Текст книги "Странники войны: Воспоминания детей писателей. 1941-1944"
Автор книги: Наталья Громова
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)
Конечно, платье, было мне маловато, но на это никто тогда не обращал внимания – кое-как его надставили кусками другой ткани. Ребята мне завидовали. Женщины приходили и просили показать платье, которое я по будням не надевала, щупали материю и вздыхали – вещь!
Школа наша находилась на окраине городка – маленькое одноэтажное здание с одной классной комнатой, которая отапливалась печкой, выходившей топкой в коридор. К печке был приставлен сторож, он же истопник, дядя Коля – инвалид, по-моему, еще с Первой мировой. Учительница жила здесь же. У нее были какие-то мелкие собственные дети, которые время от времени врывались в класс. Она их выставляла из комнаты или усаживала на заднюю парту – рисовать или рассматривать картинки в букваре. Школа была четырехлетняя. Учились в две смены: первый и третий классы, второй и четвертый. Учительница давала задание одному классу и переходила к следующему ряду опрашивать. Потом наоборот. В основном дети были комендатурские, в Шурабаде русских семей среди местных почти не было. Впрочем, у нас учились и несколько таджиков. Видимо, родители хотели, чтобы они знали русский, или просто им было ближе ходить в эту школу.
Мне по-прежнему нечего было делать на уроках, и я дико скучала. Иногда учительница оставляла меня за старшую, давала какую-нибудь книгу читать вслух, а сама отлучалась ненадолго. Иногда, махнув рукой, отпускала меня пораньше. Обычно я дожидалась конца уроков, чтобы не пугать маму ранним возвращением. Бродила по поселку или просила у какого-нибудь таджика лошадь и нарезала круги вокруг школы.
Однажды во время одной из этих прогулок я напоролась на маму. Она шла по улице, на которой была почта, держала в руках листок бумаги и горько плакала, а вокруг нее толпились таджички, цокали языками, гладили по плечу, сочувственно вздыхали. Я бросилась к ней: «Что случилось?!» Она обняла меня, прижала к себе и сквозь слезы тихо сказала: «Лёльку убили». Лёлька, или Лев Селезнёв, был ее любимый племянник, единственный сын тети Эммы, в восемнадцать неполных лет ушедший добровольцем на фронт и погибший 15 марта 1944 года под Псковом. Я шла рядом с мамой, а она всё теснее прижимала меня к себе. Я втайне гордилась вниманием и сочувствием, которые оказывали нам все встречные, но больше ничего не испытывала, хотя до войны очень любила Лёльку, который был старше меня на девять лет. Дни рождения у нас были рядом: у него 12 декабря, а у меня 13, и в семье их почти всегда отмечали вместе. Но смерть как-то не умещалась у меня тогда в голове.
Кроме чтения у меня было еще одно занятие – мы ходили на конюшню проведывать лошадей. У каждого из нас были там свои любимцы. Иногда нам удавалось упросить дневальных разрешить покататься верхом, и мы гордо гарцевали на плацу, конечно, без седел, но это нам не мешало, мы вполне освоились – ведь кони, как и ишаки, были обычным транспортом в тех местах. Впрочем, удавалось поездить нам только в более или менее теплую погоду, потому что в валенках и полушубках взобраться на лошадь было невозможно.
Еще мы иногда ходили в питомник для собак, но реже и менее охотно. Собаки были пограничные – овчарки, недобрые, натренированные на поимку нарушителей, посторонних к себе не подпускали. Зато мы очень любили смотреть, как их выгуливают на поводках приставленные к ним солдаты. Красивое было зрелище. Через много лет я как-то увидела в Москве на вокзале группу таких овчарок с проводниками, дожидавшимися поезда. Они сбились в кучу, дрожали, растерянно оглядывались вокруг и беспрерывно подвывали, будто плакали. А проводники курили, не обращая на них внимания. Ничего не было в этих псах от грозных и полных достоинства собак моего детства.
Расскажу еще одну историю, очень для меня горькую в те времена и оставшуюся в памяти на всю жизнь.
Как и все, наверное, дети на свете, я всегда мечтала о собаке – собственной, которая бы любила меня, заглядывала в глаза, ходила рядом, прибегала по первому зову, – охрана, друг и немножко игрушка. И вдруг однажды я встретила ее. Я проходила мимо электродвижка и увидела щенка, который пытался согреться – один бок у него уже дымился от горячего воздуха, а другой был покрыт изморозью. Был холодный весенний день, и щенок дрожал мелкой дрожью и смотрел на меня с такой безнадежной печалью, что у меня зашлось сердце.
Я взяла его на руки, отнесла домой, отогрела, накормила, и он заснул у меня на коленях, прерывисто вздыхая и поскуливая во сне. Пришла с работы мама, посмотрела на нас, умилилась, но, естественно, сказала, что жить ему у нас нельзя – соседи будут возражать, да и повернуться у нас негде. Потом согрела на керосинке воду, вымыла щенка в тазу, завернула в полотенце и разрешила оставить на одну ночь, пока никто о нем не знает. Ночью он привалился ко мне теплым боком, я обняла его и почувствовала себя абсолютно счастливой. Моя мечта сбылась.
К счастью, я училась тогда во вторую смену, поэтому утром собрала ребят, и мы выкопали в сугробе за домом, около сараев, глубокую пещеру обложили ее изнутри досками, постелили какое-то тряпье и засунули туда щенка. Он милостиво согласился признать это сооружение собственной конурой. Потом, когда снег начал таять, один из офицеров, немолодой и добрый дяденька, позвал нескольких солдат, и они построили там же, около сараев, настоящий собачий домик, утепленный и удобный.
Я назвала щенка экзотическим именем Юкон – начиталась Джека Лондона. Щенок быстро рос и превратился в юную собаку, абсолютно беспородную, очень ласковую, доверчивую, радостно кидавшуюся ко всем, приветливо помахивая пушистым хвостом. Скоро к псу все привыкли, и он стал как бы общим, но хозяйкой признавал меня одну. Провожал меня до ворот дувала, когда я шла в школу, и неизменно встречал радостным визгом на дороге, когда я возвращалась. Уж не знаю, как он распознавал время, по-моему, просто взбирался на дувал и часами вглядывался в даль, ожидая моего появления.
Мила Голубкина. 1950-е
Наступило лето, и началась наша дворовая жизнь с готовкой, домино, шашками и шумными детскими играми. Однажды в тихий вечерний час появился на нашем подворье солдат с винтовкой. Все затихли, удивленно оглядывая его: почему с оружием, в неурочное время? Юкон радостно бросился навстречу новому человеку, а тот прицелился и выстрелил ему в грудь. Я видела, как солдат прицеливался, но почему-то не могла пошевелиться от ужаса и непонимания. Видимо, что-то похожее случилось и с остальными, потому что, когда Юкон упал, обливаясь кровью, все повскакали с мест и набросились на солдата, а он спокойно ответил, что выполняет приказ коменданта, который велел ему отстреливать бродячих собак, чтобы они не занесли заразу в питомник. Он взял Юкона за задние лапы и поволок по земле, оставляя кровавый след, куда-то за территорию поселка и бросил на кучу мусора. Собака была еще жива, она умирала долго и мучительно, а я сидела возле нее и рыдала в голос от жалости и ужаса. За что убили Юкона, ласкового, милого, никому не приносившего вреда?
Откуда такая жестокость? И почему я не заступилась, не закрыла его собой?
Прибежала взволнованная мама, пыталась меня увести, но я билась у нее в руках и ни за что не хотела уходить. Я бы, наверное, провела там всю ночь, но мама привела кого-то из мужчин и меня силой унесли домой. Утром пес был еще жив, весь облепленный мухами и неподвижный, только бок слабо вздымался. Потом испустил дух. Я и несколько моих друзей были с ним рядом до конца. Мы начали копать яму, но тут пришел солдат с лопатой, быстро вырубил в спекшемся грунте углубление, завернул неподвижное тело в тряпку, бросил туда и закопал, сделав даже небольшой холмик. Мы воткнули в него палку и повесили матерчатый ошейник, который я когда-то выпросила в питомнике. Позже мы узнали, что солдат с лопатой пришел по приказу того же коменданта, которому моя тихая мама устроила настоящий скандал, забыв про субординацию и про то, что ее могут отдать под трибунал за оскорбление начальства. Но комендант стерпел и только перестал приходить в библиотеку менять книги и беседовать с мамой «в неофициальной обстановке», как он любил говорить.
Я долго не могла прийти в себя после пережитого потрясения, пропускала школу, плакала и отдалилась от всех. Мама говорила потом, что именно тогда из веселого, беззаботного ребенка я превратилась в угрюмого подростка, хотя мне еще не было одиннадцати лет.
Писем от папы мы тогда, видимо, не получали, или мама их не сохранила. Помню только, что он вернулся из эвакуации осенью сорок третьего и я ему очень завидовала и спрашивала маму, почему же он нас не взял с собой. Она отговаривалась, объясняя это военной службой. Но осенью сорок четвертого маме удалось демобилизоваться, и мы начали собираться в дальнюю дорогу. Сборы были непростые. Мама ходила по окрестным кишлакам и меняла вещи на продукты. Надо сказать, что менять-то нам особенно было нечего. Из писем родных мы знали, что в Москве голодно. Да и вообще продукты в те времена ценились дороже денег. Запасалась она, главным образом, топленым маслом, вяленым мясом и мукой. Еще помню, что шли сушеные фрукты: урюк, кишмиш, курага – всего понемногу, ведь дорога предстояла долгая, с пересадками.
Первая посадка на поезд была в Сталинабаде. В то время многие возвращались из эвакуации в родные места. Вокзал и площадь перед ним были забиты людьми и вещами. Билет нам удалось купить в воинской кассе. Но самое трудное было сесть в поезд. Нумерованных мест не было. Толпа осаждала вагоны. Те, кто были посильнее и попроворнее, занимали сидячие места, самые ловкие – верхние полки и багажные, где можно было даже лежать. Остальные усаживались в проходах на вещах. По совету кого-то сведущего мама договорилась с носильщиком, вручив ему бидончик масла, чтобы он провел нас к вагону за пять минут до объявления посадки. Он всё выполнил в точности, загрузил вещи в тамбур, оставил меня их сторожить и ушел, а мама осталась снаружи разбираться с проводницей, которая почему-то очень тщательно проверяла наши билеты. Может быть, тоже рассчитывала на подношение. Кончилось всё тем, что не то она, не то мама уронила билет, и он упал на рельсы. Мама соскочила в узкий проход между платформой и вагоном, чтобы поднять его, и в эту минуту пустили на посадку всю толпу. Люди неслись, ничего не видя перед собой, давя друг друга, мне показалось, что они бегут по маминой голове. Меня с вещами вдавили в закрытую дверь. Образовалась чудовищная давка. Кто-то кричал от боли, кто-то ругался. И над всем этим висел чей-то жалобный, почти щенячий визг. Я еще подумала – кто это так скулит? Оказалось – я.
Хорошо, что от Сталинабада до Ташкента путь был не столь долгим. Мы кое-как перемоглись на узлах и чемоданах. В Ташкенте нам предстояла пересадка на московский поезд. Билет прокомпостировать удалось не сразу. Папа уже давно был в Москве. Знакомых в Ташкенте у нас не было. Поэтому несколько дней мы провели на вокзале. Почему-то из всего, что с нами тогда происходило, мне запомнился только один случай.
Мама куда-то отлучилась. Я сидела на вещах, укрытая толстым шерстяным платком, который мама купила на базаре в преддверии холодных московских зим. Мимо меня прошел какой-то мужик, остановился, оглянулся, спокойно снял с меня платок и так же спокойно пошел дальше. Я онемела и от страха боялась пошевелиться. Никто вокруг и не подумал вмешаться. Вернувшаяся вскоре мама застала меня зареванную и дрожащую от испуга. Она даже не стала корить меня, только спросила у соседей: «А вы-то почему не заступились?» Они невозмутимо ответили: «А нам-то что? Девчонка молчала. Зачем нам в чужие дела вязаться?»
Дорога до Москвы была более спокойной. Нам удалось занять верхнюю полку, и мы ухитрились даже спать на ней вдвоем – я у стенки, а мама с краю, соорудив из армейского ремня петлю, которой пристегивала себя к боковым распоркам полки. В Москву мы приехали холодным октябрьским или ноябрьским, не помню точно, днем. Осталось только ощущение промозглости и хмурости. Встречали нас тетя Эмма и дядя Серёжа, ее муж. Никаких такси или частных машин не было. Садиться в набитый до отказа автобус с нашим багажом было невозможно. Наняли носильщика с тележкой. Он загрузил ее доверху и довольно шустро покатил по Садовому кольцу, от Курского до Первой Мещанской – не ближний свет. Мы еле поспевали за ним.
Москва резко не понравилась мне. За эти годы я уже привыкла к открытым просторам, небу, сливающемуся с горизонтом, воздуху, который вдыхаешь и не замечаешь, такой он легкий и свежий. А тут на меня навалилось всё сразу: громадные дома, заслоняющие всё пространство, с шумом проносящиеся мимо машины, бьющие в нос выхлопные газы, спешащие и не обращающие на нас никакого внимания люди. Ни одного заинтересованного или просто любопытствующего взгляда, ни одной улыбки.
Наконец мы добрались до нашего дома. Носильщик вкатил тележку во двор и начал перетаскивать вещи к двери квартиры на втором этаже, которую мама, обогнав его, открыла своим ключом. Нас никто не ждал. Соседи высыпали в коридор, начались объятия, охи, ахи и даже слезы. Мы не виделись почти четыре года.
Отпустили носильщика, расплатившись с ним немалой суммой и кусочком сыра, завернутым в вощеную бумагу. Сыру он обрадовался больше всего, а тетя Эмма вздохнула и покачала головой. Такая щедрость ей показалась излишней, я думаю, что сыра они не видели с начала войны.
Оставив вещи сваленными в передней, мы попытались открыть дверь в комнату, но она оказалась забитой досками крест-накрест.
Нам объяснили, что какое-то время там жила семья из разбомбленного дома. Когда они съехали, дверь осталась открытой настежь, и домоуправ распорядился заколотить ее. Кто-то из соседей принес лом, доски отодрали, и перед нами предстала картина, которую я никогда не забуду: наша крошечная восьмиметровая комната была абсолютно не похожа на человеческое жилье. Окно забито фанерой наглухо, причем, как мы впоследствии обнаружили, стекла не были выбиты. Их просто аккуратно вынули и увезли с собой. В те годы оконное стекло было дефицитом. В тусклом свете, падавшем из коридора, мы увидели груды мусора, выжженный паркет и куски упавшей с потолка штукатурки. Из наших вещей остались только громоздкий диван с полочкой, на которой раньше стояли книги, и дубовый стол, который, вероятно, не пролез в дверь. Я зарыдала в голос и стала умолять маму уехать обратно. Впрочем, я скоро смолкла, потому что никто не обратил на меня внимания. Все стояли подавленные и растерянные. И тут мама тряхнула головой и скомандовала: «Так, заносим вещи, берем только самое необходимое. Дверь заколачиваем. Ночевать поедем к тебе, Эмма. Надеюсь, место для нас найдется – ненадолго». Это была ее особенность – тихая и порой нерешительная, она в трудную минуту мгновенно собиралась и принимала единственно правильное решение. «Конечно, конечно! – закричали в один голос тетя Эмма и дядя Серёжа. – Мы и так собирались предложить тебе пожить у нас, пока устроишься». Все оживились, захлопотали, вернули обратно выставленные доски, стали затаскивать вещи. И только я продолжала тихо всхлипывать – от усталости, пережитого и стыда за свое малодушие.
Впоследствии соседи вернули нам что-то из вещей, которые они успели припрятать до вселения временных жильцов, – книги, немного одежды, посуду и фотографии, которым мама обрадовалась больше всего.
Как мы добрались до Столешникова, сколько дней мы там прожили, я не помню. Знаю только, что через некоторое время мы переселились в нашу комнатку, которая показалась мне уже родной и уютной. Теперь я понимаю, каких усилий стоило маме это восстановление. Очень хорошо помню ощущение собственного дома. Не временного, как все эти годы, а своего, прочного, может быть, даже вечного.
Меня определили в школу в Безбожном переулке (ныне и раньше – Протопоповский). Из первой ученицы шурабадской школы я как-то быстро превратилась в одну из последних. Особенно отставала я по чистописанию, которому нас там почти не учили. Меня это не очень огорчало, но было тоскливо, и всё время хотелось обратно – к горам, свободе и свежему ветру, который нес с собой ощущение бескрайности мира и жизни.
Постепенно я стала привыкать. Спасали, как всегда, книги, которые я читала запоем и без разбору. Вспоминается забавный случай. Я решила записаться в школьную библиотеку. «Какой класс?» – спросили меня. «Третий». – «Можем предложить “Лягушку-путешественницу”». – «Читала», – робко ответила я (я всегда робела в присутственных местах). «“Что я видел” Житкова». – «Читала». – «Ну хорошо, а “Каменный цветок” Бажова»? – «Читала», – совсем скисла я. Воцарилось недовольное молчание. «Ну хорошо, иди, сама посмотри и выбери». Я радостно бросилась к полкам и через некоторое время подошла к библиотекарше с «Дон-Кихотом». «Ты что? – ахнула та. – Это же для восьмого класса». И решительно водрузила книгу на место. Больше я в эту библиотеку не ходила. Но книги всё равно находились. Откуда – уже не помню. Наверное, у маминых знакомых, родственников, может быть, мама брала для меня что-то во взрослых библиотеках. Купить новую книгу было трудно, и каждое такое приобретение было событием. До сих пор у меня стоит толстенный том Горького в сером невыразительном переплете, на очень плохой бумаге. Мы купили его где-то за городом. Храню его как память.
Папу мы это время почти не видели. Он в очередной раз женился, на Елене Леонидовне Быковой, которую все называли Майей, поскольку она родилась 14 мая. Но всё это я узнала значительно позже, а тогда я понимала, что он нами не очень интересуется. Помню только, что однажды мама позвонила ему и попросила достать ордер на пальто, так как я из всего выросла и ходить мне было не в чем. Он достал. Жили мы тихо, почти ни с кем не общались. За время войны друзья и знакомые куда-то исчезли. Да к тому же много сил и времени уходило на быт, на выживание. Стояние в очередях, где номера отмечали чернильным карандашом на запястье или на тыльной стороне ладони. Отопление не работало – топили буржуйку. Газа не было – только керосинки и примусы. Меня это, правда, касалось мало, только очереди на разогревание еды. Чаще еду даже не разогревали, а доставали кастрюльки из-под двух-трех одеял и множества газет, в которые они были закутаны.
Наступила весна, а с ней нетерпеливое ожидание победы. Каждый день начинался со сводок. Они становились всё более радостными и обнадеживающими. Затаив дыхание, я слушала названия незнакомых городов, освобожденных (а под конец и захваченных) нашими войсками. И вот, наконец, Берлин – последний рубеж.
9 мая нас разбудили соседи. Они стучали в дверь с радостными криками: «Включайте радио! Победа! Мир! Победа!»
Я не стану описывать этот день. Он уже много раз был описан – обнимающиеся люди, взлетающие вверх военные. Казалось, весь город высыпал на улицы и площади. Смутно помнится какой-то капитан, который угощал мороженым всех оказавшихся рядом детей. Мне тоже перепало. Упомяну только невероятное, ни с чем не сравнимое потрясение одиннадцатилетней девочки, увидевшей вечером в темном небе портрет Сталина, парящий в скрещенных лучах прожекторов. Мне казалось, что я вижу Бога. Господи, как мы странно жили! Многомиллионный народ, одурманенный до невменяемости. Конечно, были люди, и теперь я знаю, что немало, которые понимали, что происходит. Но основная масса жила по законам древних племен, поклонявшихся идолам и смутно представлявших себе устройство мира. Поразительно, но в этот разряд попадали и очень неглупые люди. Или пытались попасть. «Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе». Что это? Подхалимство? Конъюнктура? Заблуждение? Или искреннее ощущение величия, перед которым нужно преклоняться? А Гитлер? А Мао Цзедун? Может быть, в этом разберутся будущие историки и философы. Хотя вряд ли. Скорее всего, это будет отложено до Страшного суда.
Началась мирная жизнь, оказавшаяся совсем не такой, как мы ее себе представляли. Все понимали, что будут трудности, но никто не ждал столь жестких и в таком объеме. И дело не только в идеологии. Она меня по малолетству мало касалась. Война словно бы и не закончилась – всё то же постоянное чувство голода, те же карточки и очереди, та же буржуйка и постоянная проблема – где достать дрова. Холодно было всюду. В школе мы занимали очередь – кому сидеть на перемене у батареи, прижавшись к ней спиной.
1947 год был самым тяжелым. Голод был таким, что мама, отдававшая мне большую часть еды, выжила, как сама мне потом говорила, только благодаря тете Розе, которая работала в поликлинике при заводе «Серп и молот» и делала ей инъекции витаминов. Мама ездила на другой конец Москвы почти ежедневно.
Школьница Мила. Сер. 1950-х
Помню невероятную радость, когда бывшая ученица тети Эммы, работавшая на мясокомбинате, подарила ей килограмм костей, половину из которых она отдала нам, и мама сварила бульон, показавшийся мне таким вкусным, что, доев его, я заплакала.
Как-то (но это было уже позже) приехала к нам из деревни в гости моя довоенная няня Зоя. В плюшевом жакете, румяная, веселая. Она привезла нам молоко и яйца. Ее муж был председателем колхоза. Я потом гостила у них, кажется, когда училась в десятом классе, на зимних каникулах, и вернулась до того растолстевшая, что мама ахнула, а соседи сбежались на меня посмотреть. Дом у Зои был богатый, обустроенный. Суп ели три раза в день, а яичницу на четверых едоков делали из двадцати яиц на огромной сковороде.
Летом меня отправляли в пионерский лагерь – каждый раз в другой. Однажды я попала в образцовый лагерь – в Ленинских Горках. Именно оттуда я приехала завшивевшая и меня пришлось остричь наголо. Мазали мне голову керосином, покупали какое-то средство в аптеке – всё это не помогало. До сих пор помню, как я сидела, наклонив голову и закрыв глаза, над газетой, а мама чешет меня частым гребешком, и я слышу, как они сыплются горохом, звучно и смачно ударяясь о стол.
И всё же голод, холод, бедность были не главным в тогдашней нашей жизни. От первых послевоенных лет у меня осталось ощущение тревоги и подавленности. Инвалиды на тележках, заполнявшие улицы, слухи о новых арестах, передававшиеся шепотом, и общая суровость бытия, которой я не чувствовала даже в эвакуации, может быть, потому, что там всё казалось временным, объяснимым. А в Москве всему этому не видно было конца. Казалось, что мы всегда только так и будем жить…
Папа выпал из нашей жизни окончательно. Телефона у нас по-прежнему не было. К нам он не заезжал. Пути наши не пересекались. Скажу честно, меня это тогда мало занимало. Я привыкла к тому, что у нас маленькая семья, очень любила маму, и мы дружили с ней. Не просто жили дружно, а именно дружили. У меня не было от нее тайн, у нее, как мне кажется, тоже. Мы всё обсуждали – новости, события, происходившие у меня в классе и у нее на работе (она в то время опять служила в ТЭУ – Туристско-экскурсионном управлении, водила экскурсии по Москве).
Людмила Голубкина. Кон. 1950-х
Но однажды, в октябре 1949 года, я увидела на улице большую афишу: «Советские писатели – свободному Китаю», извещавшую о вечере в зале имени Чайковского. В числе участников был назван и поэт Луговской. Решение пришло мгновенно, я не раздумывала ни секунды. Уговорила пойти со мной свою приятельницу, сейчас даже не помню, кого именно. Мама дала деньги на билеты.
Огромный зал, ряды круто поднимаются вверх. Мы сидели высоко, на самых дешевых местах. На сцене – все выступающие: Асеев, Антокольский, Катаев, Михалков и другие. Я с трудом отыскала среди них отца, сидевшего в заднем ряду на сцене. Сердце забилось неистово. Я замерла. Подруга искоса, с интересом посматривала на меня. Начался вечер. Выступали поэты и писатели, читали свои стихи и отрывки из прозы. Наконец на трибуну поднялся отец. Своим громовым голосом он прочитал что-то про Китай, наверное, написанное специально к этому вечеру. Я потом никогда и нигде не встречала это стихотворение. По-моему, оно было невнятным, вялым и вместе с тем пафосным. Но в тот момент я об этом не думала.
Он дочитал, откашлялся и сел на свое место под довольно жидкие аплодисменты. И тут я вырвала листок из тетради и написала карандашом:
«Папа, я в зале. Если хочешь меня видеть, я буду ждать тебя после вечера возле третьей колонны у входа. Мила». Надписала его фамилию и послала в президиум.
Записка медленно поплыла по залу. Я видела, как ее передают из ряда в ряд. Я видела каждое движение рук незнакомых мне людей. Кто-то вертел ее в руках, разглядывая, кто-то сразу передавал следующему. Мне показалось, что это продолжается бесконечно. Меня колотила дрожь. Подруга потом сказала мне, что я была бледна, как полотно.
Владимир Луговской. Сер. 1950-х
Наконец записка дошла до отца, и он прочитал ее, близко поднеся к глазам. Повертел в руках. Снова прочитал. Оглядел зал. И стал искать кого-то глазами в первых рядах. Несмотря на волнение, я немного удивилась – почему в первых? Потом выяснилось, что там сидела Елена Леонидовна, его жена.
Как я досидела до окончания вечера, не помню. Мы вышли на улицу, подруга отошла подальше, я подошла к третьей колонне. Ждать пришлось довольно долго. Наконец, появился отец – большой, вальяжный, с тростью в руке, а с ним довольно крупная прелестная женщина, нарядно и необычно одетая.
Отец поцеловал меня, сказал что-то вроде: «Как ты выросла!» Дальше говорили только я и Елена Леонидовна. Она задавала вопросы, хвалила меня за что-то, пригласила к ним в гости, назначив день.
С тех пор я стала бывать у них довольно часто. С отцом особой близости не было. Он демонстрировал меня гостям, стандартно расспрашивал об успехах в школе, равнодушно относясь к моим признаниям в том, что успехи так себе. Спрашивал и про маму. Он даже несколько раз заезжал к нам домой – на минутку. Я каждый раз терялась. Уж очень он был большой, заполнял собой всю нашу убогую комнатушку. Разговаривал он больше с мамой. В общем, я была ему не очень интересна.
Зато с Еленой Леонидовной я дружила бурно и страстно. Я просто влюбилась в нее. Ей это нравилось. Своих детей у нее не было, а потребность опекать и учить жизни была. Я ей даже звонила иногда из ближайшей телефонной будки, и мы болтали просто так, если у нее находилось для этого время.
Но чем дальше, тем больше мы сближались с отцом. Я взрослела и становилась для него интереснее и интереснее. Он часто вызывал меня телеграммами – «Позвони!», «Приезжай!» А незадолго до смерти написал маме записку, которой я очень горжусь: «Ирина, спасибо тебе за дочку!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.