Текст книги "Морис Бланшо: Голос, пришедший извне"
Автор книги: Морис Бланшо
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Несомненно, вся эта превращающая усердие и небрежение в бесконечно обратимые фигуры неуверенность черпает свой принцип в «царящем в доме нерадении»5555
Blanchot M. Aminadab. Paris: Gallimard, 1942. P. 220.
[Закрыть]. Это небрежение нагляднее, скрытнее, двусмысленнее, но и фундаментальнее всех остальных. Все в нем может расшифровываться как намеренный знак, тайное старание, слежка или ловушка: возможно, ленивая прислуга являет собой скрытую власть, возможно, колесо случая распределяет жребии, давным-давно прописанные в книгах. Но здесь не усердие окутывает небрежение как его непременная теневая часть, а небрежение пребывает столь безразличным к тому, что может проявить его или сокрыть, что любой жест в его адрес оказывается знáком. По небрежности Фома и был позван: открываясь, влечение составляет единое целое с небрежным приемом привлеченного; вершимое влечением принуждение (именно поэтому оно абсолютно и абсолютно не взаимно) не просто слепо, оно иллюзорно и никого не связывает, поскольку само оказалось бы связано с этой связью и уже не могло бы быть чистым открытым влечением. Как влечение может не быть по существу небрежным – не предоставлять вещам быть такими, какие они и есть, не предоставлять времени проходить и повторяться, людям продвигаться к себе, – коли оно есть бесконечное внеположное, коли ничто в нем не удерживается, коли оно распускает в чистом рассеивании все фигуры внутреннего?
Влекомый влеком ровно настолько, насколько пренебрегаем; поэтому-то усердие и должно было стать пренебрежением этим небрежением, решительно небрежной заботой, продвижением к свету сквозь небрежение тенью вплоть до момента, когда выясняется, что свет – всего лишь небрежение, чистое внеположное под стать ночи, рассеивающее, как задувают свечу, привлеченное им небрежное усердие.
5. Но где же закон, куда смотрит закон?
Небрежение и влечение составляют способ выявить и сокрыть закон – выявить отвод, за которым он скрывается, вовлечь его тем самым в прячущий его день.
Будь закон очевиден сердцу, он был бы уже не законом, а кроткой внутренностью сознания. Напротив, если бы он присутствовал в тексте, если бы можно было разобрать его между строк какой-то книги или свериться с ним по реестру, он обладал бы солидностью внешних вещей: его можно было бы выполнять или нарушать: где тогда была бы его власть, какая сила, какой авторитет обеспечивали бы его уважение? На деле присутствие закона – в его сокрытости. Закон самовластно пронизывает города, учреждения, дела и поступки; что бы мы ни делали, как бы далеко ни заходили беспорядок и нерадение, его власть уже проявлена: «Заведение всегда, в любой момент пребывает в подобающем состоянии»5656
Blanchot M. Aminadab. P. 115.
[Закрыть]. Обретаемые свободы не способны прервать действие закона; можно поверить, что от него отделался, что взираешь на его применение снаружи; но в тот момент, когда полагаешь, что издалека читаешь постановления, касающиеся только других, оказываешься как нельзя близок к закону, запускаешь его в обращение, «вносишь свою лепту в исполнение публичного постановления»5757
Blanchot M. Le Très-Haut. Paris: Gallimard, 1948. P. 81.
[Закрыть]. И, однако, это постоянное проявление закона так и не проясняет, чтό, собственно, гласит или чего хочет закон: для поступков он является не столько принципом или внутренним правилом, сколько объемлющим их внеположным, тем самым обеспечивая им ускользание от любой внутренности; закон – это ночь, которая ограничивает поступки, пустота, которая их окружает, обращая без чьего-либо ведома их единичность в серую рутину универсальности и открывая вокруг них пространство тягостности, неудовлетворенности, множащегося усердия.
И преступление. Можно ли познать закон и действительно его ощутить, можно ли принудить его к зримости – заставить открыто вершить свои полномочия, говорить – иначе, нежели его спровоцировав, приперев к стене, со всей решимостью направляясь все дальше к внеположному, куда он все более отступает? Можно ли увидеть его невидимость иначе, чем как вывернутое наизнанку наказание, то есть, в конечном счете, тот же закон – преодоленный, раздраженный, вышедший из себя? Но если бы наказание могло быть вызвано простым произволом нарушителей закона, то закон был бы в их распоряжении: они могли бы по своей воле затрагивать его и выставлять въяве; они были бы хозяевами его тени и света. Вот почему преступление, пытаясь привлечь к себе закон, вполне может пойти на преодоление запрета; на деле оно само всегда поддается влечению по существу отступающего закона; оно упрямо продвигается в отверстость некоей невидимости, над которой никогда не одерживает верх; охваченное безумием, стремится выставить закон въяве, дабы суметь его почтить и ослепить его же светлым ликом; оно только и делает, что укрепляет закон в его слабости – в той ночной легкости, что составляет его непобедимую, его неосязаемую субстанцию. Закон – та тень, к которой с необходимостью приближается каждый поступок, – и в равной степени сам он – тень приближающегося поступка.
«Аминадав» и «Всевышний» складываются по разные стороны от незримости закона в диптих. В первом из этих романов странный пансион, куда проник Фома (привлеченный, призванный, быть может избранный, но и принужденный преодолеть немало запретных порогов), подчиняется, похоже, какому-то неведомому закону: о его близости и отсутствии беспрестанно напоминают недозволенные и притом открытые двери, огромное колесо, раздающее невнятные или пустые жребии, нависающий верхний этаж, откуда и пришел зов, откуда доходят анонимные распоряжения, но куда никто не может получить доступ; в тот день, когда кое-кто решил обложить закон в его логове, они одновременно с повторением места, где они уже и так были, столкнулись с насилием, кровью, смертью, крушением и, наконец, смирением, отчаянием и добровольным, фатальным исчезновением вовне: ведь внеположное закону остается настолько недоступным, что любой, кто хочет его покорить и в него проникнуть, обречен не на наказание, каковое было бы наконец-то принужденным законом, а на внеположное самому этому внеположному – на глубочайшее из всех забвение. Что до «прислуги» – тех, кто в противоположность «пансионерам» относятся «к заведению» и, будь то охранники или служители, должны представлять закон, безмолвно применяя его и ему подчиняясь, – никто, даже они сами, не знает, чему они служат (закону заведения или воле постояльцев); неизвестно даже, не ставшие ли это прислужниками пансионеры; они одновременно являют собой усердие и беспечность, пьянство и бдительность, сонливость и неустанную деятельность, спаренную фигуру озлобленности и заботливости: то, в чем сокрытость скрывается, и то, что ее проявляет.
Во «Всевышнем» в своей принципиальной сокрытости проявляется уже сам закон (то есть в некотором роде верхний этаж пансиона из «Аминадава» в заунывности его однообразия, в его точном подобии прочим). Зорге5858
Sorge (нем.) – забота.]
[Закрыть] («забота» в законе – та, которую испытываешь по отношению к закону, и забота закона по отношению к тем, к кому он применяется, даже и особенно если они хотят от него уклониться), Анри Зорге – чиновник: он служит в мэрии, в отделе записи актов гражданского состояния; он всего-навсего шестеренка, само собой ничтожная, в этой странной организации, которая претворяет индивидуальные жизни в социальный институт; он представляет собой первичную форму закона, поскольку архивирует каждое рождение. Но вот он отказывается от своей работы (впрочем, отказ ли это? Он находится в отпуске, который продлевает – без разрешения, конечно, но с молчаливого согласия администрации, потворствующей ему в сей принципиальной праздности); этой как бы отставки достаточно – причина она? или следствие? – чтобы жизнь всех и каждого пришла в расстройство, а смерть установила уже не классифицирующий мир гражданского состояния, а беспорядочный, заразный, анонимный мир эпидемии; это не настоящая смерть с кончиной и констатацией, а хаотичная покойницкая, где непонятно, кто больной, а кто врач, кто охранник и кто жертва, тюрьма это или больница, охраняемая зона или цитадель зла. Преграды рухнули, все вышло из берегов: это династия подступающих вод, царство сомнительной влажности, сочения, гнойников, рвоты; индивидуальности растворяются; покрытые потом тела вплавляются в стены; сквозь пытающиеся придушить их пальцы вопиют бесконечные крики. И, однако же, покинув государственную службу, где ему надлежало упорядочивать существование других, Зорге не ставит себя вне закона; напротив, он вынуждает закон проявиться на пустом, только что покинутом им месте; тем же движением, которым он стирает свое единичное существование и выводит его из-под универсальности закона, он закон превозносит, ему служит, показывает его совершенство, «обязывает» закон, правда связывая с его же, закона, исчезновением (что в некотором смысле противоположно преступному существованию, примерами которого служат Буккс или Дорт); таким образом, он уже не что иное, как сам закон.
Но закон может ответить на эту провокацию лишь собственным отступлением: не то чтобы он замыкался в еще более глубоком молчании, просто остается, замерев в неподвижности, тем же самым. Можно, конечно, устремиться в открытую пустоту: пусть составляются заговоры, распространяются слухи о саботаже, на смену самому чопорному порядку приходят пожары и убийства – порядок закона самовластен как никогда, поскольку теперь он объемлет даже то, что стремится его пошатнуть. Тот, кто вопреки закону хочет установить новый порядок, организовать вторую полицию, основать другое государство, всегда встретит со стороны закона лишь молчаливый и бесконечно потворствующий прием. Закон, собственно говоря, не меняется: он раз и навсегда сошел в могилу, и каждая из его форм будет впредь только метаморфозой этой никогда не кончающейся смерти. Под взятой из греческой трагедии маской – с грозной и жалкой матерью вроде Клитемнестры, с усопшим отцом, с ожесточившейся в трауре сестрой, со всемогущим и коварным отчимом – Зорге оказывается этаким покорным Орестом, озабоченным тем, как ускользнуть от закона, чтобы полнее ему подчиниться. Упрямо оставаясь в зачумленном квартале, он – еще и бог, который согласен умереть среди людей, но, умереть не сумев, оставляет праздным обещание закона, освобождая тишину, разрываемую самым что ни на есть глубинным криком: но где же закон, куда смотрит закон? И вот, когда в результате его новой метаморфозы или нового погружения в собственную тождественность Зорге оказывается узнан, назван, разоблачен, обоготворен и осмеян странно напоминающей его сестру женщиной, он, носитель всех имен, преображается в нечто несказанное, в отсутствующее отсутствие, в бесформенное присутствие пустоты и в немой ужас этого присутствия. Но, возможно, эта смерть Бога противоположна смерти (мерзости чего-то дряблого и вязкого, что трепыхается веки вечные); и отпущенный, чтобы ее убить, жест высвобождает наконец его язык, которому только и остается повторить за законом «Теперь, теперь-то я заговорю» – речение, без конца поддерживаемое простым возглашением этого языка вовне его немотствования.
6. Эвридика и сирены
Стόит взглянуть на закон, как его лик отворачивается и уходит в тень; стόит прислушаться к его речам, и улавливаешь лишь пение, да и то лишь гибельно предвещающее некое будущее пение.
Сирены – неуловимая и запретная форма влекущего голоса, целиком и полностью пение, только пение. Всего-то серебристая струя в море, подошва волны, открывшийся между утесами грот, белизна пляжа – что они такое в своем бытии, как не чистый призыв, счастливая пустота вслушивания, внимания, приглашения к паузе? Их музыка противоположна гимну: в их бессмертных речах не мерцает никакое присутствие; их мелодия пронизана лишь обещанием будущего пения. Они обольщают не столько тем, чтό дают услышать, сколько тем, чтό сияет вдалеке от их речей, будущим того, чтό они говорят. Их чары рождаются не из самого их пения, а из того, чем оно берется быть. А ведь что сирены обещают Улиссу спеть, как не прошлое его собственных подвигов, претворенных для будущего в поэму: «Знаем мы все, что случилось в троянской земле и какая участь по воле бессмертных постигла троян и ахеян». Представленное как бы выхолощенным, их пение есть лишь влечение пения, но не обещает герою ничего, кроме копии того, что он пережил, познал, претерпел, кроме того, что он сам и есть. Это обещание одновременно лживо и правдиво. Оно лжет, ибо все, кто поддадутся искушению и направят свои корабли к берегу, неминуемо встретят смерть. Но оно говорит правду, ибо через смерть пение сможет зазвучать и до бесконечности рассказывать о приключениях героев. И все же нужно отказаться и не слушать это чистое – настолько чистое, что говорит лишь о своем ненасытном отступлении, – пение, нужно заткнуть уши, пройти через него, как будто ты глух, чтобы продолжить жить и тем самым начать петь; или, скорее, чтобы родился рассказ, который не умрет, нужно вслушаться, но оставаясь у основания мачты, связанным по рукам и ногам, нужно победить всякое желание самонасильственной уловкой, перетерпеть все муки, оставаясь на пороге влекущей бездны, и в конечном счете вновь обрести себя по ту сторону пения, словно пройдя живым через смерть, но лишь для того, чтобы воссоздать ее на другом языке.
А рядом – фигура Эвридики. На первый взгляд, полная противоположность, ведь ее нужно вызволить из тени мелодией песни, способной пленить и усыпить смерть, ведь герой не сумел воспротивиться силе очарования, которую она хранит и печальнейшей жертвой которой сама станет. И тем не менее она – близкая родственница сирен: как они выпевают лишь будущее некоего пения, так Эвридика выказывает лишь обещание лица. Да, Орфею удалось утихомирить лай адских псов и обольстить гибельные силы: на обратном пути ему следовало быть скованным, как Улисс, или бесчувственным, как матросы; но на деле он был в одном лице и героем, и его командой: его обуяло запретное желание, и он освободился от пут собственными руками, дав невидимому лицу рассеяться среди теней, как Улисс дал затеряться среди волн пению, которого не услышал. Именно в этот момент голос каждого из них освобождается: Улисса – для спасения, для возможного рассказа о чудесном приключении; Орфея – для абсолютной утраты, жалобы, которой не будет конца. Но может статься, что под торжествующим рассказом Улисса царит неслышная жалоба на то, что он не вслушался лучше и дольше, не погрузился в восхитительный голос так глубоко, чтобы наконец свершилось пение. А из-под жалоб Орфея пробивается гордость, что он увидел, пусть и меньше, чем на мгновение, недоступное лицо в тот самый миг, когда оно отвернулось и вновь кануло в ночь: гимн свету без имени и места.
В творчестве Бланшо две эти фигуры тесно переплетаются5959
См.: [Blanchot M.] L’Espace littéraire. Paris: Gallimard, 1955. P. 179–184; [Blanchot M.] Le Livre à venir. Paris: Gallimard, 1959. P. 9–17. [Русский перевод см. в книге: Locus Solus. Антология литературного авангарда XX века. СПб.: Амфора, 2003. С. 102–116.]
[Закрыть]. Некоторые его рассказы, как, например, «Смертный приговор», посвящены взгляду Орфея – взгляду, который готов искать ускользающее присутствие на зыбком пороге смерти, пытается вернуть его образ к свету дня, но сохраняет от него только небытие, где как раз и может появиться поэма. Но здесь Орфей не просто увидел лицо Эвридики в движении, что укрывает это лицо и делает его незримым: он смог посмотреть прямо на него, своими глазами увидеть отверстый взгляд смерти, «самый ужасный, какой только может встретить живое существо»6060
Blanchot M. L’Arrêt de mort. Paris: Gallimard, 1948 [Рассказ? С. 70].
[Закрыть]. Именно этот взгляд или, точнее, взгляд рассказчика на этот взгляд является источником необычайной притягательной силы; именно он заставляет появиться среди ночи вторую женщину, уже в плену оцепенения, и в конце концов налагает на нее гипсовую маску, глядя на которую можно созерцать «лицом к лицу то, что живо на веки вечные»6161
Ibid. [Рассказ? С. 118].
[Закрыть]. Взгляд Орфея обрел ту смертельную силу, что пела в голосе сирен. Точно так же рассказчик «Когда пожелаешь» в поисках Юдифи приходит в запретное место, где она заточена; вопреки ожиданиям он без труда ее находит, как слишком близкую Эвридику, будто бы готовую к невозможному счастливому возвращению. Но за ней маячит стерегущая фигура, у которой он и явился ее отвоевать, и это не столько непреклонная и сумрачная богиня, сколько чистый голос, «безразличный и нейтральный, замкнувшийся в чисто вокальной области, где он столь полно освобождался от всякого излишнего совершенства, что казался лишенным самого себя: правильный, но на тот лад, что напоминает справедливость, когда она предоставлена всем отрицательным превратностям судьбы»6262
Blanchot M. Au moment voulu. Paris: Gallimard, 1951. P. 68–69 [Рассказ? С. 237].
[Закрыть]. Разве этот голос, который «поет ненаполненно» и дает услышать так мало, – не голос сирен, чей соблазн кроется в открываемой ими пустоте, в зачарованной неподвижности, поражающей тех, кто их слушает?
7. Спутник
С первых признаков влечения, в тот момент, когда едва намечается отступление желанного лица, когда в наслоениях шепота проступает постоянство одинокого голоса, возникает некое нежное и необузданное движение, которое вторгается во внутреннее, выносит его, выворачивая, вовне и порождает рядом с ним – или, скорее, перед ним – остающуюся на заднем плане фигуру всегда потаенного спутника, каковой, однако, всегда с бесцеремонной очевидностью себя навязывает: двойник на расстоянии, маячащее подобие. В тот момент, когда внутреннее влечется вовне, внеположное опустошает место, где внутреннее привыкло находить себе укрытие и возможность укрыться: возникает форма – менее чем форма, своего рода бесформенная и упрямая анонимность, – которая лишает субъекта его простой идентичности, опустошает его и разделяет на две парные, но не совпадающие фигуры, лишает непосредственного права сказать Я и, в пандан к его дискурсу, заводит речь, неразрывно сочетающую отголосок и отрицание. Прислушаться к серебристому голосу сирен, обернуться к уже скрывшемуся запретному лицу – значит не только преодолеть закон, дабы встретиться лицом к лицу со смертью, не только оставить мир и отвлекающую кажимость, но и внезапно почувствовать, как в тебе разрастается пустыня, на противоположном краю которой (но это безмерное расстояние тонко, как линия) мерцает язык без определимого субъекта, закон без бога, личное местоимение без личности, лицо без выражения и глаз, другой, являющийся тем же. Не в этом ли разрыве, не в этой ли связи и кроется принцип влечения? В тот момент, когда показалось, что через недоступную даль ты выведен вне себя, не давит ли просто в тени всем своим неотвратимым гнетом это глухое присутствие? Пустая внеположность влечения тождественна, может статься, сей совсем близкой внеположности двойника. И тогда спутник – это влечение на пике сокрытости: сокрытое, потому что преподносится как чистое – близкое, настырное, избыточное – присутствие, как фигура в излишке; а еще потому, что скорее отталкивает, а не привлекает, потому что его нужно держать на расстоянии, потому что оно постоянно угрожает тебя поглотить и втянуть в превосходящее всякую меру смешение с ним. Вот почему спутник предстает одновременно и как требование, которому ты всегда не удовлетворяешь, и как тяжесть, от которой хотелось бы избавиться; ты непреодолимо связан с ним труднопереносимой фамильярностью, и тем не менее с ним нужно еще более сблизиться, отыскать уже связь, а не то отсутствие связи, коим ты привязан к нему через безликую форму отсутствия.
Бесконечно обратимая фигура. И прежде всего, является ли спутник скрытым провожатым, законом, пусть и проявленным, но в качестве закона невидимым, или же представляет собой всего-навсего давящую массу, мешающую инерцию, спячку, что угрожает объять любую бдительность? Едва войдя в дом, куда его привлек едва обозначенный жест, двусмысленная улыбка, Фома получает странного напарника (уж не он ли, следуя значению заглавия, «дан Господом»6363
Неточность автора. «Дан Господом» Нафанаил, а Аминадав значит «мой народ щедр».]
[Закрыть]?): его явственно раненое лицо – не более чем вытатуированная прорись лица и, несмотря на грубые погрешности, сохраняет как бы «отражение былой красоты». Ведомы ли ему более, чем кому-либо, тайны заведения, как он будет надменно утверждать в конце романа, и не является ли его кажущаяся недалекость лишь немым ожиданием вопроса? Кто он, вожатый или узник? Принадлежит ли к заправляющим заведением недоступным властям или просто домашний прислужник? Его зовут Дом6464
Dom.]
[Закрыть]. Невидимый и безмолвный всякий раз, когда Фома говорит с третьими лицами, он вскоре совсем исчезает; но внезапно, когда в конце концов Фома с виду действительно вступил в заведение, когда он полагает, что отыскал лицо и голос, которых домогался, когда к нему относятся как к прислужнику, Дом появляется вновь, владея, утверждая, что владеет, законом и речью: зря, мол, Фома был таким неверующим, не расспросил его, когда он был рядом и мог ответить, зря растратил свое усердие, стремясь получить доступ на верхние этажи, тогда как достаточно было не чинясь спуститься. И по мере того как Фоме отказывает голос, Дом говорит, берет на себя право говорить и говорить за него. Переворачивается весь язык, и, когда Дом прибегает к первому лицу, говорить начинает язык самого Фомы – без него, над той пустотой, которую оставляет в ночи, сообщающейся с сиянием днем, струя его зримого отсутствия.
Кроме того, спутник неразрывным образом и предельно близок, и предельно далек; во «Всевышнем» им оказывается Дорт, человек «снизу»; чуждый закону, внешний городскому порядку, он – болезнь в диком состоянии, сама рассеянная по жизни смерть; в противоположность Всевышнему, он – Всенизший; и все же он пребывает в донельзя навязчивой близости; он безудержно фамильярен, щедр на откровения, его присутствие многообразно и неиссякаемо; это вечный сосед; звук его кашля проникает сквозь двери и стены, агония отдается по всему дому, и в этом мире, где сочится влага, где отовсюду подступает вода, уже сама плоть Дорта, его лихорадка и пот пронизывают перегородку и образуют пятно по другую сторону, в комнате Зорге. Когда он наконец умирает, вопя в последнем прекословии, что не мертв, этот крик переходит в заглушающую его руку, чтобы бесконечно вибрировать в пальцах Зорге; плоть Зорге, его кости, его тело надолго останутся этой смертью и криком, который ее оспаривает и утверждает.
Несомненно, как раз в этом разворачивающем язык движении точнее всего проявляется сущность упрямого спутника. На самом деле он – отнюдь не избранный собеседник, не еще один говорящий субъект, а безымянный предел, на который натыкается язык. Причем в этом пределе нет ничего позитивного; это скорее безмерная глубина, в направлении которой язык непрестанно теряется, но для того лишь, чтобы вернуться себе тождественным, как эхо другого дискурса, гласящего то же самое, того же дискурса, гласящего нечто иное. «Тот, кто не сопутствовал мне» не имеет имени (и намеренно удерживается в этой принципиальной анонимности); это он без лица и без взгляда, он может видеть только через язык другого, включив его в строй собственной ночи; тем самым он вплотную сближается с тем Я, которое говорит от первого лица и чьи слова и фразы он подхватывает в беспредельной пустоте; однако он с ним никак не связан, их разделяет безмерное расстояние. Вот почему тот, кто говорит Я, должен без конца приближаться к нему, дабы встретить наконец этого спутника, который ему не сопутствует, или завязать с ним достаточно позитивную, чтобы ее можно было распутать и выявить, связь. Между ними нет никакой договоренности, и, однако, они тесно связаны постоянными расспросами (опишите, что вы видите; вы сейчас пишете?) и безостановочным дискурсом, выявляющим невозможность ответа. В этом отступлении, в этой полости, каковая, возможно, не что иное, как неодолимая эрозия говорящей личности, словно высвобождается пространство некоего нейтрального языка; между рассказчиком и его неотвязным спутником, тем, кто ему не сопутствует, вдоль той узкой линии, что разделяет их, как отделяет говорящее Я от Он, каковым это Я оказывается в своем разговорном бытии, устремляется весь рассказ, разворачивая некое место без места, которое внеположно любой речи и любому письму и которое их показывает, всего лишает, предписывает им свой закон, проявляет в своем бесконечном развертывании их мгновенные отблески, их мерцающее исчезновение.
8. Ни то ни другое
Несмотря на отдельные переклички, мы крайне далеки здесь от опыта, в котором иным привычно теряться, дабы вновь себя обрести. Для мистики характерно стремление достичь слияния – пусть ценой прохождения через ночь – с позитивностью некоего существования, с которым она налаживает трудное общение. И даже когда это существование оспаривает само себя, опустошается работой собственной негативности, бесконечно отступая в день без света, в ночь без тени, в чистоту без имени, в зримость, свободную от любых фигур, оно тем не менее является убежищем, где опыт может обрести свой покой. Убежищем, обустраиваемым как законом Речи, так и открытой протяженностью тишины; ибо согласно сей форме опыта, тишина – это неслышное, первичное, безмерное дыхание, из которого может прийти любой проявленный дискурс, а речь – это мир, способный удержаться в нависшей тишине.
Но все это не про опыт внеположности. Движение влечения, отступление спутника обнажают то, что имеет место до всякой речи, лежит под любым немотствованием: непрерывное журчание языка. Это язык, на котором никто не говорит: любой субъект намечает на нем разве что грамматическую складку. Это язык, который не разрешается никакой тишиной: любая приостановка образует на его полотнище без швов разве что белое пятно. Он открывает нейтральное пространство, где не укорениться никакому существованию: со времен Малларме хорошо известно, что слово есть явленное несуществование того, что оно обозначает; теперь мы знаем, что бытие языка состоит в зримом стирании того, кто говорит: «Сказать, что я понимаю эти речи, едва ли означает разъяснить себе опасную странность моих с ними отношений… Они не говорят, они не внутри, они, напротив, обходятся без интимной близости, будучи целиком снаружи, и то, что они означают, вовлекает меня в это внешнее любой речи, с виду более тайное и внутреннее, чем речь, идущая из глубин души, но здесь-то внешнее пусто, тайна лишена глубины, повторяется не что иное, как пустота повторения, все это не говорит и тем не менее всегда уже было сказано»6565
Blanchot M. Celui qui ne m’accompagnait pas. P. 136–137 [Рассказ? С. 345].
[Закрыть]. Именно к анонимности освобожденного и открытого собственной беспредельности языка подводят опыты, о которых повествует Бланшо; они обретают в этом бормочущем пространстве не столько свой конец, сколько лишенное географии место для возможного возобновления: отсюда и наконец-то спокойный, ясный и прямой вопрос, который Фома задает в конце «Аминадава», в тот момент, когда у него, кажется, окончательно отнята речь; и чистая вспышка пустого обещания – «теперь-то я заговорю» – во «Всевышнем»; или еще, на последних страницах «Того, кто не сопутствовал мне», появление улыбки, у которой нет лица, но которую наконец несет безмолвное имя; или первое соприкосновение со словами последующего возобновления в конце «Последнего человека».
Язык оказывается тогда освобожден от всех старых мифов, из которых сложилось наше понимание слов, дискурса, литературы. Долгое время считалось, что язык позволяет совладать с временем, что он в равной степени действен и как скрепа будущего с обещанием, и как воспоминание и рассказ; считалось, что он являет собой и пророчество, и историю; считалось также, что, обладая такой властью, он способен показать зримое и вечное тело истины; считалось, что его сущность – в форме слов или в заставляющем их вибрировать дыхании. Но язык – лишь бесформенный ропот и журчание, его сила в утаивании; вот почему он составляет единое целое с эрозией времени; забвение без глубины и прозрачная пустота ожидания – вот что он такое.
В каждом из своих слов язык действительно направлен к предваряющим содержаниям; но в самом своем бытии и при условии, что держится к этому бытию как можно ближе, разворачивается он только в чистоте ожидания. Ожидание же ни к чему не направлено: ведь предмет, способный его исполнить, не может его не стереть. И, однако, оно не застыло на месте, не сводится к безропотной неподвижности; в нем присутствует выносливость движения, не ищущего конца и не рассчитывающего на вознаграждение покоем; оно не объемлется ни в какую внутренность; каждая его мельчайшая частица выпадает в безвозвратно внеположное. Ожидание не может дожидаться самого себя по окончании собственного прошлого, восхищаться своим терпением или раз и навсегда опереться на смелость, в которой оно никогда не испытывало недостатка. Его приют – не память, а забвение. Не нужно, однако, путать это забвение ни с распыленным отвлечением, ни со спячкой, в которую способна впасть бдительность; оно соткано из такого бодрого, такого ясного, утреннего бодрствования, что являет собой скорее прощание с ночью и чистое открытие к еще не наступившему дню. В этом смысле забвение оказывается предельным вниманием – предельным настолько, что стирает каждое единичное лицо, которое может ему представиться; единожды определившись, форма становится сразу и слишком старой, и слишком новой, слишком странной и слишком привычной, чтобы ее тут же не отвергла чистота ожидания, обрекая тем самым на немедленное забвение. Именно в забвении ожидание и сохраняется как ожидание – как обостренное внимание к, возможно, радикально новому, не связанному с чем бы то ни было сходством и преемственностью (такова новизна самого ожидания, направленного вне себя и свободного от всякого прошлого), и к тому, что может быть глубочайше старым (ибо где-то в глубине ожидание так и не перестало ждать).
В своем ожидающем и забывчивом бытии, в способности к утаиванию, которая стирает любое определенное значение и само существование того, кто говорит, в той серой нейтральности, которая образует насущный тайник всякого бытия и тем самым освобождает пространство образа, язык – не истина и не время, не вечность и не человек, а всегда разлаженная форма внеположности; он помогает сообщаться возникновению и смерти – или, скорее, показывает их во вспышке бесконечного колебания, улавливает в безмерном пространстве их мимолетное соприкосновение. Чистая внеположность возникновения, если именно ее тщится приветить язык, никогда не закрепляется в неподвижной и постижимой позитивности; постоянно возобновляемая внеположность смерти, если ее выносит на свет присущее языку забвение, никогда не ставит предела, исходя из которого наконец-то начала бы обретать очертания истина. Они тут же опрокидываются друг в друга; возникновение обретает прозрачность того, чему нет конца, из смерти бесконечно открывается повторение начала. И то, чтό язык есть (не то, что он хочет сказать, не форма, в которой он это говорит), то, что он есть в своем бытии, – это тот столь утонченный голос, тот столь неуловимый отступ, та слабость в сердцевине и вокруг любой вещи, любого лица, что омывает одним нейтральным светом – сразу и день, и ночь – запоздалое усилие возникновения, утреннюю эрозию смерти. Губительное забвение Орфея, ожидание связанного Улисса – вот бытие языка как таковое.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.