Электронная библиотека » Н. Левченко » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "БЛЕF"


  • Текст добавлен: 31 августа 2017, 08:20


Автор книги: Н. Левченко


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Из предосторожности он смалодушничал: чтобы не расстраивать начальство, пришлось сказать, что он свое несуществующее заявления забрал. При этом ему вновь послышалось, что перстень обращается к нему. Ему не померещилось, поскольку в голове отчетливо мелькнул обрывок фразы: она была на непонятном языке, и произнес ее уже другой, тоскливый и высокий женский голос. Нет, это не было фонизмом, или слуховой галлюцинацией. В разрез с арифметическим рассудком, перстень на мизинце у Доронина пульсировал и подавал сигналы, грани пирамид светились; от бегавшего в толще хоровода огоньков он так сиял, что должен был бы раскалиться и металл как тигель на жаровне. Было удивительно, что сам владелец этого не замечал.

Но перстень разговаривать не мог, согласно здравым рассуждениям. Осталось лишь предположить, что мозг преобразовывал в осмысленную речь чего-то из того, что хоронилось в подсознании.

– Ну, коли так, – сказал Доронин.

Переменившись как-то сразу весь и побледнев, он бросил изумленный взгляд на дверь, как если бы услышал что-то неприличное. Намереваясь вроде встать, он выгнул спину, взглянул по направлению к окну, затянутому траурными шторами… Он был остер и очень проницателен в суждениях, но в телодвижениях медлителен. С мало присущей ему живостью проделав это, он снова принял то же положение и поглядел на подчиненного, желая будто убедиться, слышал или нет, тот что-нибудь. Помешкав, он приоткрыл одну из папок, косо сверху посмотрел в нее, почти не наклоняя головы, и, усмехнувшись, элегантно двумя пальцами захлопнул.

Начальство, как известно, прямо никогда не спросишь ни о чем. Вряд ли можно было ожидать, что он хоть как-нибудь прокомментирует эти свои действия. Но по выражению лица, вновь приобретшего благопристойный вид, он был вполне удовлетворен уже полученным ответом.

– Ну, коли так, – опять промолвил он – и, привалившись к спинке кресла, начал с интересом начал изучать рабочий беспорядок на своем столе, в то время как его рука с переливавшимся на пальце перстнем как приросла к лежавшей на краю стопе бумаг. Было впечатление, что он не может ей пошевелить, не понимает, что с ним происходит, не в состоянии хоть что-нибудь изречь, растерян, потрясен и хочет это как-нибудь завуалировать.

«Так вот. Поэтому вам надо выступить!»

И снова было непонятно, кто это сказал и говорил ли вообще.

Статиков решил не изводить Доронина подробным изложением своей активной жизненной позиции, по отношению к которой тот и сам иллюзий не питал и уж совсем не переваривал, когда другие этим занимались. Наверно у него была уже изрядная запущенность во всем, чего касалось гласа интуиции. Он не придал значения своим паранормальным ощущениям. И сумничал, сказав, что подготовит свой доклад: времени в запасе было еще вдоволь.

– Не переусердствуйте, пугливых вальдшнепов бьют на лету! – подняв глаза, тепло и назидательно промолвило начальство.

Эта фраза не была уже такой феноменальной и прозвучала более доходчиво. Кого Доронин разумел под этой дичью, по-видимому, надо было догадаться самому.


Меж тем прелестный вечер следующего четверга, который Статиковы провели вдвоем, отметив день рождения Елены, при мерно пламенеющих, как шелк, свечах и за бутылкой красного Chateau Bessan Segure, с тем сбалансированным вкусом и контролируемым качеством, как и обещала этикетка, – померк и стерся в обмороке пятницы.

После неуместного («ноуменального», – злорадствовали СМИ) дождя в четверг, смешав оптимистичные недельные прогнозы, над городом как разъяренный снежный барс промчался ураган: аэропорт за час был заметен, наземные коммуникации везде нарушены. И как от сотрясений воздуха, произведенных выстрелом в горах, сложившись с зыбким умопредставлением людей, это привело к тому, что еще за день выглядело бы утопичным. В памяти у Статикова всего-то и остались эта череда нелепостей, да отпечаток наваждения во время поразительного транса, которое уже остывший мозг так и не сумел забыть. Пытаясь после выявить подспудные пружины этого кошмара, он сделал вывод, что суть события – есть следствие перенесенного им стресса, а спусковым крючком могло бы послужить чего угодно. Косвенной причиной мог бы оказаться не только разговор с Дорониным, оставивший в душе невнятный след. Свой вклад сюда могли внести и более реальные переживания: весть о прибытии Трофимова, допустим, с которым им пришлось бы, хочешь или нет, но неизбежно встретиться, или же излишне многословный, тут же получивший апробацию доклад. В общей сложности, если подойти к произошедшему с рациональной стороны, то очевидно так могло быть с каждым. Могло. Но почему-то вышло так, что своим мощным гальваническим разрядом события того энигматического дня коснулись исключительно его, причем коснулись еще так, что он от этого нескоро и оправился: по пережитому состоянию его как из пращи швырнуло вверх, как следует, встряхнуло там, дало тумака и отпустило. Еще по свежей памяти, вернувшись вечером домой, он записал все то, чего ему привиделось, и попытался после разобраться. Но сколько он ни пробовал найти какой-нибудь естественный предлог или хоть бы уж какую брешь во всей дьяволиаде, разумно объяснить это не мог.

Всё началось как будто с незначительной заминки на собрании: где-то за кулисами, никем незримая и оттого, как не совсем случайная, со звоном бубенца с колосников упала снасть. Доронин, сидевший за столом президиума в центре, – как председательствующий он был не обязан это делать, мог бы поручить кому-нибудь другому, – как шум раздался, встал и вышел. Это хоть и подстегнуло общий интерес к загадочным колосникам, но ни на что не повлияло: собрание не изменяло своему регламенту, набрало обороты и ровным кентером уже стремилось к завершению. Все речи были загодя расписаны, от обтекаемого содержания трудно было ожидать какой-нибудь неподходящей самодеятельности или ляпсуса. При этом видимо из-за отсутствия Трофимова, который должен был с минуты на минуту появиться, планируемое на начало выступление Статикова от раза к разу всё передвигалось. Но вслед за тем, как за кулисами исчез Доронин, он отметил скверную деталь: кальки выступлений – его и человека с жидкой мефистофельской бородкой, будто отгоняющего рукавами мух с трибуны, и глаголившего как грозный серафим, похоже, в суматохе перепутали. Такого еще не бывало. Если бы его решили вычеркнуть из списка, то наверняка предупредили бы, да – и не стали бы устраивать такое шоу, когда он слышал как дешевого комедианта. Считая текст типичной заготовкой, его словоохотливый коллега из соседнего отдела был ни в чем не виноват, но, обладая опытом таких речей, старательно вгрызался в содержание и был не прочь на этом виноградном сусле поимпровизировать. Каких-либо отмен, когда материал заранее был досконально проработан и одобрен, на его памяти ни разу не случалось. Не представляя, что он будет говорить, если его все же пригласят, с противным чувством сухости во рту он помянул нелестно Шамаханову, руководившую подготовительным процессом.

И тут случилось то, что вызвало вокруг нервический смешок и чей-то вялый хохот: прикрытая червленою портьерой дверка возле сцены, которую некстати бы заклинило, задергалась как в родовых конвульсиях и звучно клацнула.

В пятнистой, будто выпачканной в краске робе, в зал вперевалку вошел Шериветев. Никто другой так не ходил, никто другой и не осмелился бы так войти. Не веря своим собственным глазам, кое-кто на дальней стороне в рядах стал приподниматься, несмело отжимаясь на руках, и тут же с глупым и смущенным выражением садился. Все вокруг оторопело и зазорно переглядывались. Единственный осведомленный человек в президиуме, кто мог бы оценить всю тупиковость ситуации, не возвращался. Тем временем на сцене стали щелкать пальцем в микрофон, словно бы всё дело было в нем, и устным счетом прочищать коммуникацию. И Шериветев, шаркая штиблетами по голому, как жареный орех паркету и по пути срывая редкие и едкие хлопки, протуберанцем продвигался по проходу.

Со звоном в голове и ватными ногами направившись к трибуне, как сомнамбула, Статиков припоминал, что разминулся с ним. Но всё это уже осознавалось в проблесках, неявственно: ум находился как в бреду, и время в этой сумасшедшей бездне ускользало.

Повергнутый в ничто и сам бесформенный, одной, как самой малой своей частью, утратившей с другими родственную связь, он ощущал себя ничем, пылинкой затерявшейся в космическом пространстве: он был почти что невесом и видел под собой подернутую рваной, быстро расплывающейся дымкой Землю. Так представлялось то, что только приближенно можно было бы назвать Землей; ни звезд, ни дня, ни ночи не было: белесое и бестелесное – под ним или над ним, – вихреобразно, как молотое в ступе толокно, в одной стремительной манифестации распространялось по спирали и вращалось. Он был беспомощен что-либо предпринять, не ощущал ни времени, ни направления, ни собственного веса, и то, что прежде было им, его усилиям не подчинялось. В другую сторону космическая пустошь – бескрайне простираясь вдаль, была как водяная хлябь непроницаема, и он болтался в ней как щепка на волнах, как выброшенный за борт корабельный инвентарь. Похоже, тот отдел, что ведал в его полушариях регулятивными процессами и чувством самосохранения, был выключен или атрофировался: не понимая, где он и чего творится, он не ощутил или не успел почувствовать ни страха, ни испуга. Вихрь как песчинку подхватил его, перевернул вниз тем, что вероятно было головой, и по спирали начал втягивать в воронку… Его вертело и несло, пока туман «внизу» ни начал, в проступавших красках, оседать. Падение остановилось, он очутился на ногах, но всё еще никак не мог сориентироваться. И тут клокастая завеса разошлась, как от дуновения падымок. Он посмотрел перед собой – и замер, словно после летаргического сна открыл глаза.

И в просветлении открылся взору дом, бревенчатый и как особняком, двумя венцами как на пол-локтя развернутый, под ровной, словно из кварцита, черепицей ромбами; еще не перебитый чьим-то камнем, резной трилистник на карнизе, сделанный из ясеня отцом. Помнится еще, когда отец его прилаживал, по лестнице взобравшись до стрехи, то всё насвистывал и напевал «свим-свим-свим, соувим-свим, свим»; и все, собравшись у крыльца, смотрели на отца и слушали, как он поет, но что это, никто не понимал. Он видел и сияющие в окнах точно слюдяные стекла. Густой малинник и овраг с порожистым ручьем, где плавали между камней, опутанных косматой волокнистой тиной, голавли. А в стороне – сонм мельтешащих силуэтов на лугу: «сильфид, цветочных фей и эльфов», – говорила мать: сообщество из бешеных стрекоз, зависших над макушками стеблей журчалок и на закате липнущей другу к другу мошкары. Еще, у запертых на щеколду ворот была знакомая ветла с качелями, как если бы сию секунду кто-то спрыгнул на лету. И в воздухе, запечатлевшем это, как будто еще раздавались возгласы двух близких и непримиримых спорщиков: «Хвастун!» – «Ты сам хвастун!» – «Слабо?»

Он всё это увидел и услышал как бы сразу. И было так, что, стоило ему куда-нибудь взглянуть, как это место становилось ближе, укрупнялось. Он снова ощущал свой вес и мог шагать, легонько отрываясь от земли и вновь уверенно притягиваясь к ней. Но он был все еще немного легче прежнего, что заставляло двигаться с предосторожностью: в один прыжок он мог перемещаться сразу троекратно. Была охота с кем-то поделиться этим чувством, но ни прохожих, ни соседей видно не было. Качели все еще покачивались: то ли ими что-то управляло и они сами не могли остановиться, то ли выражали этим свою преданность. Он был свободен делать, что хотел: мог покачаться на качели под ветлой или мог пойти за дом, где за крапивой рос орешник, чтобы нарезать лоз и сделать лук. Или мог пойти совсем уж в дальние края, через гороховое поле, где был покрытый чашками кувшинок Черный пруд. Родители в такую даль его не отпускали, и приходилось убегать тайком, пока отец чего-то мастерил, орудуя то циклей, то стамеской в открытой «кровельной» пристройке у сарая. Сколько он еще пробудет здесь, успеет ли вернуться к ужину, когда мать хватится его? Или, может, стоит отпроситься, заглянуть к отцу? И тут его кольнуло, словно бы его окликнули. Он посмотрел: дверь на крыльце была отворена. Пока он рассуждал и лоботрясничал, все собрались уж за столом и ждут его!

Статиков решил, что умер, и пошел к крыльцу.

Но только лишь он сделал несколько шагов по расстилавшейся муравчатой лужайке перед домом, явилось некое несоответствие, вторжение иной реальности (с «удавкой или поводком», – поймет он на холодный ум, уж погодя). Как сверхгаллюцинация или артефакт на дубле киноленты, перед крыльцом возник Варыгин – кряжистый и вездесущий доброхот, с зачесанным назад хохлом, многоуважаемый, бессменный шеф профкома. Он был в распахнутом коричном пиджаке с отпущенным у ворота суровым галстуком, и весь светился удовольствием как испеченный корж. Это было жутким наваждением по прежней памяти. Увидеть здесь кого-нибудь со службы было полной неожиданностью, к тому же тесных отношений между ними не было, до этого они при встречах суховато кланялись и проходили мимо. Возможно, это было упущением, но Статиков чурался неслужебных дел, всего того, что принято считать общественной работой, за лозунгом которой он, сколько ни раздумывал, не обнаруживал ни подлинного смысла, ни веских оснований для себя. Он не хотел связать себя еще какими-либо обязательствами, которые могли бы помешать его служебным функциям. И сам же за такой заносчиво неосновательный подход себя бранил. Но это уже минуло, осталось в прошлом. Он знал, Варыгин был уже в солидном возрасте, но от природы крепок и на свое здоровье, говорили, никогда не жаловался. Допустим, он преставился внезапно, однако было непонятно, как и почему он тоже оказался здесь. Каких-нибудь хотя бы слабых отголосков с его личностью Статиков в своей душе не находил.

Опровергая подозрение в своей скоропостижной смерти, Варыгин подошел, похлопал по плечу и как клешнями цапнул за руку.

– Ну, задали вы жару, дорогой! Как это вам удалось, голубчик мой: такими красками про наши палестины? Насилу, ненаглядный, вас нашел!

Предновогоднее фойе ударило в глаза парадом дефилирующих декольте, блестящих стекловидных гирлянд, искусственных еловых веточек и вьющихся под потолком спиралей серпантина. Мозг обретал знакомый мир не без усилий: по ощущениям, внутри как будто бы погас и раскололся вдребезги Маяк, исчез в морской пучине Колосс, пропали дивные сады Семирамиды! Садами он бы еще мог пожертвовать, но все другое не хотелось потерять. Как объяснить, что с ним произошло? Утрата части памяти, притом еще сновидное, быть может, помрачение сознания, чего и в детстве не бывало! Он помнил, как он шел к трибуне, а дальше – все оборвалось. Не мог же он ни видеть в зале лица сослуживцев, и после мельтешение фигур в фойе? Выходит, все это не вызывало у него отчетливых ассоциаций, не доходило до сознания? По логике происходящего понятно было, что он выступал, тут не могло быть никаких сомнений. И глядя на Варыгина, можно было заключить, что говорил он в дело, что его речь, которой он не помнил, произвела фурор. Он еле вспомнил, что шефа профбюро зовут Степан Михайлович. Давя на понимание, тот всё трындел скороговоркой, скомкано и урезая фразы; при этом пятился как рак, не отпускал.

– Утерли нос, голубчик мой, ага! едва всё не профукали, слюнтяи! У них всё фигли-мигли только, а самолетик-то из пурги возьми – и развернись.

– Из-за пурги?

– Да полно, полно, будет вам! Все перевернули вверх ногами. Слышал я про этот ералаш, таких дров наломали, что до утра не разберешь. Но вы, скажу я вам, того, держались молодцом, не подкачали.

Пробуя освободиться из его клешней, Статиков не сразу понял смысл фигуры речи: мозг по своей инертности не отражал сполна реальность, все еще привязывая ту к прежней обстановке.

– Ну да, руки оторвать бы этой Шамахановой! Другой бы, окажись на вашем месте…

Не ослабляя хватки и приглядываясь, Варыгин отступил назад, верно, предлагая самому решить, что сделал бы другой на месте Статикова.

– Так ведь и вы могли бы отказаться, если б пожелали. Коли откровенно, да? Но это так уж, так уж, мой голубчик, между нами. Не зря мне вас наш общий друг нахваливал, не зря!

Едва придя в себя и еще больше огорошенный его тирадой, Статиков стоял, как в рот воды набрав, не мог до глубины души постичь и присовокупленной ремарки об их общем друге. Перед собой он видел сдобный недоумевающий анфас. В глазах Варыгина мелькнула тень сомнения, которое он вроде тотчас же отбросил. Затем покрепче сжал ладонь, как бы убеждая себя этим жестом, располагающе заулыбался и, кажется, решил истолковать оторопевший вид еще не так поднаторевшего во всех интригах сослуживца как проявление смущения от произнесенной похвалы.

– Ну-ну, голубчик, не тушуйтесь! А коли уж чего, так знаете, чай, где меня искать?

Расшаркавшись, Степан Михайлович хозяйски обхватил за талии двух подоспевших дев из канцелярии. Обе были как в сметане – в едва прикрытом юбочками фильдеперсе, с торчащими ушами новогодних зайцев и с жабо на блузках. Обе были уж навеселе и точно устрицы дуэтом пискнули.

Внимание Варыгина переключилось на их перси.

– Ширли-мырли, оп! – с хохотом воскликнул он. И вместе с барышнями скрылся в колоннаде.

VII. Шериветев

Транс продолжался ровно 45 минут, как показательный урок по географии, что вел у них хромой убогий отставник – «вампир», любивший разные головоломки и шарады по родному краю. То ли это был наследственный, впервые проявившийся симптом, та самая загвоздочка, которую предвидел Шериветев, то ли тяготевший над сознанием фантом? Прозрачного ответа не было. Но с этих пор, как все заметили, мысль никому уже не подчинялась и постепенно обрела, бродя как одичавший призрак по подвалам замка, страшную материальность.

На этом авантюрном эпизоде с налетом, будто шутовской мистификации и ворожбы, Статиков не раз хотел поставить жирное отточие: того, что минуло, уж не вернешь, аскезу покаяния не заменить самокопанием. Но как быть с парадоксом времени, которое мы своенравно, точно боги созидаем? как разделить в себе неуловимые сегодня и вчера? Действительно, к какому временному плану надо отнести всё то, к чему рассудок вновь и вновь как Агасфер бежит, к чему он против воли заставляет возвращаться? Даже и спустя немалый срок с тех пор он все еще не знал, как поступил бы и чем сумел бы оправдать себя потом, случись с ним это снова! Впрочем, и тогда уже, рассматривая всё, чего случилось в эти две недели, отвлеченно, он мог уверенно сказать: события происходили так, как им и следовало, они происходили с той закономерностью, которую производили, может неосознанно, в своих раздумьях сами люди. При этом многие из тех, кто уверял, что им того и в голову бы не пришло, были, видимо, достаточно правдивы: рассудок просто опускал те частности, которые могли бы причинить психологический урон, из-за чего происходящее казалось всем лишенным смысла, окутанным завесой некой ненормальности или фатальности. Но если подойти и так, – это хоть и разгружало совесть, тем самым, упрощая кое-что (для большинства, чего б потом ни говорилось и как бы ни перетасовывались факты, суть дела, думается, так и осталась целиком за кадром), но в корне представляло тот же прагматический подход. Не зная частностей и потому приписывая все чьей-нибудь погрешности или фатальности, всегда охота выделить себя, хоть в чем-то обелить. Примерно также в этих обстоятельствах, подразумевая под такими – не групповой почин, а то, чего затрагивало самого его, – должен был бы поступить и он: известно, коль ноша трет плечо и тянет, так долго ли протянешь с ней? Но, рассуждая более пластично или дальновидно, как это в то время представлялось, он понимал, что даже если бы переложил ответственность на чьи-то плечи, – на этот, скажем, невезучий рейс с Трофимовым, решившим развернуть свой самолет на полпути из-за пурги, или на оплошность Шамахановой, переживавшую трагический разрыв с бросившим ее турецким верноподданным, то легче бы ему от этого не стало. Вариант тут виделся всего один, и никакой альтернативы не было. Тот шаг, который предстояло сделать, был жесток.

Многое на удалении видится теперь уже не так. И, тем не менее, внося хоть этим меру покаяния и уважения к тому, кого с ним больше нет, он должен описать это без экивоков и без скидок на «прошедший план», или, если кто-нибудь сочтет такое выражение здесь более уместным, – в фактической канве того, как это было.

Конфуз начальства на собрании вызвал некоторый разброд, брожение в умах, выпустив как джина из бутылки: то недовольство, которое до этого поднакопилось и ожидало лишь толчка, в мгновение ока прорвалось и брызнуло из всех щелей наружу. Причем одни, наоборот, совсем замкнулись, может, чтобы с головой себя не выдать. Другие стали под различными предлогами чаще уходить с рабочих мест, самостоятельно уже не возвращаясь, и с выражением печального геройства на лице, будто бы на что-то намекая и своей отвагой подзадоривая, шастать взад-вперед по коридорам. Третьи – были самыми упористыми: как члены новоявленной каморры тайно собираясь возле окон в закутках, нервно озирались и полемизировали. В течение недели стихийность этих сходок нарастала, но все надеялись, что перед Новым годом самые лихие головы – остынут, переключатся на приятные домашние приготовления и страсти поулягутся. Да одного того уж оказалось мало. В преддверье праздника где-то в кулуарах родились и прокатились друг за другом как шаровые молнии по этажам два апокалипсических и вызывавших дрожь и трепет у пересевших за компьютеры, но так же суеверных незамужних машинисток слова: кара и предзнаменование. Их повторяли как заклятие в полголоса, никак не комментируя, и тотчас же передавали точно скверну, чтоб не заразиться, дальше. Прав был Шериветев: внутренняя распря, вызрев как на ровном месте из-за пустяка, все расходилась. Хотя такие хаотичные волнения и уж подавно пущенные кем-то слухи частенько бороздили Управление и раньше, на этот раз любое слово или же поступок, с легким отклонением от нормы, казались неслучайными – «программными», и сразу обращали на себя внимание. Своим естественным путем эта колобродица уж не могла прийти к концу и перед самым праздником стала принимать характер эпидемии: на лицах сослуживцев, когда они встречались где-нибудь на лестнице или в жутковато посмурневших коридорах учреждения, был отпечаток неминуемой беды, смертельной катастрофы, которая вот-вот должна произойти, и с этим ничего нельзя было поделать. Вглядевшись, впрочем, повнимательнее в этот кавардак, в нем можно было бы отметить проявление одной общественной тенденции: когда все люди страстно что-нибудь хотят, то жизнь не так словоохотливо, но всё же отражает наши упования. Но если с чем-нибудь и можно было бы соотнести царившую неразбериху в настроениях, то это больше выходило чаяниями задом наперед, здесь не было и скрипулы от мессианских ожиданий.

Начальство, видимо, ломало голову, к чему такая напряженность может привести и как остановить брожение в умах, поскольку это никому не нравилось и негативно отражалось на работе. По наблюдениям сотрудников, оно как будто тоже целиком ушло в себя, уже не так открыто улыбалось, но стало чрезвычайно обходительным.

И все-таки, ища свои лазейки и пути, фитиль тлел не вовне, а в подсознании у каждого, так что после новогодней карусели страсти хоть и поубавились, сильно поистратив за столами свой заряд, но воздухе еще попахивало чем-то подпаленным. Не обошло это своим касательным воздействием и Зимний сад, хотя среди других подразделений он и считался наиболее аполитичным. Причем, крах в упованиях одних и долгожданная развязка для других, как в оправдание за неприглядность некоторых сцен, вышли из-под спуда точно стёб и анекдот, со своего предвестия.


Случилось, что перед сочельником полуглухой молчун Калугин, на мнение которого как на авгура при затмениях всегда ссылались, очнулся вдруг в своей чиновничьей заимке у окна, украшенной над его лысоватой, как у альбиноса головой перистолистыми ветвями пальмы… Чего-то было тут не так, недостоверно вроде и подстроено: при взгляде на него могло возникнуть впечатление, что он телесно лишь присутствует, – склонившись над бумагами, как напролет в течение восьми часов дремал с открытыми глазами. Так вот, Калугин это обстоятельство учел. Чтобы привлечь внимание, он трижды кашлянул. Затем обвел всех составными линзами своих очков и проронил:

– Друзья мои, вы все в заботах и в делах. Честь вам и хвала, милейшие! Да только Рождество-то мы, ей-ей, едва не пропустили.

При чем тут было Рождество, о каковом и в лучшие-то времена нечасто вспоминали? Кто знает, зачем он это произнес! Известно, правда, что иногда, в каких-нибудь ничтожных междометиях или словах, которые для остальных, как думается нам, мало чего значат, желаемое вырывается из нашего сознания непроизвольно. Да, не помышляя о последствиях, порой мы проговариваемся чем-нибудь, когда озарены явившимся воспоминанием, и, не особенно вникая это, тут же забываем. И все же это замечание имело свой логический и символический посыл. Оно пришлось на час не возбранявшейся послеобеденной сиесты, звонков приватного характера и ежедневных интеллектуальных изысканий Лапина. Упомянув об НЛО и тектонических подвижках, он перешел уже к колонке новостей в «Ведомостях» и начал рассуждать о гнете «стадного очковтирательства и прихлебательства», с которыми, как он считал, пора бы уж кардинально разобраться. Но тут услышал голос из-под пальмы, который влился в его речь как одиозное чириканье сверчка. Изобразив своей мосластой пятерней навес от люстры, он остолбенело поглядел на вечно сонного эксперта. Затем расхохотался и сказал:

– Ура!

Ввиду всеобщих паникерских настроений и уныния подсказка прозвучала своевременно. Всерьез никто, так, не рассчитывал что-либо отмечать, но, чтобы как-нибудь отреагировать на возглас Лапина, каждый стал высказывать свои контраргументы, которые встречали в свою очередь те или другие возражения. Само уж это заряжало атмосферу праздником, так что затянувшееся обсуждение всех взбудоражило и в результате оказало действие обратное. К шести часам в сухом остатке соображения разнились лишь по форме: одни хотели провести мероприятие в отделе, чтоб было по-домашнему; другие предлагали выбраться в соседний ресторан, который делал для сотрудников по договору скидки. Мнения Калугина, который, было, пробовал сослаться на свою больную печень и говорил, что он имел в виду совсем не то, упомянув о предстоящем Рождестве, что он, дескать, хотел внести своим вступлением разрядку, но не более, уже никто не спрашивал. Короче, дело было сделано, и сани запряжёны.

И вот, на следующий день в приемной то и дело заходил приподнятый и бестолковый разговор.

– Так что по инвестициям? – справлялся Лапин.

В какой уж раз закидывая эту удочку, он принимался энергично шарить по своим карманам, хлопая по ним, бубня и чертыхаясь, пока не извлекал из пиджака свой раритетный, с вязью, портсигар. Секунду выжидал и нажимал на встроенный в торец рубин.

– Со складчиной у нас не больно густо. А не окажется ли после маловато?

Беззвучно шевеля губами и делая гримасы в его адрес, Элеонора Никандровна альтруистично принимала на себя удар. Взгляд ее рачительно скользил от крохотной вместительной кладовки с провиантом, между панно со Сфинксом и импозантной дверью с интарсией в кабинет Доронина, через языкастый как макака факс, по зарослям изнеженной бегонии, которую она все утро поливала, к торжественно-спокойной пальме.

– Да полно, будет ваам. Нашего тишаайшего зачинщика чего-то только нет!

И недовольный Лапин, тоже шевеля губами и приоткрыв на полвершка свой портсигар, вытягивал оттуда согнутыми пальцами капельную капсулу, дозированный субститут с ментолом. Он говорил, что представляет в этом горький и разительный пример сугубо механической зависимости. Во всяком случае он ежегодно уверял и самого себя и всех коллег, что не испытывает необоримой тяги к никотину, что это, дескать, обусловлено привязанностью к месту и его большой загруженностью. К тому же обвиняя в этом эманации от лопухов, как он называл лелеемую женским попечением бегонию. Вначале года он легко бросал, но осенью, когда с отчетами была запарка, он обнаруживал в своем столе еще непочатый блок сигарет, одну выкуривал «для пробы» – и срывался.

Ветвями сросшихся бровей он поглядел на Шамаханову, которая его никак не понимала, и с выражением своей крахмальной патоки в лице застыл.

Отсутствующий еще с обеда, Калугин тут и появился. Вошел он так, ровно бы за ним была погоня или начался пожар, – беззвучно вскидывая руки к потолку, пошатываясь, озираясь и ежесекундно запинаясь, хотя каких-либо препятствий на его пути с дубовым шашечным паркетом не было. Выделывая это точно трагик в театре масок, он как-то козликом пропрыгал от порога и встал посередине.

Вид его настолько выходил за рамки утвердившегося мнения, какого-то служебного сертификата качества и штампа, что это привело всех в замешательство. Его лицо, в котором было от природы что-то лисье, неузнаваемо перекосилось; от проявившегося тика мышца на щеке у вогнутого седловиной носа мелко и противно дергалась. Но он, наверное, не ощущал того. Пытаясь объяснить, чего его так потрясло, он бесконтрольно лязгал керамическими фиксами, ворочал головой и заикался, пока ни произнес, как будто сам же удивляясь:

– Эврика! эврика! Шер-шер… льм-вет-тев с-шёл с-сума!

Едва проговорив это, он снова замолчал, пугая сразу выражением коллапса и шаманского экстаза: его бинарные, на привязи, очки слетели с носа, подслеповатый взор блуждал.

Статиков потом не мог сказать, о чем он в ту минуту думал, и где, как будто выпав из своей телесной оболочки, находился. Он разом оказался вне служебной комнаты, словно бы в другом, застопорившемся времени: как и на собрании до этого, видение отчетливо прошло сквозь мозг, как вспышка, и поблекло.


Клетка отворилась, и в коридорчик стали пролезать со ржаво-рдевшими матрацами в разводах от мочи, – в охапках или на спине, – бритоголовые. Их было десять: вылинявшие майки с номерами по порядку и шаровары, не по росту. Стайкой зачарованных гусей; босые стопы тупо шлепали по половицам. Больничный запах смешивался с животной грязью.

На ближний край обитого изрезанным кожзаменителем дивана, какими в прошлом оснащали поликлиники и бани, в приоткрывавшуюся дверь влетал студеный ветер, и скобленый приступок у порога вмиг покрывался крупяным налетом. Плинтусы в промерзшем тамбуре были обволочены подтаявшим наростом инея и черноватой гнойничковой наледью с вмерзшими раскисшими окурками и смуро-ядовитыми глазками ваты, пропитанной зеленкой или костелянкой. Никто за этим, видно, не следил. Седой охранник в камуфляже, уже встречавший его как знакомого, шутливо козырнул при входе и на прямой вопрос в таком же духе пояснил: «Был тут старичок смотритель, тоже наш, из бывших. Ушел однажды, может запил, и больше уж не приходил». Он ожидал столкнуться с чем-нибудь таким, наслышан был о бедствующем положении больницы и о суровых санитарных правилах, введенных, надо полагать, не от хорошей жизни, – и это несмотря на то, что здесь согласно статусу учреждения должна была вестись научная работа и располагалась соответствующая кафедра мединститута… Да, жизнь тут явно не купалась в «меценатской роскоши», как о том писала пресса. Над всем преобладал дух выбитого из общей социальной колеи сустава, морального бессилья, нищеты. Шутливого привратника можно было и не спрашивать. Пытливым журналистам наверно показали только то дневное отделение, что примыкало к корпусу администрации и где студенты проходили практику. По сведениям охранника, оно служило тут своей учебной базой и клинической витриной.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации