Электронная библиотека » Наталья Иванова » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 25 февраля 2014, 19:42


Автор книги: Наталья Иванова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Запечатленная в «Марбурге» страсть – четырехлетней выдержки – свидетельствовала о чрезвычайно глубокой эмоциональной одаренности, тоже родственной Маяковскому, его натуре.

Наиболее «пастернаковским» в «Поверх барьеров» было сочетание этой налетающей, «бурной» (в том числе и в прямом смысле этого слова) страсти с мгновенно схваченной картиной, импрессионистической (близкой по методике к импровизационной) живописью:

 
Слывшая младшею дочерью
Гроз, из фамилии ливней,
Ты, опыленная дочерна
Громом, как крылья крапивниц!
 
«Муза девятьсот девятого»
 
Тучи на горку держали. И шли
Переселеньем народов – на горку.
По ветру время носилось оборкой
Грязной, худой, затрапезной земли.
 
 
Степь, как архангел, трубила в трубу,
Ветер горланил протяжно и властно…
 
«Прощанье»
 
Кокошник нахлобучила,
Из низок ливня – паросль,
Футляр дымится тучею,
В ветвях горит стеклярус.
 
«Кокошник нахлобучила…»
 
Сквозь снег чернеется кадык
Земли. Заря вздымилась грудью.
Глаза зари в глаза воды
Глядят, зимуя в изумруде.
 
«Заря на севере»
 
Это мои, это мои,
Это мои непогоды —
Пни и ручьи, блеск колеи,
Мокрые стекла и броды…
 
«Это мои…»
 
Разве только птицы цедят,
В синем небе щебеча,
Ледяной лимон обеден
Сквозь соломину луча?
 
«Весна»

Интересно, что именно в «Поверх барьеров» появляются два стихотворения, связанные с предощущением, предчувствием божественного начала. (Кстати, в сборнике 1928 года они печатались вместе, как бы в составе одного стихотворения.) Это – «Душа» («О вольноотпущеннице, если вспомнится…» и «Не как люди, не еженедельно…», обращенное, как и потом, в «Рассвете» (стихи из романа «Доктор Живаго»), к «Тебе» – то есть к Богу. Стихотворение 1915 года перекликается со стихотворением О. Мандельштама из его первого сборника «Камень», только у Пастернака обращение сознательно («Я молил Тебя: членораздельно повтори творящие слова»), а у Мандельштама – подсознательно, вернее, из подсознания выявлено («Господи! – сказал я по ошибке, сам того не думая сказать»). Стихотворение Пастернака между тем пророческое – по отношению к будущему творчеству: «Не как люди, не еженедельно, не всегда, в столетье раза два я молил тебя: членораздельно повтори творящие слова». Ведь как это прозвучит второй раз за столетье, в «Рассвете»? «Всю ночь читал я Твой Завет и как от обморока ожил».

Военная цензура не пропускала «Поверх барьеров» – из-за строк, показавшихся цензору пацифистскими или революционными. Бобров съездил к цензору с бутылкой коньяка и убедил его подписать книгу, заменив «особо опасные» строки точками. Книга все-таки вышла (в декабре 1916 года, ровно через три года после «Близнеца в тучах», хотя на титульном листе стоит год 1917) с массой опечаток.

И все же – Пастернак был счастлив, получив экземпляры своей второй книги. Хотя и будет он потом отзываться о ней более чем скептически, а в 1928 году для нового издания беспощадно переделает многие из стихотворений, – к концу жизни он опять к ней помягчеет. «Все не так страшно», – напишет он в 1950 году на экземпляре книги, принадлежащем футуристу Алексею Кручёных, о книге-открытии, книге-свидетельстве – свидетельстве рождения нового поэтического гения.

Сестра моя жизнь

Николай II приехал в Москву на торжества по поводу трехсотлетия дома Романовых.

Пастернак стоял с приятелем на Страстной площади. Царь ехал верхом на белом жеребце. Николай был в полковничьей фуражке с красным околышем; впереди и позади конвоем – казаки в кубанках.

Лицо царя было спокойным и казалось даже безразличным.

Никаких чувств, кроме спокойного безразличия, не возникло и у Пастернака. К царю и в его молодой среде, и в окружении Леонида Осиповича относились более чем равнодушно, хотя отец и был знаком с членами царской семьи – великий князь Сергей Александрович являлся попечителем Училища.

О февральской революции Пастернак узнал на Урале, в Тихих Горах. Решил немедленно выезжать в Москву: несмотря на уральские морозы и снежные заносы, вместе со Збарским (именно он, Пепа Збарский, впоследствии станет главным специалистом по бальзамированию тела Ленина) отправился в путь.

Хотя никакой близостью к революционному движению Пастернак и его семья не отличались, хотя царский режим вроде бы ничем лично ему – и тем более академику живописи Пастернаку – не досадил, тем не менее общераспространенную неприязнь либеральной художественной интеллигенции к царской власти они разделяли. Копились и в его жизни унижения: из-за еврейского происхождения и соответствующей квоты он не мог сразу поступить в гимназию, которую обязан был закончить только на «отлично», только с золотой медалью – иначе о Московском Императорском университете оставалось бы только мечтать. Еврейские погромы, революция 1905 года, своя спина под казацкой нагайкой – такое не забывалось, как навсегда травмой страха остался в памяти и поспешный отъезд с родителями в Германию в связи с событиями 1905 года. А еще – Пастернак унаследовал от русской интеллигенции и от «толстовского» века народолюбие, даже – преклонение. В мае 17-го он пишет об уральских рабочих с восторгом: «…здесь, на Урале, рабочие более чем где-либо подготовлены к самостоятельному веденью предприятий. Уже и в прошлом году я восхищен был высотою их умственного уровня…»

Освободительный дух февральской революции подействовал на Пастернака опьяняюще. Революционные события он воспринял исключительно восторженно.


В Москве по-весеннему весело и сыро; звонит трамвай – вперемежку с благовестом. Пастернак снимает все ту же каморку в Лебяжьем.

«„Подумайте, – сказал он мне при первой же встрече, – когда море крови и грязи начинает выделять свет…“ Тут красноречивый жест довершил его восторг. Тотчас было приступлено к делу и задуман роман из времен Великой французской революции. Помню ряд книг, взгромоздившихся на его столе, взятых из университетской библиотеки, из Румянцевской, не знаю еще откуда. Огромные тома с планами Парижа той эпохи, где изображались не только улицы, но и дома на этих улицах, книги с подробностями быта, нравов, особенностей времени – все это требовало колоссальной работы. Понятно, что замысел скоро оборвался. Воплотилось только несколько сцен в драматической форме, которые были потом напечатаны в одной из газет. Однако он читал мне начало одной главы. Ночь, человек сидит за столом и читает Библию. Это все, что у меня осталось в памяти. Характерно тем не менее, что прежде всего ему пришла в голову французская революция. Казалось, было бы проще идти по прямым следам, писать о русской революции, но правильный инстинкт художника подсказывал ему верное решение. Роман об эпохе можно писать лишь после того, как она закончилась»

(К. Локс, а слова, которые можно будет отнести к «Доктору Живаго», выделены курсивом мною. – Н. И.).

Как упоминалось, перед отъездом на Урал на столе у него в каморке тоже лежало Евангелие.

Все происходившее сейчас представлялось ему библейским.

Тем более что и Библию он воспринимал не только как Священное Писание, но как записную книгу человечества.

Приехал в Москву из Петрограда Маяковский – Пастернак утром зашел к нему. Одеваясь, Маяковский читал новые стихи, и Пастернак предложил послать футуризм к черту.


Он опять влюбился – и, как всегда, с невиданной, как ему снова казалось, силой.

Елена Виноград – та самая «иркутская барышня», в недавнем прошлом девочка, которую он еще в 1910 году собирался обучать латыни. Девочка, которой он посвятил одно из стихотворений в «Поверх барьеров». Державшая в руках голову «сумасшедшего» кузена Штиха, вдруг возжелавшего повторить подвиг Коли Красоткина (из «Братьев Карамазовых»), улегшись между рельсами в ожидании поезда. Тогда Пастернак написал Штиху: «был влюблен в нас троих вместе», «а Лена меня поразила» (2 июля 1910). Теперь, среди оживленных революционным подъемом людей, она опять поражала – «загадочно невеселым взглядом, блуждающим неведомо где, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве».

Елена Виноград принадлежала к женскому типу, всегда потрясавшему Пастернака: разбитой, обиженной, печальной, оскорбленной красоты. «Я не люблю правых, не падавших, не оступавшихся, – скажет Юрий Живаго Ларе. – Их добродетель мертва и малоценна. Красота жизни не открывалась им». И – парадоксально – именно с Еленой связано ощущение радости, звонкого смеха, даже хохота. Он помнил Елену девочкой на качелях, на даче – и встретил ее взрослой женщиной с трагической судьбой: у нее погиб на фронте жених, Сергей Листопад, знакомый Пастернаку, – сын философа Льва Шестова.

Елена попросила подарить ей книгу, но Пастернак решил, что для Елены он напишет новую. Эта новая книга стала и своеобразным дневником тех дней, которые каждый русский писатель поименует по-своему.

Майским вечером в Москве, на Театральной площади, выступал Керенский, тогда еще – военный министр; они вместе оказались на митинге. Музыканты из оркестра Большого театра, спешившие на вечерний спектакль, не могли пробраться сквозь толпу к служебному входу. Опасались беспорядка, боялись смять кого-нибудь ненароком в толпе. «Граждане, в цепи!» Машину Керенского восторженная публика засыпала розами.

 
Лужи на камнях. Как полное слез
Горло – глубокие розы, в жгучих
Влажных алмазах. Мокрый нахлест
Счастья – на них, на ресницах, на тучах.
 

Это был медовый месяц революции. «Бескровной», «великой бескровной», как ее именовали. Старый, грозный и как будто бы крепкий строй превратился в призрак. Самодержавие рассыпалось стремительно. Юнкера в Москве были отправлены в отпуск.

А потом наступило чрезвычайно жаркое, засушливое лето.

Забастовали дворники. Москва становилась пыльной и грязной. Начались беспорядки.

Пастернак подарил Елене Виноград новые стихи, вложив их в обложку из-под стихов «Поверх барьеров». Вложенное составляло примерно половину будущей книги «Сестра моя жизнь».

Драматическая, несложившаяся любовь стала движителем лирики, в которой каждое стихотворение явило собою высвобождение чувства.

Поэт ревновал ее – к погибшему жениху, к окружению, к двоюродному брату, своему приятелю Штиху и даже к общественной активности. Летом Елена Виноград записалась в группу по созданию органов самоуправления и уехала в глубь России, в Саратовскую губернию. Он писал ей почти каждый день – по обычаю, сложившемуся еще в Москве, когда после свиданий и длинных прогулок ночью сочинял письма для ее утреннего чтения. Теперь он долго не получал ответа, до него дошли какие-то странные слухи, он в них поверил – и отослал ей резкое, злое, несправедливое письмо.

В ответ она сообщила, что не желает его больше видеть.

Но он рванулся – через вздыбленную анархическую Россию – и, пробыв у Елены четыре дня, вернулся в Москву.

Она написала ему – и он прочел в письме особо важное, страшное для него слово: судьба. Вернее, не судьба. Возможное счастье с Пастернаком – измена погибшему. А брак с нелюбимым – продолжение ее несчастья; такова схема, которой она решила подчинить свою жизнь. Схема, конечно же, «достоевская», литературная, – но именно в первые два десятилетия XX века литературные сюжеты отчаянно воплощались в жизнь.

Рождение книги Пастернак пережил одновременно не только с потрясением общества и государства, но и с потрясением любовным, с дрожью от поездок, объяснений и разрывов.

Анархия усугублялась, в Москве ввели военное положение; зайдя на Волхонку, Пастернак вынужден был пробыть там три дня. Телефон молчал, электричество отключили, дом на Волхонке обстреливался с двух сторон. Это был октябрьский переворот. И уже в ноябре Пастернак пишет с грустной иронией Ольге Збарской на Урал: «Скажите, счастливее ли стали у Вас люди в этот год, Ольга Тимофеевна? У нас – наоборот, озверели все, я ведь не о классах говорю и не о борьбе, а так вообще, по-человечески. Озверели и отчаялись. Что-то дальше будет». Дальше будет много хуже, только Пастернак этого еще не знает.


Книгу «Сестра моя жизнь» поэт окончательно скомпоновал в 1919 году для издательства «Искусство молодых» (ИМО), во главе которого стоял Маяковский. (В «Охранной грамоте» Пастернак вспомнит, что по прочтении «Сестры моей жизни» Маяковскому «услышал от него вдесятеро больше, чем рассчитывал когда-либо от кого-либо услышать».) Чуть отличный вариант был подготовлен для государственного издательства – ГИЗа. А напечатана она была только через три года в издательстве Гржебина – в 1922 году в Москве, в 1923-м – в Берлине.

Посвящение книги Лермонтову Пастернак объяснит в письме 1958 года:

«Я посвятил „Сестру мою жизнь“ не памяти Лермонтова, а самому поэту, как если бы он еще жил среди нас, – его духу, все еще действенному в литературе. Вы спрашиваете, чем он был для меня летом 1917 года? Олицетворением творческой смелости и открытий, основанием повседневного свободного утверждения жизни».

И сама книга, и мироощущение Пастернака аполитичны, не по букве (упоминается единожды Керенский), а по духу. Головокружительно свободная, полная свежести воздуха, расцветшая, как душа, книга. В сравнении с двумя предыдущими гораздо более ясная при всем пастернаковском «своеобразном складе души» и поэтики. Пастернак отказывается от романтизма – в литературе и жизни:

«По крови я еврей, по всему остальному за ее вычетом – русский. Института рыцарства не знала история ни одного, ни другого народа. …Мы наверное разойдемся с тобой в понятиях о благородстве и мужественности, в которых я всегда расхожусь с теми, кто в них замешивает романтизм. С последнего для человека начинается слабость и туман. Я не люблю ни того, ни другого»

(А. Штиху, 21 декабря 1917 г.).

Пастернак предпослал книге эпиграф из Ленау – в подстрочном переводе на русский смысл строк Ленау таков: «Бушует лес, по небу пробегают грозовые тучи, тогда в движении бури мне видятся, девочка, твои черты». В эпиграфе совпадают с уже излюбленно, маркированно пастернаковскими сами глаголы, обозначающие действия стихии («бушует», «пролетают»), стихии развивающейся, динамичной и находящейся в самом непосредственном контакте, во взаимосвязи с человеком: «мне видятся… твои черты». В зеркальном отражении. И первое же стихотворение книги, «Памяти Демона», также преисполнено этой нарастающей динамикой стихии:

 
Но сверканье рвалось
В волосах и, как фосфор, трещали.
И не слышал колосс,
Как седеет Кавказ за печалью.
 
 
От окна на аршин,
Пробирая шерстинки бурнуса,
Клялся льдами вершин:
Спи, подруга, – лавиной вернуся.
 

«Сестра моя жизнь» составлена из десяти циклов, каждый из которых имеет свое название; в целом они, как главы, развивают сюжет одного романа: «Не время ль птицам петь», «Книга степи», «Развлеченья любимой», «Занятье философией», «Песни в письмах, чтобы не скучала», «Романовка», «Попытка душу разлучить», «Возвращение», «Елене», «Послесловье». Сюжет книги – из вечных: от влюбленности – через любовь – к разрыву. Именно в динамике стихии («мне видятся… твои черты») Пастернак видит единственный аналог чувству.

Но не только – аналог. Повторяю, что времена года – весна, лето, осень, зима – ежегодно и навсегда станут для Пастернака-поэта событиями чрезвычайной важности.

Февраль-март – пора писать стихи и жить «навзрыд», «чем случайней, тем вернее». Горящий, сгорающий снег, весна света – открывают и первый цикл книги после «ледникового», студеного «Памяти Демона» («в синеве ледника», «седеет Кавказ», «клялся льдами вершин», «лавиной»).

Начало – «Не время ль птицам петь» – это прорывающаяся сквозь зиму весна освобождения, открытия, откупоривания. Например, помещения. Выхода из комнаты – на улицу. Двери и окна настежь – из замкнутого прежде пространства.

 
На тротуарах истолку
С стеклом и солнцем пополам.
Зимой открою потолку
И дам читать сырым углам.
 
 
Задекламирует чердак
С поклоном рамам и зиме,
К карнизам прянет чехарда
Чудачеств, бедствий и замет.
 

Именно так и поэт «отворяется» пространству, миру, выходит из погруженности в замкнутость своего тесного «дома», населенного литературными тенями:

 
Кто тропку к двери проторил,
К дыре, засыпанной крупой,
Пока я с Байроном курил,
Пока я пил с Эдгаром По?
 

Пространство мира просветляется, проясняется: «с… солнцем пополам», «открою», «солнце есть», «свет», «разгулявшийся денек прояснит», и наконец, выздоравливающий поэт (голос) обращается «сквозь фортку» (а не диктует) именно к «детворе», то есть к вновь родившемуся, обновленному за время после Рождества («Галчонком глянет Рождество») миру. Чтобы выйти в пространство, надо уточнить время:

 
В кашне, ладонью заслонясь,
Сквозь фортку кликну детворе:
Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?
 

Сколько раз эти «аполитичные» строки предъявят Пастернаку как идеологическую улику!

Следующее стихотворение цикла – «Тоска» – игровой экзотический эпиграф для всей книги:

 
Для этой книги на эпиграф
Пустыни сипли,
Ревели львы и к зорям тигров
Тянулся Киплинг.
 

В одном из автографов сохранился и эпиграф из Библии к этому стихотворению: «…и поставил на востоке у сада Едемского херувима и пламенный меч обращающийся, чтобы охранять путь к дереву жизни». А в третьем стихотворении, начинающемся со слов, которыми названа книга, – «Сестра моя жизнь и сегодня в разливе…», объясняется и ее суть: «про эти стихи» – опять через природные образы весенней стихии, стремящейся к прямо обозначенному маю («Что в мае, когда поездов расписанье Камышинской веткой читаешь в купе, оно грандиозней Святого Писанья и черных от пыли и бурь канапе»).

В «Сестре моей жизни» девочка просвечивает сквозь девушку, сквозь образ любимой. Девочка, иркутская барышня, впервые увиденная поэтом в 1910 году в подмосковном Спасском, на даче у А. Штиха, кузена, потом намекавшего на особые с ней отношения. (Девочка в тринадцать лет – возраст, отмеченный Пастернаком и в «Детстве Люверс».) Тогда, видимо, это было: и трюмо, и качели, на которых раскачивалась Елена. Кажется, что цикл «Не время ль птицам петь» посвящен Елене тринадцатилетней – «рисую, девочка, твои черты».

«Детворе», с которой поэт разговаривает (спрашивая) через «фортку», противопоставлены чуждые поэту «старшие», высокомерные («высоко брюзгливы») и язвительные («вежливо жалят, как змеи в овсе»).

Пространство открывается дальше, раздвигается шире – за горизонт, через «поезд» (единый со стихией, проявляющий стихию – «черных от пыли и бурь канапе»), становится библейским («грандиозней Святого Писанья»), космическим, где наравне с поэтом действуют – солнце и звезды: «солнце, садясь, соболезнует мне», «рушится степь со ступенек к звезде».

В новом пространстве и времени, в новом хронотопе действующие лица разнорядны, но объединены пластикой поведения: например, сердце («…сердце, плеща по площадкам, вагонными дверцами сыплет в степи»), или сад («Ужасный! – капнет и вслушается»), или земля («давится внятно от тягости отеков»). Этот пространственно-временной мир вбирает предмет в стихию и сообщает ему неожиданную действенность: «несметный мир семенит», «ломится жизнь», «ломается в призме»:

 
В трюмо испаряется чашка какао,
Качается тюль, и – прямой
Дорожкою в сад, в бурелом и хаос
К качелям бежит трюмо.
 
«Зеркало»

Дважды повторенное, однокорневое движение («качаются», «качели») связано еще и кольцевым словом («трюмо»), начинающим и завершающим строфу. Сквозь упорядоченный хаос («в сад, в бурелом и хаос… бежит») качели «круговым» движением раскачивают строфу – и возвращают к исходной точке. К неназванному «зеркалу». Образ трюмо («стекла») начинает и заканчивает все пронизанное зеркальным отражением стихотворение, раскачивающееся еще и россыпью праздничной, нарядной рифмы, состоящей из слов разнограмматических рядов: прямой – трюмо, саднят – палисадник, по маете – читает тень, лекарств – кварц, зале – залил, нахлынь – не пахла, связать – в слезах (замечательно в начале рифмующихся слов Пастернак играет с аллитерацией, переворачивая «св», «вс»), отчизне – слизни, чирикнув – черникой.

Ритмически, лексически, сюжетно продолжается «Зеркало» в следующем стихотворении – «Девочка»:

 
Из сада, с качелей, с бухты-барахты
Вбегает ветка в трюмо!
Огромная, близкая, с каплей смарагда
На кончике кисти прямой.
 
 
Сад застлан, пропал за ее беспорядком,
За бьющей в лицо кутерьмой.
Родная, громадная, с сад, а характером —
Сестра! Второе трюмо!
 

Пастернаковские излюбленные наречия («чем случайней, тем вернее») здесь продолжает разговорное домашнее: «с бухты-барахты». Часть не только приравнена к целому – в оптике Пастернака она это целое обгоняет, опережает, застит (отражение ветки в трюмо равновелико целому саду).

Начало мая (грозу) сменяет его середина – цветение сада: «намокшая воробышком сиреневая ветвь».

А середину мая сменяет – в поэтическом календаре книги – жасминовый, потом липовый расцвет лета. В своем календаре неистовый Пастернак природно точен.

 
– Ночь в полдень, ливень, – гребень ей!
На щебне, взмок – возьми!
И – целыми деревьями
В глаза, в виски, в жасмин!
Осанна тьме египетской!
Хохочут, сшиблись, – ниц!
И вдруг пахнуло выпиской
Из тысячи больниц.
 
 
Теперь бежим сощипывать,
Как стон со ста гитар,
Омытый мглою липовой
Садовый Сен-Готард.
 
«Дождь»

Стихотворением, описывающим послегрозовой сбор липового цвета, Пастернак перебрасывает мостик (циклы книги не разделены резкими границами) к последующей «Книге степи», открывающейся всегодовым, круговым «До всего этого была зима», а затем – умаляющим и в то же время увеличивающим жизнь поэта до книги («Как с полки, жизнь мою достала и пыль обдула») стихотворением «Из суеверья».

Здесь в главе – лето в его жаре и полном расцвете:

 
Лазурью июльскою облит,
Базар синел и дребезжал…
.
В природе лип, в природе плит,
В природе лета было жечь.
 
 
Пекло, и берег был высок…
 
 
Вдоль облаков шла лодка. Вдоль
Лугами кошеных кормов…
 
 
Он незабвенен тем еще,
Что пылью припухал,
Что ветер лускал семечки,
Сорил по лопухам.
.
А уж гудели кобзами
Колодцы, и, пылясь,
Скрипели, бились об землю
Скирды и тополя.
 

В «Развлеченьях любимой» лето – в зените, а век меньше ночи: небывалая оптика поэта повторяет его парадокс времени, который в конце творчества запечатлеется в строке «И дольше века длится день». В «Сестре моей жизни» век меньше соловьиной ночи: «Это ведь значит – века напролет, ночи на щелканье славок проматывать!» Но здесь уже в счастье, в дрожь счастья любви, естественно развивающегося любовного, сопричастного природному, календаря врывается трагедия – сначала предвестием («пыль»), потом реальностью («сушь»), просвеченной сквозь шекспировские образы:

 
Когда случилось петь Офелии, —
А жить так мало оставалось, —
Всю сушь души взмело и свеяло,
Как в бурю стебли с сеновала.
 
«Уроки английского»

(Именно отсюда, кстати, идет непосредственная линия, связывающая раннего Пастернака со стихами из «Доктора Живаго», и все стремления литературоведов расчленить поэта на независимые периоды перечеркиваются этой связью высоко-просторечных «Уроков английского» с просторечно-возвышенной «Магдалиной».)

«Занятье философией» – это жар одиночества, кризис оставленности и одновременно попытка заговорить надвигающийся хаос: «Нашу родину буря сожгла. Узнаешь ли гнездо свое, птенчик?» Рифма становится отчетливей, синтаксис – тверже, семь строк стихотворения «Определение поэзии» начинаются словом «это». Пастернак равняет творчество (как ветку – супротив сада) с величием мира:

 
И сады, и пруды, и ограды,
И кипящее белыми воплями
Мирозданье – лишь страсти разряды,
Человеческим сердцем накопленной.
 
«Определение творчества»

«Песни в письмах, чтобы не скучала», «Попытка душу разлучить», «Возвращение» и «Послесловье» развивают поэтику, счастливо найденную в первых циклах книги, переинтонируя ее в «жалобу» и «тоску», настойчиво перебирая мотивы разлуки.

Но, останавливаясь на «страсти разрядах», нельзя понять, почему книга так актуальна, так свежа (по сей день). В чем ее неожиданное, незапрограммированное, невычисленное совпадение со временем, с ломающейся эпохой? В поэтической свободе? Во времена революционных потрясений и испытаний Пастернак пишет не о революции в стране, а о перевороте в себе самом: «Любимая – жуть! Когда любит поэт, влюбляется бог неприкаянный…»

Нужна ли в революционно смятенной России столь изысканная наблюдательность? «Давай ронять слова, как сад – янтарь и цедру, рассеянно и щедро, едва, едва, едва».

Исключительная тяга к оттенкам, подробностям? «Не надо толковать, зачем так церемонно мареной и лимоном обрызнута листва».

Вопросы риторические. Нет, все это революции не нужно.

«Кому ничто не мелко», «кто погружен в отделку»? «Всесильный бог любви», поэт – и Бог: «Не знаю, решена ль загадка зги загробной, но жизнь, как тишина осенняя, – подробна». Заканчивается книга «Сестра моя жизнь» осенью. Осенью природы, осенью отвергнутого, мучительно изживаемого чувства. Депрессией. Подавленностью. Нежеланием жить: «Ах, как и тебе, прель, мне смерть как приелось жить!». От апреля – к прели. Так завершается сюжет любовный, так завершается (увяданьем, прелью) сюжет природный. И – сюжет русской революции: подавленностью, депрессией, разочарованием. Но книга оставляла чувство силы света, а не увяданья – именно из-за связанности чувства и природы, неизменно воскресающей. Обещающей и осуществляющей воскресенье – всегда.


В начале 1918-го Пастернак начинает писать роман, в центре которого должна была стоять женская судьба. «Прочти начало романа, о котором слышал отзывы самые противоречивые», пишет он С. Боброву (июль 1918-го).

Расстояния между первым просверком художественной мысли и ее окончательным воплощением у Пастернака занимают (бывает) десятилетия. Например, родителям из Тихих Гор 7 февраля 1917-го он пишет: «Чем нравственно всякое истинное искусство? Тем, что оно никогда не спит». Не отсюда ли – «Не спи, не спи, художник»? От первых упоминаний о романе до «Детства Люверс» дорога не длинна – но продлится она до «Доктора Живаго».

После выхода «Детства Люверс» Горького поразит «изумительная глубина проникновения» Пастернака «в психологию девочки, перед которой раскрывается мир» в один из самых критических моментов ее жизни – превращения в девушку. Пастернак написал об этом с невероятной точностью психологического сопереживания. Сопереживания – и самоотождествления: недаром он назвал свою героиню Женей, наделил обоеполым именем. Фамилия – Люверс – тоже не подлежит изменению в женском или мужском роде. «Женя Люверс» с таким же успехом мог бы быть и мальчиком. Недаром Пастернак назвал свою книгу лирики «Сестра моя жизнь» (книгу Елене и о Елене: сестра, а не любимая). Он чувствовал судьбу и сущность женщины не только как мужчина, муж и любовник, но и по-братски. И поэтому в чувстве Пастернака к женщине любовь всегда смешана с состраданием.

Продолжение романа – 250 страниц – Пастернак сожжет в печке на той же Волхонке, где пережил три дня октябрьского переворота. Сожжет при расставании с первой женой.

Но в его сознании осталась нить, приведшая впоследствии к роману «Доктор Живаго». «Мальчики и девочки» – первоначальное заглавие знаменитого романа. Девочкой он впервые увидел Елену Виноград…


Энергия, накопленная за время тихого и порой скучного сидения на Урале, прорвалась в лето 1917 года – в эпоху, уместившуюся между двумя революциями.

В эпоху, начавшуюся в феврале, – когда ему исполнилось двадцать семь. В этом возрасте, иронически пожевывая вишню, стрелялся на дуэли и был убит Михаил Лермонтов, которому посвятил книгу «Сестра моя жизнь» вступающий в свое двадцатисемилетие Борис Пастернак.

Апрельская послезимняя пыль, цветущая сирень, майская гроза, запах жасмина, мальвы у плетня, полуденный зной южной степи, чад и грязь поезда, ночное катанье на лодке, луг в росе, керосиновая лампа, освещающая дощатые стены домика, расцветшие подсолнухи, комары, малина, мокрая листва. Такими же событиями-знаками в его жизни (и в поэзии) навсегда останутся названия железнодорожных станций – Мучкап и Ржакса. А с Урала навсегда запечатаны в стихи и прозу Ивака и Вильва.

Семь лет перед тем звуковыми сигналами, знаками психологических состояний стали для Бориса Пастернака названия станций петербургско-балтийской железной дороги – Вруда и Тикопись, – станции, которые он проезжал вместе с Ольгой Фрейденберг. Но в стихи они тогда не перешли, оставшись в письмах.

Дважды он навещал Елену Виноград в Романовке, звал с собой, «вымаливал» – по стихам можно восстановить его маршруты, повторявшие маршрут его писем.

И хотя над ним проносилась буря революции, в этот год жизнь казалась ему близкой и родной как никогда.

Да, конечно, одухотворенность действительности («Меж мокрых веток с ветром бледным шел спор. Я замер. Про меня!») он с восторгом ощущал и раньше. В Венеции или в Марбурге, где после объясненья он «избегал взглядов» лип, булыжника, ветра, улиц.

Но теперь – теперь он осознает себя на равных с природой; он принят как свой среди своих.

И это равенство было для него чуть ли не дороже свобод и декретов, объявленных новой революционной властью. Хотя попервоначалу и декреты произвели на него впечатление – нового, свежего, небывалого слова.

Возвращаясь домой на Сивцев Вражек после вынужденного трехдневного пребывания у родителей во время переворота, купил газету: постановления новой власти были лаконичны и звучали как лозунги. Именно Тютчева («Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…») он и вспомнил, держа под фонарем газету, вырываемую из рук ветром и осыпаемую мелкой снежной крупой. Потом он опишет это в «Докторе Живаго», отдав герою свои ощущения темного октябрьского вечера.

«– Не надо сдачи, – сказал доктор. Мальчик еле отделил прилипший к кипе сырой листок, сунул его доктору в руки и канул в метель так же мгновенно, как из нее вынырнул. Доктор подошел к горевшему в двух шагах от него уличному фонарю, чтобы тут же, не откладывая, пробежать главное.

Экстренный выпуск, покрытый печатью только с одной стороны, содержал правительственное сообщение из Петрограда об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России Советской власти и введении в ней диктатуры пролетариата. Далее следовали первые декреты новой власти и публиковались разные сведения, переданные по телеграфу и телефону.

Метель хлестала в глаза доктору и покрывала печатные строчки газеты серой и шуршащей снежной крупою. Но не это мешало его чтению. Величие и вековечность минуты потрясли его и не давали опомниться.

Чтобы все же дочитать сообщения, он стал смотреть по сторонам в поисках какого-нибудь освещенного места, защищенного от снега. Оказалось, что он опять очутился на своем заколдованном перекрестке и стоит на углу Серебряного и Молчановки, у подъезда высокого пятиэтажного дома со стеклянным входом и просторным, освещенным электричеством, парадным.

…Юрий Андреевич громко разговаривал с собой.

– Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали».

Правда, «великолепная хирургия» оборачивалась и другим. Сначала – через быт.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации