует от того, кто берется ее поддержать, самоустранения или по меньшей мере изменения позиции философского субъекта. В этом смысле философ и писатель очень близки: ни тот ни другой не хочет, чтобы его звали по имени; не то чтобы их удовлетворяла безличность – удобный способ стать общезначимой величиной; да и анонимность все еще вызывает у них подозрения: не является ли она всего лишь игрой, затеянной для того, чтобы, скрывая свое имя, в конечном счете набить ему цену.

Ответом – тавтологичным и, стало быть, разрушительным – могло бы быть простодушное заявление: философия – это ее дискурс: либо последовательный, исторически слаженный, концептуально упорядоченный, образующий систему и всегда стремящийся к завершению, либо – не только множественный и прерывистый, но к тому же и лакунарный, маргинальный, рапсодический, повторяющий одно и то же и отлученный от какого бы то ни было права быть высказанным – даже теми, кто анонимно следуют друг за другом, дабы поддерживать и продолжать его, обеспечивая его присутствие. Такова, может статься, черта, которую нам нужно будет учесть: философский дискурс прежде всего бесправен. Он говорит или мог бы сказать все, но не властен это высказать: он – возможность без власти. Исходя из этого, различие, о котором я собирался задуматься, отчасти или на короткое время – поскольку оно очень быстро оборачивается вопросом: речью или письмом должен быть этот дискурс? – отпадает; как письмо, так и речь отстранены, стоит им только, а так происходит почти всегда, позволить себе утверждать и утверждаться, то есть отстаивать какое-то право и даже самовластие. Верно, что философ (имеющий право так называться разве что в ироническом смысле) в наше время чаще всего говорит и преподает, то есть говорит помногу, и лишь затем пишет труды. Так было и с Мерло-Понти. Я вполне уверен, что подобное положение отнюдь не казалось ему неподобающим: я знаю об этом от него самого. Отмечу также его фразу, приводимую Клодом Лефором; ее нам нужно запомнить, чтобы двигаться дальше: «Вопрос в том, может ли философия как отвоевание грубого или дикого бытия вершиться средствами выразительного языка, иначе говоря, не стоит ли пользоваться этими средствами так, чтобы, лишив их возможности непосредственного и прямого означивания, поставить философию на один уровень с тем, что она все же хочет сказать». Оставим в стороне (как будто возможно вот так, с легкостью, это сделать) то, чтό в какой-то момент и, возможно, довольно загадочным образом стало для Мерло-Понти принципиальным искушением: слово «бытие» вкупе с возвратом к той или иной онтологии; остановимся на том, что он отвергает выразительный язык, каковой является тут не языком красивым, не языком, который способен убедить, а речью как таковой, той, что требует выразительности, а также двойного присутствия говорящего и его собеседников, и еще – что Мерло-Понти, кажется, предлагает нам или ищет некий непрямой способ выражения, в то же время соотносящийся с чем-то, что «хочет сказать» философия или что само хочет сказаться. Но чтό хочет сказаться, имея возможность сказаться лишь косвенно? Мы испокон века знаем, пусть и признали это лишь сравнительно недавно, область, где косвенное, непрямое в некотором смысле необходимо: это, конечно же, литература и искусство, даже понимаемые традиционно, где как раз таки ничто не говорится, не оговорив сначала, пусть и со смертельным риском для них, искусство и литературу. Это не означает, что наш дискурс будет литературным, – возможно, потому, что литература, столь же радикально поставленная под вопрос, как и философия, просто не в состоянии стать для дискурса атрибутом. Этот дискурс в самом деле бесправен – пусть и призванный отвоевывать нечто грубое и дикое, тем самым не соблюдая закон и Закона (да даже, возможно, и правил) не ведая, все время отклоняющийся от того, что он, казалось бы, должен сообщать, или от того, что могло бы сделать его носителем сообщения.

Замечу здесь, что дело не в том – это было бы непосильной и неуместной задачей, – чтобы выяснить, как этот дискурс соотносится с другими дискурсами, в частности с научным; что именно он излагает и излагает ли что-то; каким он должен быть – критическим, метафизическим, онтологическим, феноменологическим; или, наконец, не в том ли его цель, чтобы встраиваться между практической и теоретической сферами, отвечая не столько какой-то определенной потребности, сколько бесконечности любой потребности. Мне кажется, что следует поставить вопрос еще проще: быть может, нет никакой философии, подобно тому как можно сомневаться и в уместности слова «литература», а есть некто – говорящий или не говорящий, пишущий или не пишущий, имеющий в наших современных обществах скромное обличье зауряднейшего профессора философии, – кто говорит от имени философии, которой, быть может, не существует, и поддерживает пустым, чтобы в нем исчезнуть, пустое место речи, всегда не совпадающей с той, что он произносит. Таким образом, философ, что бы он ни говорил, чему бы он ни учил, безвестный или признанный, – философ, не имеющий права называться философом, – всегда остается человеком двойной речи: есть то, что он говорит и что важно, интересно, ново, способно продолжать нескончаемый дискурс, но за тем, что он говорит, стоит нечто, что лишает его речи, тот самый дис-курс2626
  О дискурсе: фр. discours (одним из значений которого по-русски является рас-суждение) происходит от лат. dis-currere – бегать туда-сюда, раз-бегаться.]


[Закрыть]
без права, без знаков, незаконный, неуместный, зловещий и по этой причине непристойный, всегда чреватый разочарованием или разрывом и в то же время идущий наперекор любому запрету, самый что ни на есть трансгрессивный, максимально близкий к неподступной Внеположности и в этом смысле родственный тому грубому и дикому (или заблудшему), о котором упомянул Мерло-Понти. Философ должен как-то ответить на эту другую речь, на речь Другого, которую он в то же время не может дать услышать напрямую: отвечая на нее, он знает, не зная, что не только сам не имеет оправданий, лишен гарантий и связей, некоторым образом задет несуществованием, но и всегда поддерживает отношения с тем, что запрещено в том обществе, где у него есть своя «функция», поскольку он сам говорит, лишь проговаривая вслед за этим настырным, бездеятельным, непокорным не-дискурсом, который, как обмолвился по другому поводу Гегель, оказывается решением о «наступлении сумерек» средь бела дня, упадком средь бела дня, самого этого дня, а в подобающем, надлежащем культурном языке – языка крушением. Отсюда – и эту возможность Мерло-Понти тоже сделал для нас ближе – поиск философом компромисса через удерживание своего явного дискурса (с тем чтобы он не слишком изменял дискурсу скрытому или потайному) в позиции вопрошания: вопрошать, разыскивать – значит отказаться от привилегий утвердительного, то есть установленного, языка, говорить по ту сторону речи, открывать речь и держать ее в подвешенном состоянии; язык вопрошания, способный, в свою очередь, стать допрашивающим, с его техникой, с его чуть ли не институциональными обычаями, с его красотами и неизменным предвосхищением ответа, может длиться только такой ценой. Не-дискурс, который, разумеется, постоянно, непрестанно ставит перед нами вопросы, сам, возможно, вопросу не открыт, пребывает скорее и вне утверждения, и вне отрицания, и его, если бы было можно переквалифицировать, стоило бы назвать нейтральным.

Быть может, в конечном счете и в той мере, в какой философия берет или несет ответственность за этот не-дискурс, ее следует оценивать скорее в соотношении с неопределенностями и превратностями устного процесса – устной, как принято говорить, традицией; может статься, философия сводится к речи, замирая вместе с нею и всегда ей угрожая как извне, так и изнутри. Конечно, когда профессор философии говорит на свой манер и со своего всегда привилегированного места, пусть даже в Коллеж де Франс, он плодит противоречия: он тут, он присутствует, он наделяет присутствием то, что всякого присутствия чурается; субъект речи без субъекта, он выполняет функцию, предписанную ему социальным строем, и говоря, как кажется, свободно, с кажущейся свободой говорит от имени той речи, которая запретна, разрушительна, опасна для возможного. Но случается и так, что даже в этих зауряднейших условиях и по их причине время от времени (пусть даже с заиканием, которое представляет собой не индивидуальную слабость, а удержание языка на неговорящем уровне) возникает что-то, что удивляет, пугает, беспокоит любого говорящего и любых его слушателей, выводя их из комфортного состояния. Это может произойти в любой момент и, собственно, в любой момент и происходит. Как будто смиренный или горделивый преподаватель – тот, кто считает себя хозяином знаков, – видит, как от него ускользает то, что он должен сказать, видит, что он лишен и своей истины, и вообще всякой истины, поистине устранен, выброшен на улицу, в бурный поток всевозможных речений и, от провала к провалу, уже безмолвен на пороге своего последнего безмолвия. Речь, может статься, слишком уж естественно близка к смерти: из‐за этого она коварна – в меру своей слабости, своей способности исчезнуть, будто при смерти: не то чтобы речь умирающего, но речь самого умирания. Иногда это становится слышно, и философу, при всем его владении языком, которым он научился распоряжаться по праву культуры, приходится отступить, чтобы на его месте, выходя за рамки любого места, обнаружился невразумительный, отталкивающий ропот, который, должно быть, и есть нечисто-чистая философская речь и о котором в общем-то нечего сказать, кроме как «все идет своим чередом».

Чередом всегда прерывистым и бессвязным. Я думаю, что Мерло-Понти не только в повседневности преподавания, но и более явным образом – обнаружив себя однажды, притом что для него все уже было проторено, принужденным повернуть на своем философском пути вспять и даже направиться туда, где дорога становится трудной, – мог и должен был предоставить место этой другой речи, речи пугающей в том смысле, что ее невозможно принять, не став в некотором роде «последним человеком», речи, которая уж точно не облегчает нам жизнь и с которой, может статься, жить невозможно. Здесь я не могу удержаться и не сказать, что внезапная смерть Мерло-Понти, этот грубый способ порвать с нами, с нашим ожиданием, столь не вяжущийся с его обходительностью, тоже соотносится с загадочной неотложностью и терпением этого зловещего дискурса, который мы всегда опрометчиво берем на себя, когда начинаем говорить и тем паче если занимаемся этим на постоянной основе. Сама его смерть была тем, чем и была: незаслуженным горем, ощущением его друзей, что они вдруг оказались ему неверны; обо всем этом сказать нечего. Но это событие заставило почувствовать недоисполненность и, следовательно, завершенность того, что впредь принадлежало череде произведений. Мы знаем каким-то почти беспечным знанием, что никто не договаривает до конца; но при этом сказанное, продолжая быть тем, что еще надлежит сказать, превращается в эхо самого себя, словно откликающееся в пустоте могилы, и это превращение, чаще всего горестное или мучительное, это посмертное хождение мысли, уже более не запретной, а, наоборот, предоставленной другим, их пересудам, интригам интеллектуальной комедии, тщеславия, престижа или влиятельности, может как нельзя лучше – если только мы и сами предвосхищаем эту посмертную долю самих себя – донести до нас обескураживающую и сбивающую с толку мощь совсем другой речи, той, что всегда от нас ускользает. Дружба смогла – насколько это возможно – охранить Мориса Мерло-Понти от последствий его исчезновения. Но я напомню один из старых философских примеров – пример человека, попытавшегося отождествиться, говоря и не делая ничего сверх того, с этой ничему не тождественной, блуждающей, твердящей одно и то же, беспокоящей речью, в которой ему нравилось узнавать своего демона и которая до срока привела его к смерти. К смерти, что обернулась апологией и в дальнейшем, благодаря грандиознейшей посмертной эксплуатации, обеспечила ему жизнь от имени Платона. Это, вне сомнения, неминуемо. Но все же, когда умолкает философ, писатель, нам стоит по меньшей мере последовать примеру его молчания и не присваивать себе то, что он был, в своих целях, а отказаться от самих себя и разделить с ним нечеловеческое немотствование. Рано или поздно философский дискурс непременно теряется: быть может, он даже и есть не что иное, как неумолимый способ терять и теряться. И об этом тоже напоминает нам унизительный ропот: все идет своим чередом.

Благодаря Жака/у Деррида 2727
  Grâce (soit rendue) à Jacques Derrida // Revue philosophique de la France et de l’étranger. 1990. № 2. Avril–Juin. P. 167–173. Текст из специального номера журнала, посвященного по инициативе Катрин Малабу Жаку Деррида.]


[Закрыть]

После столь долгого молчания (векá и векá, может статься) я вновь берусь писать – не о Деррида (что за притязание!), а с его помощью и с убеждением, что тут же его предаю. Вопрос: есть только одна Тора или их две? Ответ: две, ибо с необходимостью одна. Тора, единственная и тем не менее двойная (две скрижали лицом к лицу друг с другом), написана, и написана она перстом «Бога» (будем называть его так, ибо назвать его невозможно). Моисей, как верный писец, вполне мог бы записать ее под диктовку, транскрибировать Голос. Ну да, Голос, слышимый им всегда: он имеет «право» слышать, но не видеть (исключая единственный случай, когда он увидел сзади не-присутствие, к тому же сокрытое).

Но все не так просто. Тора написана не только для того, чтобы быть сохраненной (хранимой в памяти), но и потому, что «Бог», может статься, отдает предпочтение письму, раскрывая себя в качестве первого и последнего писателя. (Ни у кого, кроме него, нет полномочий писать.) «И по какому праву ты теперь тут пишешь? – Но я не пишу». Что происходит дальше, известно, но не доподлинно (известно в виде рассказа). Поскольку Моисей не возвращался (сорок дней, сорок ночей отсутствия – время, кажущееся годами, когда идешь через пустыню), народ впал в сомнения и потребовал других Богов или другого вожатого. Здесь я предлагаю заведомо ошибочное толкование. Брат Моисея Аарон, наделенный даром речи, которого был лишен его брат (мы еще вернемся к этому), прибег к уловке (изворотливость играет большую роль в еврейской истории, как и в истории греческой: нет прямых путей – и это несчастье, заставляющее нас на свой страх и риск искать прямизны). Аарон просит всех женщин и мужчин отказаться от своих драгоценных украшений: серег, ожерелий, колец и т. п. – одним словом, он их обирает, и, из того, что им принадлежало, изготовляет нечто – предмет, фигуру, – им не принадлежащее. В чем ошибся Аарон, совершив эту ловкую увертку, почему она не сработала? Аарон выступил в роли художника, он присвоил себе творческую способность, даже если созданный им образ был таким, что не мог не пробудить подозрительность у поклоняющихся ему (телец, причем телец золотой). Иначе говоря, евреи вновь обратились к богам того самого Египта, где они были рабами (в тельцé можно углядеть сходство с шакалоголовым Анубисом или быком Аписом). Несчастные, в высшей степени несчастные в рабстве, они сохранили по нему ностальгию – теперь свободные, но не чувствующие себя способными выдержать груз этой свободы, ее гнет и ответственность.

Кажется, что Моисей, потерявшийся в горних высях со своими скрижалями, запечатлевшими высшее, наипервейшее письмо, ни о чем не подозревал. Предупредить его пришлось «Богу»: спускайся, спускайся, там беда. Моисей спускается и обнаруживает катастрофу. Ярость и разрушение: египетский телец стерт в прах, образ исчез, драгоценное вещество (золото) выброшено, уничтожено. Но на этом разрушение не кончается: Моисей разрушает, разбивает скрижали. Мы спрашиваем себя: как такое возможно? Как Моисей может разрушить нерушимое: письмена, написанные не им, а Всевышним? Не стоит ли за этим: все изглаживается, все должно изгладиться? Не похоже, чтобы «Бог» рассердился на него за этот поступок, который можно было бы ошибочно счесть иконоборческим. Наоборот, «Бог» сам разъярен сверх всякой меры. Народ, который столько раз был спасен, теперь подвергается угрозе, угрозе истребления. Ничего не поделаешь с этим народом, уже славящимся своей жестковыйностью (его выю ожесточил рабский труд) и славимым за нее. «Бог» раз или два (если не больше) испытывает искушение – искушение, каким будет испытан и Моисей: упразднить все прошлое и начать заново с одним Моисеем, который увековечит Закон и породит новый народ (что, конечно, не означает: другой по происхождению – египетский, например, – но все же другой, ибо знающий о своей ответственности за всех остальных – ох, до чего тяжкая ноша).

Но Моисей, и без того странный, становится еще и сторонним в силу своей задачи и выбора, который он сделал, чтобы ее выполнить (почему он взял жену издалека, не из еврейской семьи, родом из Куша, вероятно темнокожую эфиопку, плохо принятую поэтому и Аароном, уже немного расистом, и Мириам, – «женщину, которая, правда, позже обратится (как и ее отец)»? – так мы узнаём, что, согласно некоторым религиозным обрядам, обращение праведно, даже если оно и не рекомендуется). Да, Моисей – само смирение (это его кенозис), он не хочет становиться родоначальником династии вождей этого несчастного народа, тем более несчастного, что он виновен, виноват в нетерпении, и это нетерпение – достоинство и прегрешение тех, кто не умеет ждать, для кого спасение (Мессия) должно явиться немедленно, – повлечет за собой наказание, но не уничтожение. Затем все начинается сначала: новое восхождение Моисея, его отсутствие, подавленность и искупление вины в продолжение сорока дней и сорока ночей, покорное принятие задачи отыскать и вытесать (уж не искусство ли это в сыром виде?) две симметричные каменные скрижали, на которых перст «Бога» заново, во второй раз запишет Закон (то, что по-гречески зовется Декалогом). В этом есть и смирение Бога, и в то же время таинство письма. Хотя смирение Бога позволяет начать сначала, из‐за прегрешения человека все равно выходит так, будто первого письма вовсе не было; любое первое письмо уже вторично, есть свой собственный повтор. Отсюда и бесконечные споры по поводу двух Тор – не Торы разбитой и Торы нетронутой (это, эти изыскания, обернутся искушением, опасностью мистицизма), а Торы письменной и Торы устной: выше ли одна другой, первая, белая, – второй, черной, – белая, то есть нетронутая (чистая страница) и как бы ненаписанная или, скорее, не подлежащая чтению, от него ускользающая, составленная вневременным, без возраста, следом, предшествующей всем временам, даже самому сотворению, меткой? Но эта метка, этот след и эти пробелы сокровенны, трудны или неразборчивы только для неуча, ученика без учителя, дерзкого умника (каковым в данном случае являюсь я). Тогда выше устная Тора, поскольку она делает читаемым нечитаемое, открывает сокрытое, соответствует своему имени, которое означает учение, бесконечное чтение, невозможное в одиночку, без руководства Учителя, целого ряда Учителей, занятых «извлечением» все новых смыслов, но не забывающих и о первейшем правиле: ничего не добавляй и ничего не отбрасывай.

Не возвращаемся ли мы тем самым к спору, на который – не столько на его наличие, сколько на то, что им не стоит пренебрегать, пусть и оставаясь от него в стороне, – указал нам Жак Деррида?

Еще до таинства написания скрижалей Моисей, как мы знаем, вопрошал о Голосе. Для него говорить было не совсем просто. Когда «Бог» велит ему поговорить с фараоном, дабы тот освободил евреев-рабов (упразднил рабство), Моисей глубоко печалится, ибо знает и сам напоминает о том, что он (как переводит Шураки2828
  Андре Шураки и, ниже, Анри Мешонник и Эдмон Флег – литераторы и гебраисты, помимо прочих заслуг известные как авторы частичных или полных переводов Библии на французский язык.]


[Закрыть]
) «неуклюж ртом, неуклюж языком, нечист губами», а значит, не способен воспользоваться красноречивым, риторическим языком, достойным великих мира сего. Отсюда – недовольство «Бога». Из-за того-то Моисей и был выбран, что он не краснобай, что у него трудности с речью: он не властвует над Голосом, он, не иначе, заикается. Поэтому Моисей возьмет себе в дублеры своего брата Аарона, более даровитого в светских условностях (между братьями никогда не обходится без проблем или секретов), но к тому же (и я предполагаю это не без трепета) способного говорить, только дублируя, повторяя слова, пусть и высшие, по причине заикания уже не физического, а «метафизического».

Отсюда предположение, настолько дерзкое, что я с готовностью вижу в нем соблазн. Когда Моисей вопрошает «Бога», он не пытается спросить его имя, воздерживается от жуткого бесстыдства – ведь, узнав это имя, он в некотором роде обрел бы над Именуемым власть. Нет, он просит не для себя и не для того, чтобы узнать неименуемое, а для того, чтобы иметь возможность сказать что-то своим соплеменникам, которые не преминут спросить: откуда ты взял свое откровение, от имени кого ты говоришь? Евреи, какими бы они ни были рабами, не подчинятся без разъяснения, они захотят знать, с кем имеют дело. И данный Моисею ответ, который, впрочем, мы знаем только в передаче самого Моисея, выраженным благодаря непременному заиканию, станет предметом бесконечных комментариев. Процитирую (повторю вслух): либо «Я есмь тот, кто есть» (онтологическое толкование, верховенство и прославление Бытия без сущего: Экхарт, дражайший рейнский мейстер (или старый мастер), с этим не согласится); либо «Я есмь тот, кто я есмь». Этот ответ можно счесть не за ответ, а за отказ от ответа. Возвышенное или разочаровывающее повторение; но тут вмешивается дерзкая мысль: а вдруг то, что нам дано было услышать (или прочесть), удвоено из‐за заикания Голоса, обогащено заиканием, так что, изъясняйся Моисей на латыни (почему бы и нет? у него в распоряжении столько языков), он сказал бы: «Sum, Sum». В Талмуде, без всяких упоминаний об особенности Моисея, сказано: «Бог изрек одно слово, но я услышал два». Но вернемся к вопрошанию (без вопроса, без ответа) Моисея, который хотел узнать вовсе не имя Бога (повторюсь в свою очередь), а имя, на которое он мог бы сослаться перед строптивыми сынами Израилевыми. И вот другой ответ (на сей раз переведенный Мешонником и Шураки): «Буду (здесь огромный пробел, словно для того, чтобы обозначить не просто ожидание или неуверенность, но отсылку к некоему вневременному будущему, свободному от любого настоящего), кем буду» (тот же перевод дает нам и Эдмон Флег). Бог подает себя не непосредственно как субъект, некое пылающее «Я», а как того, кто действует ради еврейского народа и зависит от действий самого народа по отношению к Богу и к другим. Это и назовут, используя на сей раз – и, возможно, неправомерно – греческое слово, кенозисом: высшим смирением. Но, как мы знаем от Раши2929
  Французский раввин XI века, крупнейший средневековый толкователь еврейской Библии и Талмуда.]


[Закрыть]
, в то самое время, когда Моисей слышит: «Вот имя мое на веки», он доносит до нас изменением гласной: «Мое имя должно оставаться сокрытым», что подтверждает приемлемость – или уместность – сдержанности Моисея. Если мне не изменяет память, «Бог» говорит также: «Даже старейшинам не открылся я со своим именем». Тем не менее имя, сообщенное Моисею, чтобы пробудить Израиль, настолько важно (и настолько готово изгладиться), что не следует произносить его всуе: неналичное, даже если оно сказано, брошено, как окликают Неизвестного, – афоничное, по выражению Давида Банона, но не асемичное: обетованный Бог, Бог обета, но и Бог отзыва обета.

Бог, говорит Левинас, не есть ни знание, ни просто незнание, он есть обязательство человека по отношению ко всем остальным людям. И к имени, которое всего лишь имя Иеговы, и Шураки уточняет, что сегодня – в рассеянии – никто не знает, как оно произносилось, ибо, добавляет Левинас в тексте «По ту сторону библейского стиха», Тетраграмма не могла произноситься кроме как в день Всепрощения верховным жрецом, входящим в святая святых, то есть, для постизгнаннического иудаизма, никогда.

Жак Деррида, разъясняя мотивы удвоения Торы, удвоения, которое уже вписано в то, как Тора пишется «перстом Бога», говорит: «Тора написана белым огнем по черному огню». «Белый огонь, текст, написанный невидимыми буквами (предназначенными ускользать от зрения), дает прочесть себя в черном огне устной Торы, которая приходит задним числом, чтобы выделить согласные и оттенить их гласными: Закон или Огненное слово, скажет Моисей».

Но хотя каменная Тора записана Богом и в качестве записи предъявляет заповеди, то есть ее письмо может читаться только как предписание, в Исходе также говорится, причем еще до появления скрижалей (если допустить, в чем вполне можно усомниться, что в подобный момент, момент неприсутствия, имеют место до и после – то есть нарративный порядок), что «написал Моисей все слова Господни» (Исх. 24: 4). Моисей, стало быть, наделен даром письма, пусть и не наделен даром речи, – и он пишет потому, что старейшины Израиля, мудрецы, еще до него сказали: «Все, что сказал „Бог“, сделаем». Возможно, они не понимают слов «Бога» или, как в переводе Шураки, не проникаются ими во всей прямоте, как и во всех их поворотах и оборотах, но главное тут – сделаем, и это обещание исполнения скрепляет написанное Моисеем, становится благодаря Моисею письмом – письмом и запоминанием. Отметим здесь походя, какая дистанция устанавливается между Платоном и Моисеем: для одного письмо – внешнее, стороннее – вредно, поскольку оно возмещает утрату памяти и тем самым способствует ослаблению живой памяти (для чего мне запоминать, если это записано?). Для Моисея же письмо, конечно, обеспечивает запоминание, но также (или прежде всего) оно есть «делание», «действие», внешнее, которое предшествует внутреннему или еще его установит – так же как Второзаконие, где Моисей заново излагает всю историю, говоря «Я», удваивает и продолжает трудный Исход.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации