Текст книги "Новый Белкин (сборник)"
Автор книги: Наталья Иванова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 42 страниц)
Но Кома не собиралась сдаваться: пусть никудышная мать, пусть отступница, но инстинкты работали, механизм закрутился. Когда-то она уже вытаскивала его на себе, вытащит и на этот раз, только бы найти деньги. Поехала в типографию, прихватив все свои грамоты и награды. На входе не пропускали, но удержать не смогли, прорвалась к директору. Там все было новое: коридоры и кабинеты отделали пластиком, на полу ковролин (а раньше в администрации были дубовый паркет и знаменитые номенклатурные панели светлого дуба), директор тоже был новый. Замахал ручками: ничем не могу помочь, я вас не знаю, обращайтесь в профком. Кома пошла искать профком, заблудилась в родных вроде бы стенах, нечаянно вышла в наборный цех и обмерла: не было наборного цеха. Ни касс, ни линотипов, ни прессов, ни запаха свинца – все выбросили, начинили наборный цех конторами да редакциями. Кома спустилась в машинный зал – все машины новые, все печатники тоже. Ни одного знакомого лица, словно не здесь, не в этих стенах она трудилась тридцать пять лет. Что там профком – даже в отделе кадров поменялись все кадровички, хотя раньше такого в принципе не могло быть.
А денег не дали.
Она пошла по друзьям и знакомым из прошлой жизни – но прошлую жизнь как отрезало. Телефоны либо молчали, либо отвечали чужими незнакомыми голосами. Как-то разом поменялись все номера. Кома поехала к Рузанке на Ульяновскую, но на месте двухкомнатной квартиры старой подружки обнаружился офис, да и сама Ульяновская стала Николоямской. Поехала к Антону на Малый Козихинский – там вообще весь подъезд расселили, сделали евроремонт и поставили на входе швейцара. В Кисельном переулке – прямо как в детском стихотворении Агнии Барто – исчез огромный старинный дом, в котором жил Коля Крапивин; на его месте воздвигли нечто в новомосковском стиле, похожее на кокетливый самовар. Наконец, вроде бы повезло: Майкин дом и квартира оказались на месте; проторчав перед закодированным подъездом всего-то минут пятнадцать, Кома вошла вместе с бдительным молодым человеком, поведав, что идет «в восьмую к Майе Михайловне»; «ну-ну», буркнул молодой человек, пропуская. Что означало «ну-ну», прояснилось через минуту. Дверь открыла златозубая старуха кавказских кровей, ни бельмеса не понимавшая по-русски; кажется, она приняла Кому за нищенку. На ругань старухи выскочили пышногрудые то ли дочки, то ли невестки, растолковавшие Коме, что Майя с Эдуардом здесь проживают, конечно, только живут на даче, а квартира сдается. – «Телефон-то у них на даче есть?» – спросила Кома, без удивления наблюдая, как заполняется разновозрастной черноглазой детворой хорошо знакомая ей прихожая; невестки, посовещавшись со старухой на гортанном наречии и на три голоса урезонивая детвору, ответили, что телефон есть, конечно, только так не положено: пусть Кома оставит свой номер, а они позвонят и передадут. Кома оставила и ушла ни с чем; ждала день, другой, но Майка с Эдиком не перезвонили.
Москва стремительно застраивалась и перестраивалась, набирала жирок, а местами аж лоснилась от непонятно кому перепавшей роскоши. Кома по старой привычке пыталась радоваться, но не получалось: за каждым новым домом чудились толпы таких же, как она, обездоленных. Раньше, пока город был единым организмом, любая новостройка казалась общей; теперь все стройки были чужими и воспринимались как вызов или вторжение, как чужая неправедная удача. Да и смотрелись как-то нахально, словно до них здесь ничего не стояло.
А еще она поняла, что разучилась читать по лицам. В прежние времена никогда не читала в метро ни книг, ни газет – вокруг было столько лиц, и каждое как открытая книга. Теперь же со всех сторон ее обступали твердокаменные щеки, непрошибаемые лбы, непроницаемые глаза – то ли пришельцы, то ли пришлецы, то ли просто tabula rasa. Вот только нищих меньше не стало. И никуда не делась безумная полуголая старуха в переходе на Пушкинской, когда-то назвавшая ее сестрицей. Кома, боясь попасться кликуше на глаза, проскочила за спинами.
Из институтских да типографских удалось выцепить по телефону только Альперта, бывшего правдинского метранпажа. Семен как будто даже не удивился ее звонку, загадочно хмыкнул и сказал «приезжай». Кома подхватилась и понеслась в Битцу, на другой конец города. Альперт в буквальном смысле слова сидел на чемоданах в запущенной разоренной квартире – на другой день он уезжал в Израиль. Отставной корифей ручного набора – седой, тощий, всклокоченный, насквозь протравленный типографским свинцом – пил отходную с двумя зареванными битцевскими молодайками лет под-за сорок; пахло пьянкой не первой свежести и не первой свежести блядством. (В рассуждении последнего можно было только порадоваться за Сему, давно разменявшего седьмой десяток, однако Кома рассудила иначе).
– Здравствуй, пропажа, – сказал Альперт. – Ты прямо как царь-пушка: раз в сто лет, зато в самую точку.
– А где Настя? – спросила Кома.
– Померла Настя. Три года, как померла. Я тебе на Шелепиху звонил, звонил, а там какие-то совсем нерусские… Даже подумал, грешным делом, что…
Альперт развел руками. Кома кивнула. Помятые молодайки, переглянувшись, слиняли на кухню.
– А ты, значит, от родных могил…
– От родных могил, Комочка. Это точно. Все здесь: Настя, мама… А меня даже похоронить некому: последний остался. Один аки перст. Все ушли, Комка. А кто не ушел, тот уехал. Там сын, внуки, вот я и подумал: лучше к будущему напоследок приткнуться, чем вот так…
– А тут, выходит, нет будущего?
Семен задумался, почесал лохматую седую бровь, потом изрек:
– Может, оно и есть, только для избранных. Меня, почему-то, совсем не волнует проблема удвоения ВВП: удвоится и утроится, кто б сомневался, он парень настырный. Отчетные показатели «Газпрома» мне тоже по барабану. А главное – мне очень почему-то не хочется, чтоб мои внуки горбатились на Рублевку…
– Разуй глаза, Кома, – сказал Альперт, почесав другую бровь. – Та страна, которую мы любили, кончилась. Все свободны.
– Россия-то осталась, – возразила Кома.
– Возможно. – Альперт налил себе водки и крикнул на кухню, чтоб принесли чистый стакан. – Только я ее не чувствую, Кома. Она мне не дана в ощущениях, эта свободная молодая Россия. Мои ощущения говорят: «Делай ноги, Семен». Такое ощущение, что не мы ее освободили, а она от нас. Пришли молодые волки, которые каждый день открытым текстом твердят: «Акела промахнулся!». Так уж лучше я уйду сам, пока меня не ушли из-за поганой столичной двушки или из-за моего жидовского носа… Я не шибко обижаю твои патриотические чувства?
– Нет, – ответила Кома. – Нет у меня никаких чувств, Сема. У меня сын умирает.
Она рассказала про умирающего в общаге Лешку. Пока рассказывала, одна из бабенок принесла чистый стакан и тарелку со свежими разносолами.
– Вот я и говорю… – закивал Альперт, выслушав до конца. – Комка ты Комка, бедная седая головушка… Водки выпьешь?
– Нет, – Кома испуганно отстранилась. – Не могу, Сема. Совсем не могу.
– Давай хоть Настю помянем. Только ты да я остались, больше не с кем…
– Ох… Ладно. Давай помянем.
Кома пошептала молитву, трижды перекрестилась и маханула водки не глядя. Голова закружилась сразу, как от затрещины.
Пока приходила в себя, Альперт порылся в сумках и сунул ей в кулак несколько гладких купюр.
– Все, чем могу, – сказал он с интонацией генерала из «Горячего снега». – Прости меня, Комка.
– Спасибо, Семушка. И ты меня прости.
Она смахнула побежавшие по щекам слезы. Потом Альперт вызвал такси и проводил до машины. Они попрощались. Только в общаге, отвернувшись от Лешки, Кома сумела тайком пересчитать деньги. Пятьсот долларов дал ей Семка из своих отъездных.
Дай Бог ему долгой жизни в чужих палестинах, подумала Кома.
Лиха беда начало.
На следующий день она спустилась в метро и пошла по вагонам просить милостыню. Никакой специальной одежки не потребовалось. «Помогите на операцию сыну!» – взывала Кома, заходя в вагон, доходила до середины и еще раз взывала, пытаясь перекричать грохот состава. Подавали плохо, особенно поначалу, пока боялась встретить кого-нибудь из знакомых. Не было гладкости и опрятности, чувствовалась огорошенная горем непрофессионалка. Седые космы выбивались из-под платка, глаза колючками впивались в лица, отталкивая колеблющихся. Кома напоминала недобрую оголодавшую птицу: такой подашь, а она клюнет в руку.
В первый день, за два часа хождения по вагонам, она выпросила триста двадцать рублей и вымоталась из сил совершенно.
На следующий даже меньше: двести семьдесят с медяками.
На третий день Кома поняла, что сходит с ума. Никогда, никогда ей не набрать на операцию такими темпами. Вместо того, чтобы ходить за сыном, говорить с ним, подстерегать желания – она швыряла свое горе в толпу, разбивала на медяки, превращала в подземную мистерию с ужимками и личинами, почти что в фарс, променяла искаженное болью лицо Алешки на гладкие лбы, пустые глаза пассажиров. Она вышла на площадь поведать миру скорбную весть – и провалилась под землю, в грохот и перестук вагонов, которые кричать-не-перекричать. Словно стремилась забежать наперед, раньше Алешки уйти из мира живущих. Не было в этом проку, одно отчаяние. И отчуждение от людей, видевших в ней профессиональную нищенку.
Все понимала Кома, но остановиться не могла – завертело. В тот день она набрала четыреста с мелочью.
На четвертый ее окликнула по имени-отчеству пассажирка в беличьей шубке. Кома не сразу ее узнала. Беличья шубка вцепилась в нее сухонькой лапкой и, не отпуская, потрясенно твердила:
– Комэра Георгиевна, это вы?! Что случилось? Что с вами?
По выговору вспомнила: сестра Елена из нагатинской сотни, бывшая балерина. Они вышли на какой-то станции серой линии, присели на лавку. Кома отстраненно, как в милиции, поведала Елене Михайловне о своих злосчастиях. В голове проносились один за другим составы. Страха за то, что братия узнает о ее новом промысле, не было вовсе. Немного беспокоила мысль, что она даром теряет время, исповедуясь балерине.
– Что же вы к братству не обратились, голубушка? Зачем же так – по вагонам?..
– Ходила я к братству – помогли, спасибо, – отвечала Кома. – Тридцать три тысячи рублей собрали. Больше нельзя.
– Учитель изблевал меня из уст своих, а я вычеркнула его из сердца, – объявила она Елене Михайловне. – Нет мне туда дороги.
– Беда, – потрясенно прошептала бывшая балерина. – Но все равно так нельзя, голубушка. Знаете что – а давайте сходим к отцу Александру. Тут недалеко, на Даниловском кладбище… Вы же знаете отца Александра?
– На кладбище… – Кома вздрогнула. – Чем он поможет – он же ушел из братства?..
– Да что вы, голубушка, он лучше десяти докторов. Погодите, я сейчас позвоню…
Балерина извлекла из шубки маленький телефончик, неслышно переговорила и белкой порскнула с лавки.
– Пойдемте…
И Кома пошла за ней.
Нет-нет, подумала она про Алешку, войдя в старинные ворота и оказавшись среди крестов. Даже не думай.
Отца Александра определили при местном Святодуховском храме то ли сменным батюшкой, то ли кем-то еще – балерина рассказывала по дороге, но Кома прослушала. Принял он их в двухэтажном прихрамовом домике, суетой и многолюдством напоминавшем обыкновенную канцелярию. Раньше Кома его любила – батюшка был блондинистый, прямой и резкий, сочетание редкостное. Уйдя из братства, он как-то потемнел, пожелтел и выцвел одновременно. Осаврасился, подумала Кома.
Елена Михайловна сдала ее с рук на руки, заставила обменяться номерами телефонов и упорхнула, оставив по себе приятное беличье воспоминание.
– И что – хорошо подают? – спросил отец Александр, выслушав сбивчивый рассказ Комы.
– Так себе, – призналась она.
– Поверь мне, Комэра Георгиевна – я в этом деле кое-что понимаю: так ты никогда не наберешь сыну на операцию.
– Да, – Кома кивнула. – Наверное.
– Так в чем же дело? Иди к сыну, ходи за ним, укрепляй, молись – там ты нужнее. О деньгах не думай.
– Как не думать, отче? Я с ним двадцать часов в сутки, даже при нем только о них и думаю.
– Не о деньгах ты думаешь – о себе. Это в тебе гордыня пенится, бес тщеславия, мелкий большевичок старой закалки. Сама-то давно к причастию ходила?
– Давненько, – призналась Кома.
– Сходи обязательно, лучше прямо сегодня. Исповедуйся, причастись. Кем ты у нас в святцах записана?
Кома замялась, потом ответила, что никем: Комэра и Комэра.
– Нет у нас в святцах такой святой пока что, – уверенно заявил отец Александр. – Нет и вроде не будет.
– Некрещеная я, – призналась Кома.
Батюшка от удивления аж пожевал губами.
– Я же русская, батюшка! Значит – православная…
– У Бога нет русских, Кома! – сурово оборвал ее отец Александр. – И потом: ты же молишься, крестик носишь, к причастию ходишь… Какой остолоп допустил тебя к причастию?
– Не хожу я к причастию, – угрюмо призналась Кома. – И на исповеди никогда не была.
Отец Александр замолчал, задумался, потом кивнул:
– Креститься надо, Комэра Георгиевна.
– Поздно мне, отче, – хмуро отреклась Кома. – Так помру.
– Несерьезно это, Комэра Георгиевна. Несерьезно и стыдно. Получается, ты не только себя, но и людей обманываешь. Как тебя, некрещеную, в совет братства ввели? Ты что, вздумала с Господом нашим в бирюльки играть? Так нельзя. Тебе же не двадцать, не сорок лет – пора, как говорится, и о душе подумать, нельзя в таком двоемыслии пребывать. Мало, что ли, жизнь потрепала?.. И сыну надо креститься, пока не поздно.
– Он-то крещеный… Сам крестился, еще в институте.
– Вот видишь: сын крещеный, а мать некрещеная христарадничает в метро. Оттого и не подают тебе, что ложь чувствуют. Будешь креститься?
– Буду, – сказала Кома.
Отец Александр назначил ей три дня поста и молитв, на четвертый велел быть к утренней службе. Кома заторопилась домой, к Алексею; спустилась в метро, вошла в вагон, с облегчением закрыла глаза и едва не проехала Дмитровскую, так крепко уснула.
Лешку застала за воющим компьютером и возрадовалась: давненько он не работал.
На следующий день Лешка прямо с утра сел за компьютер, до обеда работал, потом уснул; Кома читала молитвослов и учила наизусть символ веры. Едва перестал выть компьютер, как закралась мыслишка, что можно на пару часиков отлучиться, выклянчить хотя бы триста рублей. Иди к людям, поделись горем, подмывал бес; время самое подходящее, народу в метро немного.
Возмутившись, Кома превозмогла искушение: поди прочь, я не такая. Не спасут эти гроши Лешку. Сотворю-ка я лучше супчик по Фридиному рецепту, живительный овощной супчик на рыбном бульоне. Так оно будет спасительнее для всех.
И поплелась вместо метро на кухню.
– «Три дня постом»! – сварливо передразнила она батюшку. – Да у меня тринадцать месяцев в году пост, толстопузый! – Последнее по отношению к отцу Александру было настолько несправедливо, что Кома удовлетворенно хмыкнула.
А вечером пришла Катя Вахрушева.
– Копила на мебель, но вам нужнее, – сказала Катя, протягивая пухлый конверт. – Я ведь тогда не знала про квартиру, Комэра Георгиевна, мне потом рассказали. Так что я перед вами в вечном долгу, сами знаете.
В конверте Катином оказалось сто пятьдесят тысяч рублей. Кома ошеломленно смотрела на деньги, потом заплакала. Женщины обнялись. Даже Лешка расчувствовался.
– Спасибо, Катерина. И куда глаза мои глядели? Как поправлюсь, сразу прибегу к тебе свататься. Пропишешь в квартирке?
– Если с серьезными намерениями, то пропишу, – заулыбалась сквозь слезы Катя, а Кому кольнуло в сердце: вот дура старая, они же ровесники! Почему-то Катюшу с ее двумя дочерьми она в расчет не брала. А так-то, в общем-то…
Проговорили весь вечер. Восхищались отцом Александром, ругали Пал Палыча: из-за него в братстве раскол и смута. Не мог он объять всю братию. Народ поинтеллигентней видел в нем только бухгалтера, у лишенцев тоже накопилось к Палычу много вопросов. В частности, по аренде общаги – Зворыкина уже месяц трещит, что они тут на птичьих правах, скоро погонят в шею. Веры ей, разумеется, ноль, однако дыма без огня, как известно… Катя поведала о последнем послании Учителя: власти обеспокоились тем, что братство, сконцентрированное в «Белом голубе», может стать неуправляемой силой, и будут держать Лобкова в изоляторе до упора; пока же от него добивались признания, что патриотическое движение выродилось в тоталитарную секту. Кома хотела рассказать о предстоящем крещении, но осеклась: стыдновато. И Лешке успела шепнуть, чтоб помалкивал. Тот только скалился на своем диване, но слушал с интересом да поглядывал на Катюшу.
Хорошо посидели.
На другой день Кома отвезла сына в госпиталь. Заполнили все бумаги, заплатили в кассу сто восемьдесят тысяч рублей, потом переодели Лешку в больничное. Коме вернули одежду и сказали прощаться. Она трижды перекрестила сына и трижды поцеловала.
– Не дрейфь, мать, все будет хорошо, – успокаивал он, глядя на нее глазами маленького Алешки.
– Я верю, – сказала Кома.
Операцию назначили на следующий день – двадцать первое ноября. С утра Кома поехала в Святодуховский храм, отстояла службу, потом приняла крещение. Трижды вопрошал отец Александр, отрекается ли она от лукавого, и трижды Кома (теперь уже Епифания – такое себе выбрала имя) отвечала, что отрекается. Холодно и жутко было в крестильне. Губы дрожали, тело ходуном ходило под мокрой рубахой, она тянулась изо всех сил к Господу, вверх, к небесам, чувствуя, как на земле режут ее сына ножами. Потом полетела в госпиталь.
Шесть часов оперировали Алексея. Удалили поджелудочную железу, двенадцатиперстную кишку, часть желчного протока и часть желудка. Не помогло. Через два дня после операции он умер, не приходя в сознание.
О Лешкиной смерти я узнал из некролога на сайте газеты «Завтра». Там же были указаны место и время отпевания. В молодости, до его злополучного третьего курса, мы общались довольно тесно, потом разошлись. Не виделись, получается, лет двадцать. Про тетю Кому я тоже ничего не знал, жива ли, но первым делом подумал почему-то о ней.
Отпевали Алексея в Святодуховском храме при Даниловском кладбище. Батюшка со шрамом на виске, викинг викингом, помавал кадилом как кистенем, однако служил без спешки, проникновенно. Кома выглядела ужасно, явно была не в себе, но меня узнала, обняла и назвала детским именем. Она всегда любила меня больше, чем я того стоил, это правда. С двух сторон ее поддерживали незнакомые женщины. Из маминых подруг не было никого, а вообще-то народу пришло немало, человек сто.
Похоронили там же, на Даниловском. Кто-то произнес речь про истинного патриота. Я почему-то вспомнил, как мы с Алешкой гоняли на Киевский вокзал за портвейном: хромоногому, ему тяжело было ковылять по шпалам, но он ни в чем не хотел отставать от двуногих. Вот только напрасно он обращался к проводникам «эй, мужики» – накладка, простительная инвалиду, но не историку.
Было зябко. Выбеленное первым снегом кладбище напоминало стол после пира, вздыбленный неведомой силой. Голые ветви, кресты, вязь венков и оградок, птичьи и человечьи следы сливались в затейливый, сложный для человеческого глаза узор.
Проснувшись после похорон на своей кушетке, Кома долго не знала, с чего начать. В комнате пахло Лешкой, а сам он лежал в земле. Потом включила компьютер, кликнула на Лешкину книгу (иконка «правда про все»). Иконка оказалась пустой, не считая двух слов мелким шрифтом: правды нет. Кома, не веря, уставилась в пустую, заметенную виртуальной вьюгой страницу, потом просмотрела архив статей, прочие файлы, даже корзину, но книги не было, стерлась, корзина была пустой. Выключив компьютер, долго смотрела на потухший экран, потом ткнулась в клавиатуру лбом и замычала.
Самое страшное, что бедный ее мальчик был прав.
Отмычав, встала и поплелась варить гречку.
На девятый день встретилась на кладбище с Вахрушевой, Фридой и Толиком. Позвали отца Александра. Батюшка, облачившись в епитрахиль, возжег кадило и прочитал «Помяни, Господи, Боже наш…». Кома достала из сумки рыбный пирог, чекушку, стаканчики, вопросительно посмотрела на отца Александра – уже начался рождественский пост, – но батюшка кивнул и сам поучаствовал. На обратном пути, по дорожке в храм, услышали заунывное пение; Кома с Фридой оглянулись и в кустах за частоколом оградок увидели стаю женщин в черном, застывших с воздетыми вверх руками. Спросили у отца Александра, кого так странно хоронят.
– Нешто не знаете? – удивился батюшка. – Тут же бывшая могилка Матронушки.
– Той самой? – Кома вспомнила давний спор Лешки с Учителем и засмотрелась на черных женщин, напоминавших ведьм из какой-то драмы Шекспира. – Пустой могилке камлают?
Батюшка хмыкнул.
– Полегче, Епифания, полегче… Не осуждай других, о себе думай!
– Почему Епифания? – удивилась Фрида.
– Крестилась наша Комэра Георгиевна. Была Коммунистическая Эра, теперь – Епифания. И ведь не сократишь никак – даже в этом явила свою гордыню…
Ничего не скроешь на кладбище.
– Это вас еще мало плющит, – сказал потом отец Александр. – Тут такого насмотришься с этой пустой могилкой, что не дай Боже… Тут только понимаешь, сколько скорби разлито по нашей несчастной Святой Руси – когда увидишь, каких людей притягивает к себе Матронушка.
– Это нас с тобой мало плющит, – шепнула Фрида. – Ну-ну…
В пустом храме поставили свечки, потом Кома заторопилась домой.
– На службу не останешься? – удивился отец Александр.
– Не могу, отче, – призналась Кома. – Сил никаких, словно танком прошлись. Не выстоять мне, – и зашагала прочь, даже не подойдя под благословение.
Отец Александр озадаченно посмотрел вслед.
– Плохо, – сказал оставшимся.
Как в воду смотрел.
Пока Кома была на кладбище, в общагу нагрянули судебные приставы. От них лишенцы узнали, что мясомолочные воротилы отказались продлевать аренду – мол, своих девать некуда; накануне был суд, постановивший выселить олухов Царя Небесного из общаги. Олухи взвыли, замкнули решетки на этажах и сели в осаду. Приставы под руководством обрадованной Зворыкиной, похожей на Свободу с известной картины Делакруа, пошли на штурм, нашлись даже гидравлические кусачки, но олухи тоже нашлись и через удлинитель с отрезанной вилкой вывели на решетку напряжение в двести двадцать вольт; в самый раз, чтобы услышать поросячий визг Свободы на баррикадах Парижа. Кома вернулась в тот самый чудесный миг, когда на крыльцо вываливались вперемешку приставы, охрана, телеоператоры, за ними с матерными громами и молниями Зворыкина; увидев Кому, Рая напрыгнула на нее тигрицей, сцапала обожженными лапами за грудки и заорала на всю Россию:
– Сдохнешь, сука подзаборная, сдохнешь в канаве, это я тебе обещаю!
Кома едва не повалилась под ее тяжестью – хорошо, кто-то поддержал сзади. Зворыкину отодрали в четыре руки то ли приставы, то ли охрана, а из окон общаги воздевали младенцев, рыдали, плакали и свистели в телеэфир лишенцы.
Приставы плюнули и ушли – государевы люди. Потом выяснилось, что они вообще пришли раньше времени, до апелляции – кому-то очень горело. Даже градоначальник возмутился, уж больно выразительные репортажи прошли по телеканалам. «Не для того мы, понимаете, работаем не покладая рук, чтоб люди дохли в канавах», – заявил он лицом к городу. (Я тоже увидел Кому по телевизору – и упал на колени перед экраном: такое было ощущение, словно врезали промеж глаз дубиной. Впоследствии выяснилось, что не одного меня так шарахнуло. ) Короче, Рая Зворыкина в одночасье стала суперзвездой уровня Черномырдина. А виноватым во всем оказался некто Лобков, финансовый махинатор с сектантским уклоном. Впрочем, следствие разберется.
Но это, так сказать, телеверсия для истории, а для жизни воздуха почти не осталось. Приставы стушевались, зато мясомолочная охрана удвоилась и приступила к планомерной осаде. Пригнали две фуры и перекрыли прессе подъезд к общаге. Нашли, под нажимом депутатов Мосгордумы от фракции «Яблоко», достойную альтернативу: полусгнившие, неотапливаемые двухэтажные хоромы где-то за Бирюлевом. Даже пообещали провести за свой счет воду и газ, но сектанты отвергли бескорыстную руку помощи. Делать нечего: выждали, по Клаузевицу, две недели, дабы сенсация протухла, после чего вызвали вскормленный на мясе и молоке ОМОН. ОМОН приехал, ворвался, сломал решетки, рассыпался по этажам, сбивая женщин и мужчин в визжащий, рычащий гоголь-моголь – но тут кто-то выстрелил в потолок и потребовал прекратить безобразие. Оказалось, местный участковый по фамилии Хатаян. Только собрались было унасекомить местного Хатаяна, как ситуация поменялась в корне: четыреста человек серьезных мужчин во главе с Пал Палычем сгрудились на входе. Мясомолочный ОМОН мигом прочухался, сказал, что его подставили, строем покинул общагу и растворился в ночи.
Под вечер другого дня Пал Палыч и главный по мясу подписали пакт о ненападении. При подписании присутствовали начальник местного ОВД, люди из мэрии и депутат Мосгордумы. На выходе, запруженном журналистами, Пал Палыч поблагодарил мясо за понимание, мэрию – за заботу и обещание предоставить участок под застройку, журналистов – за объективное освещение событий и, довольно некстати, за воспитание молодежи в патриотическом духе. На заднем плане среди журналистов, охранников, помощников депутатов и прочих мелькало загадочное лицо в темных очках, с выползающим из-под очков роскошным лиловым бланшем; «олухи», устроившие себе коллективный просмотр телерепортажа, каждое появление Хатаяна встречали аплодисментами.
– Сами видите, эти б.... только силу понимают, – сказал Пал Палыч не для печати. – Значит, будем жить и действовать соответственно.
Кома все последние дни и ночи безвылазно просидела в своей комнатенке, только в одно из воскресений уговорила братию отпустить ее на кладбище к сыну. На входе ее провожали и встречали лишенцы: Рая, ославившись на Коме по самое не могу, во всеуслышание объявила ей фетву, а прихлебателей у Зворыкиной было достаточно. Еще какие-то заполошные журналисты все время пытались взять интервью про жизнь вместе с Раей, но Кома молча выставляла журналистов за дверь. За эти дни она перечитала все Лешкины статьи, созвонилась с редактором газеты и предложила издать их книгой – редактор сказал, что газетная публицистика долго не живет, впрочем, надо посмотреть глазами. Договорились, что Кома принесет ему диск.
– А на дискете можно? – спросила Кома. – А то у меня триста восемьдесят шестой…
– Ого, – уважительно сказал редактор. – Ладно, давайте на дискете, что-нибудь придумаем.
После омоновского погрома осталась только дискета: тяжеленный антикварный дисплей своротили и грохнули, этому их обучают первым делом. Пока все радовались пакту о ненападении, Кома сняла с компьютера жесткий диск, остальное выбросила на свалку, устроенную омоновцами в коридоре. Вот все, что осталось от Лешки: жесткий диск и дискета. Еще из нажитого – туркменский ковер да две чашки маминого сервиза. Вроде бы хрупкая вещь, подумала Кома, разглядывая на просвет невесомую, в прожилках трещин чашку; вроде бы неживая, хотя веет от нее и Ярославлем, и Рыбинском, и маленькой Комой, достающей из этой чашки серебряные мамины серьги – а ведь сколько всего пережили: и революцию, и прежних своих хозяев, и маму, и Лешку. И Кому переживут. Поколебавшись, поставила чашки обратно в шкаф. Пусть стоят.
Взяла телефон, дискету и поехала на встречу с редактором. Дуболомы на выходе напряглись при виде Комы, но пропустили. – «Хотела быть комендантом ада? – спросил изнутри Лешка. – Пож-жалуйста!»
В газете ей уделили минуты три: дела-дела. Пообещали позвонить, когда прочитают. Кома постояла, постояла и ушла. Как будто урну с прахом в универсаме оставила.
Спустилась в метро, вошла в вагон и долго стояла напротив молоденьких девчонок, объединенных парой наушников; нет, ничего не читалось на лицах, даже следов тайнописи, только металлическое «бумц-бумц». На Савеловской обезьянки вымелись, Кома с облегчением села.
В груди у нее зияла дыра, из дыры сочились кровь, слезы, воспоминания, перепачканные слезами и кровью. Из-за этой дыры ее постоянно преследовало ощущение нечистоты, собственной неопрятности. Все лучшее, все самое дорогое, что было в жизни, оказалось перечеркнуто смертью Алешки; альбом самых нежных, самых драгоценных моментов жизни, какой каждая мать хранит в душе, был поруган, растоптан смертью, пропитан слезами и запахами больницы. Жизнь была перечеркнута – в ней не было сына, не было правды, не было Бога. В ней не было смысла, одно только ощущение неопрятности.
Очнулась в «Алтуфьеве» на конечной станции. Вяло поозиралась среди незнакомых интерьеров – похоже, она впервые сюда попала – дождалась встречного поезда, вошла в вагон и громко попросила помочь на операцию сыну. Прошлась по вагону, на следующей станции вошла в другой – и опять возопила. Не было ни удивления, ни испуга, душа молчала. В туннельном грохоте хотелось реветь во все горло: «Верните мне сына!». Хотелось растерзать свою душу навстречу растерзанной душе Алешки, хотелось разорвать душу пополам, как разрывают на себе одежды деревенские бабы – но душа не разрывалась, душа затвердела. Кома брела сквозь вагоны, меняла поезда и громко, с ожесточением просила милостыню на операцию сыну.
От нее отшатывались.
На «Тульской» выдохлась. Где-то рядом лежал ее Лешенька, но она была глубже, гораздо глубже. Вышла и из последних сил поплелась на кладбище. Было темно, морозно, кто-то от самого метро семенил за ней и прятался в подворотнях. Хотелось поскорей добраться до храма – но храм был закрыт. От круглых каменных стен, стертых ступеней, от железных крестов на дубовых дверях разило холодом.
– Значит, и Бога нет, – решила Кома. – Раз нет правды, значит, и Бога нет. Но такого не может быть. Я же чувствую Тебя, Господи! В чем же правда твоя?..
Она побрела к домику наискосок от церкви. Сторож сказал, что отца Александра нет, убыли все, и закрыл дверь.
Кома пошла по темной дорожке по направлению к сыну. Черные кресты и надгробия плыли мимо.
– Вот я и дома, – сказала она. – Другого дома у меня нет…
– Или правда Твоя в том, чтобы все отнять до конца? – спросила Кома. – Так у меня уже ничего не осталось. Я всю жизнь была со своим народом, а теперь не хочу. Ты забрал мой народ себе, подменил его новым племенем. Я выбрала сына, а Ты его отобрал. В чем Твоя правда, Господи?
Она опустилась на колени в снег и взмолилась:
– Тогда отними у них первенцев по всей земле, Господи! Яви свою мощь, окуни их в огненную купель! Пусть корчатся от боли, как корчусь я, если так нужно для твоей правды, Господи!
Реки крови и боли захлестнули Кому, взорвали мозг – она так поняла, что молитва ее услышана, ужаснулась и потеряла сознание от разрывающего сердце раскаяния.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.