Текст книги "Борис Пастернак. Времена жизни"
Автор книги: Наталья Иванова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Друзья Пастернака терпеть не могли Маяковского. Маяковский любезно отвечал им тем же. От эпигонской «Лирики» отпочковалась новаторская «Центрифуга», чья программа была направлена против символизма. Против – Вячеслава Иванова, как-то по приезде в Москву пришедшего в гости к веселым молодым людям, «сожравшим своего отца», и против группы, возглавляемой Маяковским; в общем – объявлялась полемика по всем фронтам.
Маяковский и его компания вели себя вызывающе. О «Близнеце в тучах», например, «Первый журнал русских футуристов» отозвался совсем уж безобразно. Как, впрочем, и обо всех «лириках», обо всей «продукции» бобровско-асеевско-пастернаковского издательства: «И вот они уже собирают разбросанные их предшественниками окурки, скучно сосут выжатый и спитый лимон и грызут крошечные кусочки сахара…».
Уподобленные собирающим объедки с чужого стола, «лирики» немедленно дали бой футуристам в критическом разделе нового альманаха «Руконог». Пастернак написал в «Руконог» ответную маяковцам статью – под крайне для них обидным названием «Вассерманова реакция» (то есть анализ крови на сифилис). Разразился скандал. Маяковский, грозя дуэлью, потребовал немедленной встречи для выяснения отношений. Бурно обсудив ситуацию, Пастернак и его друзья решили: в письменные переговоры с дикарями не вступать, но смело идти на личную встречу.
«Был жаркий день конца мая, и мы уже сидели в кондитерской на Арбате, когда с улицы шумно и молодо вошли трое… сдали шляпы швейцару и, не умеряя звучности разговора, только что заглушавшегося трамваями и ломовиками, с непринужденным достоинством направились к нам. У них были красивые голоса. Позднейшая декламационная линия поэзии пошла отсюда. Они были одеты элегантно, мы – неряшливо. Позиция противника была во всех отношениях превосходной.
Пока Бобров препирался с Шершеневичем, – а суть дела заключалась в том, что они нас однажды задели, мы ответили еще грубее, и всему этому надо было положить конец, – я не отрываясь наблюдал Маяковского. Кажется, так близко я тогда его видел впервые.
Его „э“ оборотное вместо „а“, куском листового железа колыхавшее его дикцию, было чертой актерской. Его намеренную резкость легко было вообразить отличительным признаком других профессий и положений. В своей разительности он был не одинок. Рядом сидели его товарищи. Из них один, как он, разыгрывал денди, другой, подобно ему, был подлинным поэтом. Но все эти сходства не умаляли исключительности Маяковского, а ее подчеркивали. В отличье от игры в отдельное он разом играл во все, в противность разыгрыванью ролей, – играл жизнью. Последнее, без какой бы то ни было мысли о его будущем конце, – улавливалось с первого взгляда. Это-то и приковывало к нему, и пугало»
(«Охранная грамота»).
– Челэк, – громовым голосом позвал официанта Маяковский. Актерство из него перло, как и намеренная бравада, и беззастенчивость. Правда, за беззастенчивостью явно скрывались и застенчивость, и даже робость.
– И о чем вы хотите говорить? – вызывающе спросил Пастернак. – Если о поэзии, так я согласен. Да и для вас эта тема не чужая.
Маяковский, как оказалось, тоже не прочь был порассуждать о поэзии.
Дело кончилось мировой.
«Между тем на улице потемнело. Стало накрапывать. В отсутствие врагов кондитерская томительно опустела. Обозначились мухи, недоеденные пирожные, ослепленные горячим молоком стаканы. Но гроза не состоялась. В панель, скрученную мелким лиловым горошком, сладко ударило солнце. Это был май четырнадцатого года. Превратности истории были так близко. Но кто о них думал? Аляповатый город горел финифтью и фольгой, как в „Золотом петушке“. Блестела лаковая зелень тополей. Краски были в последний раз той ядовитой травянистости, с которой они вскоре навсегда расстались. Я был без ума от Маяковского и уже скучал по нем. Надо ли прибавлять, что я предал совсем не тех, кого хотел».
В «Охранной грамоте» Пастернак подчеркнет привлекавшую его утрированную мужественность Маяковского: раскаты баритона, намеренную резкость; «садился на стул, как на седло мотоцикла». Быстро нарезал шницель и так же быстро его съедал. В личном отношении к Маяковскому, как и к его поэзии, у Пастернака сразу же установилось двойственное чувство – притяжения-отталкивания. «Собственно, тогда с бульвара я и унес его всего с собою в свою жизнь. Но он был огромен, удержать его в разлуке не представляло возможности».
Знакомство, начатое при столь странных обстоятельствах, переросло в приятельство, которому споспешествовало появление в Москве пяти разнообразно одаренных, любительниц всяческих выдумок сестер-красавиц Синяковых, в которых по очереди оказались влюблены все молодые поэты, в том числе и Пастернак. Сестры жили на Тверском, их дом был открытым, и Пастернак, и Маяковский бывали там запросто.
Пастернак в карты не играл, беседовал с сестрами, но – прислушивался к тому, что доносилось с игорного стола. Во втором часу ужинали, расходились часу в третьем, и, только выйдя из синяковского дома, Пастернак раскрепощался, скованность, вызванная присутствием Маяковского, проходила; он импровизировал, сочинял экспромты.
Пастернак понял, чего он должен бояться. Как бы мы сегодня сказали – клонирования.
Если Маяковский сам по себе был зрелищем, – то Пастернак откажется от зрелищности.
Если Маяковский и в стихах, и в жизни был брутальным, громким, даже громоподобным, подавляющим, – Пастернак молча отворит окно самой жизни, и пусть она говорит за него.
Если Маяковский хочет быть в центре своего творчества, быть сверхгероем собственных эпических, лирических, драматических сочинений, то Пастернак исчезнет, растворится в лирике, будет поглощен ею.
Несмотря на жажду отделиться от Маяковского, избавиться от параллелей с Маяковским, Пастернак всегда будет высоко ценить его поэзию. И – на предложение С. Боброва написать «разгромную» статью о Маяковском ответит отповедью:
«Я органически не способен искать у Маяковского неловкостей стиля. Это было бы возможно, если бы у Маяковского то, что ты называешь уклоном в сторону извозчичьего language’а, не было явно намеренным исканием и нахождением собственного стиля»
(С. П. Боброву, 26 ноября 1916 г., Тихие Горы).
Последним мирным летом 1914-го Пастернак уезжает с семьей своего ученика, сына поэта Балтрушайтиса, в Петровское на Оке. Переводит там комедию Клейста «Разбитый кувшин» – для Камерного театра.
Приписные воинские участки проводили проверку резервистов. Перемещались воинские части. Солдаты шли лесом и выходили к Оке поздним вечером. Через реку и лес доносилась полковая музыка – играли марш Преображенского полка.
«И вдруг! История не знает ничего подобного, и узурпации Наполеона кажутся капризами, простительными гению в сравнении с этим бесчеловечным разбойничьим актом Германии. Нет, скажи ты, папа, на милость, что за мерзавцы! Двуличность, с которою они дипломатию за нос водили, речь Вильгельма, обращение с Францией! Люксембург и Бельгия!
И это страна, куда мы теории культуры ездили учиться! Рядом с этими, укладывающимися в строчку, потому что и газеты уже набрали их печатным путем, чувствами – стоячий как кошмар, целый и непроницаемый хаос»
(Л. О. и Р. И. Пастернак, июль 1914 г.).
С другого берега Оки были слышны голоса. Офицеры ночевали в соседнем имении, до утра засидевшись с хозяевами за чаем и куревом.
«…Время не движется, но капля за каплею высасывается каким-то узлом ненастья, – и, подчиняясь этой топкости засасывающего неба, выходишь к вечеру за ворота, за плечами – тургеневская изгородь усадьбы, впереди – свинцовая пустыня, пустыри в слякоти, жнивья, серые, серые, воронье, комья пара, ни души, и только полный, невыносимо многоверстный кругом очерченный горизонт вокруг тебя – ты – центр его заунывных ветров и центр его усыпительного гипноза, и сколько бы ты ни шел, все будешь осью его, равномерно перекочевывающей осью. На горизонте – частые поезда товарные, воинские. И это все один и тот же поезд или, еще вернее, чье-то повторяющееся без конца причитанье об одном, последнем проползшем поезде, который, может быть, прошел и вправду, до этого наваждения, до этой мертвой думы, от которой оторвалась последняя надежда, в последний день, быть может 19-го, когда действительность еще существовала и выходили еще из дому, чтобы вернуться затем домой.
Я шел на станцию с повесткой о заказной какой-то бандероли. На Средней стоял воинский поезд с кавалерийским эскадроном. Солдаты вели себя, как гимназисты на перемене, как камчаточники перед греческим уроком, который не пугает их, потому что они уже камчаточники.
Какая-то баба принесла пригоршню зеленых яблок, кавалеристы затеяли драку с командой, шуточной и нервно-остроумной, иронизирующей над завтрашним днем. В пролетах вагонов – морды лошадей, благородные, породистые, вероятно офицерские, скучные глаза, далекие от наших тревог, пасмурные и поблескивающие.
Изредка труба горниста, распарывающая серый туман. Поезд ждал встречного: Средняя – разъезд. Подошел этот поезд почтовый, переполненный, люди не только на площадках, но на переходных мостках между вагонами стоят. Вдруг, как по команде, бабье причитанье вокруг, истерика – проводы запасных. Ты знаешь, слышал, наверное, в эти дни повторяющийся этот напев, в который хотят насильно втиснуть свой визгливый голосистый плач и утопить в нем всё эти каширские и калужские, алексинские и тарусские золовки, невестки, соседки и молодухи?»
(Л. О. и Р. И. Пастернак, июль 1914 г., Петровское).
Вечером накануне объявления войны Пастернак со своим учеником по-мальчишески спрятался за окнами, где спал Вячеслав Иванов, и устроил – ради шутки – кошачий концерт.
Наутро мрачный, невыспавшийся Иванов сказал: «Всю ночь филин ухал и сова кричала – быть войне!» «…Миновало лето, во все продолженье которого под самыми настурциями, кидавшимися за каменный парапет бельведера, работала на отмелях Рухловского переката речная землечерпалка».
Пастернаку приснится сон – он опишет его в «Охранной грамоте» – о медных трубах военного духового оркестра, лежащих на траве, звучащих прямо в росе и пахнущих миндалем или вишневой косточкой…
Жизнь и сон, явь и игра еще были перемешаны в его сознании – до их разделения оставалась всего одна ночь.
Часть II
Время жизни: весна
Что почек, что клейких заплывших огарков
Налеплено к веткам! Затеплен
Апрель. Возмужалостью тянет из парка,
И реплики леса окрепли.
Лес стянут по горлу петлею пернатых
Гортаней, как буйвол арканом,
И стонет в сетях, как стенает в сонатах
Стальной гладиатор органа.
Поэзия! Греческой губкой в присосках
Будь ты, и меж зелени клейкой
Тебя б положил я на мокрую доску
Зеленой садовой скамейки.
Расти себе пышные брыжжи и фижмы,
Вбирай облака и овраги,
А ночью, поэзия, я тебя выжму
Во здравие жадной бумаги.
«Весна»
Поверх барьеров
Освобожденный от воинской службы из-за укороченной в результате перелома ноги (хотя и он, и Маяковский пытались оформиться добровольцами), Пастернак остается в Москве; в качестве домашнего учителя занимается с сыном известного московского предпринимателя Морица Филиппа.
Особняк Филиппа, как и конторы и дома Эйнема и Феррейна, в октябре 1914 года и в конце мая 1915 года с разрешения полиции громили.
«Перед первой мировой войной немцам (или предпринимателям с немецкой фамилией) принадлежали все химические заводы России, около 90 процентов электротехнической промышленности, более половины металлургических и металлообрабатывающих заводов, почти половина текстильной промышленности… Большинство выборных Московского биржевого общества носили немецкие фамилии… К 20 мая было выслано только из Москвы более 2 000 человек, начиная с владельцев крупных предприятий и директоров компаний и кончая простыми чертежниками и рабочими», – пишет свидетель событий.
Книги и рукописи Пастернака уничтожены в разоренном и наполовину спаленном немецком доме. О своих утратах он, правда, и не жалел. «Терять в жизни более необходимо, чем приобретать», – скажет он в конце 50-х, вспоминая этот эпизод в очерке «Люди и положения». Пастернак ненадолго вырывается в родовое имение сестер Синяковых Красную Поляну, под Харьков; потом возвращается в тыловую, невеселую Москву, где литературная жизнь еле теплится.
Тетрадь со стихами тоже пропала – Пастернак так тщательно ее перепрятывал, что потом и сам не смог найти. Правда, в тетрадь в основном занесены верлибры, о которых позже Пастернак отзовется пренебрежительно – стих «водянистый», и впредь пользоваться верлибром не будет.
И – уезжает из Москвы на Урал работать конторщиком по приглашению управляющего уральских химических заводов Бориса Збарского.
Фамилия владелицы заводов была Рейнбот. Первым ее мужем был знаменитый предприниматель и меценат Савва Морозов. С началом войны хозяйка сменила фамилию на русскую, стала не Рейнбот, а Резвой. Заниматься своими заводами сама она и не хотела, и не могла; когда ей рекомендовали Збарского как серьезного и знающего химика, она ухватилась за это предложение с радостью. Доволен был и Збарский – у молодого специалиста, к тому же имевшего конспиративные связи с революционным подпольем, не было средств к существованию.
Отныне и на всю остальную творческую жизнь Урал, Приуралье и Прикамье станут особым, «волшебным местом» прозы и поэзии Пастернака, настоящей, сокровенной Россией. Не лапотной, не узорчато-крестьянской по Есенину, и уж не «женой» по Блоку, – а рудоносной, в изломах скал, с подземельями шахт, индустриальной, промышленной страной, современной по-инженерному и древней почти по-дикарски. Маленькой Бельгией? И это – тоже. Комфортной? Безусловно. И действие «Детства Люверс» будет отнесено в Приуралье, а Женя Люверс поселена в Перми, – потом из Перми-Юрятина будет происходить Лара Гишар, и в Юрятин Пастернак отправит сначала Лару, а потом Юрия Андреевича Живаго – для внезапно-неизбежной встречи в многооконном читальном зале юрятинской публичной библиотеки. (Благодаря программам фонда «Юрятин» и его президенту Владимиру Абашеву и автор этих строк будет читать там лекцию о «Докторе Живаго»).
А еще – именно там, во Всеволодо-Вильве и в Тихих горах, будет написана первая редакция «Марбурга» и вообще значительная часть будущей книги «Поверх барьеров».
После приезда Пастернака жизнь во Всеволодо-Вильве – так называлось место, где располагался центр морозовского имения, – преобразилась. Вечерами, после окончания работы в заводской конторе, Пастернак читал стихи и прозу, часами музицировал, импровизируя на пианино, в темноте, не зажигая лампы, как он любил.
На фотографиях из Всеволодо-Вильвы Пастернак запечатлен в толстом сером свитере, в ортопедических ботинках, скрадывающих хромоту. Взгляд диковатый, исподлобья.
Фотографии сделаны, по всей видимости, тем самым «кодаком», который родители передали по просьбе Бориса Збарскому, когда тот наезжал в Москву. Они же передали для Бориса целую кипу нот – он опять всерьез занялся музыкой. В конце своего пребывания на Урале он обобщит, отрефлексирует свой опыт решения судьбы:
«В каждом человеке – пропасть задатков самоубийственных. Знал и я такие поры, в какие все свои силы я отдавал восстанью на самого себя. Этим можно легко увлечься. И это знаю я. За примерами далеко ходить не приходится. В строю таких состояний забросил я когда-то музыку. А это была прямая ампутация; отнятие живейшей части своего существования. Вы думаете, редко находят на меня теперь состояния полной парализованности тоскою, когда я каждый раз все острей и острей начинаю сознавать, что убил в себе главное, а потому и все? Вы думаете, в эти нахлыни меланхолии – сужденье мое заблуждается? Вы думаете, на самом деле это не так, и в поэзии – мое призванье?
О нет, стоит мне только излить все накипевшее в какой-нибудь керосином не просветленной импровизации, как жгучая потребность в композиторской биографии настойчиво и неотвязно, как стихийная претензия, начинает предъявляться мне потрясенною гармонией, как стрясшимся несчастием. Это так навязчиво. Опешенность перед долголетнею ошибкой достигает здесь той силы и живости, с какой на площадке тронувшегося поезда вспоминают об оставленных дома ключах или о печке, оставшейся гореть в минуту выезда из дома.
Я бегу этих состояний, как чумы. Содеянное – непоправимо. Те годы молодости, в какие выносишь решенья своей судьбы и потом отменяешь их, уверенный в возможности их восстановленья; годы заигрыванья со своим balmou’ом (гением. – Н. И.) – миновали. Я останусь при том, за чем застанет меня завтра 27-й день моего рождения»
(Константину Локсу, 28 января 1917 г.).
Пастернак чуть ли не раскаивается в своем выборе – вернее, в своем отказе от музыки. Душа его плачет, оглядываясь на композиторство как на нереализованную биографию – а не только возможность. «Стрясшееся несчастье», «долголетняя ошибка», «прямая ампутация», «отнятие живейшей части моего существования» – возможны ли более сильные выражения? «Я клавишей стаю кормил с руки под хлопанье крыльев, плеск и клекот. Я вытянул руки, я встал на носки, рукав завернулся, ночь терлась о локоть» – импровизация (так поименовано стихотворение) естественнее самой естественности! Самое естественное, что знает и может…
Он возвращается к музыке.
Он носит свитер грубой вязки, ходит на лыжах, ставит капканы. Он никогда еще не жил такой жизнью – спокойно-самоуглубленной, естественной, самостоятельной. Хотя и неяркой: «очень скучно», – признается он в письме родителям.
Збарский весел, подтянут, обаятелен и любезен. Отчасти скрытен. Знает, что за ним установлена полицейская слежка.
Фанни Збарской нравится молодой музыкант и поэт. Если б не он, она откровенно скучала бы в этой глухомани, несмотря на комфорт (во Всеволодо-Вильве – электричество, ванная, телефон как в европейском центре). Красота природы сочеталась с удобствами цивилизации, а теперь и красотой искусства. Они катаются вместе на санях, в яркий солнечный день она держит под уздцы великолепного жеребца, на котором верхом сидит Борис в высокой меховой шапке. Фанни смотрит на Бориса с нежностью. Эта нежность позволит оттаять чувствам и воспоминаниям об Иде Высоцкой – и только сейчас появится «Марбург».
Вскоре они проведут вместе в бессонных разговорах «белую» майскую ночь, сидя в пароходном ресторане над Камой. Он напишет об этой ночи стихи и посвятит их ей. Две строфы будут немного непонятны для окружающих, и муж будет вынужден деликатно с ним объясниться. С ним и с Фанни.
Впрочем, это объяснение проложит лишь первую трещину в дальнейших отношениях Збарского с женой. В конце концов Збарские расстанутся.
Но это будет потом. Не на глазах у Пастернака.
А пока – все вроде бы хорошо, если бы не мучительное пастернаковское самоедство. Режим, четкий распорядок дня, музыка; здесь он написал для «Русских ведомостей» две работы о Шекспире…
Можно ли «совестливо» мастачить для газеты – нечто «легкое, сродни, посредственное и общедоступное», а именно то, что газеты для публикации принимают?
Нет, как вид вспомогательного заработка такая работа ему претит.
Друзья прислали ему на Урал вышедший с его статьей сборник «Центрифуга», а он не в силах перечитать ее. Впервые он увидел другую Россию. Урал, можно сказать, случайно возник в его жизни. Но случайность Урал или нет, для Пастернака он стал особо ценной поэтической и прозаической материей, проявляясь затем, как залежи пород в рудниках. Полубогемная московская жизнь здесь резко сменилась ритмичной, рабочей. Особым лицом обернулась к Пастернаку война: заводским, оборонным.
Он увидел совсем иную жизнь и работу – жизнь и работу промышленного центра.
Ощутил и себя самого здесь – иным.
«Я пользовался в этих размышлениях лишь тем разумом, тем самым разумом, который парился в лирической бане, и я пользовался парящимся этим разумом в тот самый миг, когда он достигал до уровня каменки и ничего, кроме лирического пара, не знал и знать не хотел.
Меньше всего мне хотелось бы с тобой о собственных моих намерениях говорить. У нас с ними, с намерениями моими, – совсем особый разговор. Многих намерений я и на порог к себе не пускаю. В одном только я уверен: пускай и благодатен был уклад старинной нашей юности, плевать мне на его благодатность, не для благодатности мы строены, ставлены, правлены. Еще мне нечего печатать.
…В первую голову мне хочется что-ниб[удь] такое сделать, от чего бы несло хозяйничающей в нем значительностью. Как понимать это, я сам еще не знаю, не додумался еще, либо опыт мой еще слишком узок. Да кто я, в самом деле? Молокосос еще»
(Сергею Боброву, 27 апреля 1916 г., Всеволодо-Вильва).
Уезжая с Урала, он проехал по России, побывал и в Екатеринбурге, поразившем его широкими тротуарами, застекленным вокзалом, кинематографом, концерт-холлами. Был в Уфе, Златоусте, в элегантной, современной, богато застроенной новыми особняками в стиле модерн Самаре.
А по приезде в Москву составил из новых стихов сборник, долго мучась над названием и предложив Боброву на выбор несколько, среди прочих – «Раскованный голос». Впрочем, он ни на чем не настаивал. Бобров выбрал из предложенных – «Поверх барьеров», название, несправедливо оцененное самим поэтом как самоуверенное и опять-таки претенциозное.
Время покажет: название было выбрано удивительно точно. Из стихотворения «Петербург», означающее мощь преодолевающего препятствия дара. Пастернак в 1928 году подвергнет многие из стихов книги авторскому «прояснению» в духе сотрудничества с непонимающей публикой; но это будет уже – путь ко «Второму рождению».
Друзья ревниво замечали, что новая книга Пастернака стала своеобразным аналогом рвущейся современности: «В ней все было перевернуто, разбросано, разорвано и некоторые строфы напоминали судорожно сведенные руки».
Что такое – «Поверх барьеров»? Книга канунная – накануне революции. Удавшаяся попытка прорваться к новому поэтическому качеству – после неудовлетворенности «Близнецом в тучах». Книга поразительная, если не сказать уже – гениальная; в сознании поколений находящаяся в тени следующей («Сестры моей жизни»), что несправедливо.
В 1926 году, в письме к Марине Цветаевой, Пастернак жестоко судит свою книгу: «Непозволительное обращение со словом. (…) Куча всякого сору. Страшная техническая беспомощность при внутреннем напряжении, может быть большем, чем в следующих книгах». И все же – Пастернак посылает ей эту книгу и просит терпеливо дочитать ее до конца.
На самом же деле книга новаторская, свежая и очень важная для дальнейшей поэтической судьбы Пастернака:
1) «Я отказался от романтической манеры. Так получилась неромантическая поэтика…»; 2) «существеннейшее… амбическое»; 3) «„Барьеры“ первая, пусть и тощая моя книга. Этим я занимаюсь сейчас. Учусь писать не новеллы, не стихи, но книгу новелл, книгу стихов и т. д.»
(письмо родителям 11 февраля 1917 г.).
Книга прошла фактически незамеченной – в непоэтическое время она появилась на свет.
Книгу открывало «Посвященье», позже переименованное во «Двор». В этом «Посвященье» Пастернак на самом деле зашифрованно обращается к поэтам своего братства и круга:
Крепкие тьме – полыханьем огней!
Крепкие стуже – стрельбою поленьев!
Стужа в их песнях – студеней моей,
Их откровений темнее затменье.
Обращаясь к ним, Пастернак словно бы призывает к празднику, к преодолению сопротивления в творчестве:
Отгородитесь от вьюги в стихах
Шубой; от ночи в поэме – свечою.
Полным фужером – когда впопыхах
Опохмеляется дух с перепою.
Одним из приемов новой книги стал завораживающий повтор.
В «Посвященье» самое «сильное», ударное слово стоит в начале строки, а не в конце, и не рифма его многократно отзвучивает, а повтор:
Мелко исписанный снежной крупой,
Двор, – ты как приговор к ссылке,
На недоед, недосып, недопой,
На боль с барабанным боем в затылке!
Двор! Ты, покрытый усышкой листвы,
С солью из низко нависших градирен;
Шин и полозьев чернеются швы…
. .
Двор, этот вихрь, что как кучер в мороз…
. .
Вихрь, что как кучер облеплен; как он…
. .
Двор, этот ветер тем родственен мне…
Образ ветра между тем обозначает вдохновенье…
Таким же образом многократно повторены – в крещендо, до форте – и вихрь, и «старческим ногтем» небес, и – «кучер», и – «снегом порос», «снегом закушенным», «снегом по горло набит»… Кроме повтора слов и словосочетаний, Пастернак нанизывает слова одного синтаксического ряда, как бы перебирая их вслух, выбирая ряд предметов или действий по аналогичной грамматической конструкции: «Недоед, недосып, недопой», «взят, перевязан, спален, ослеплен, задран… прикручен» и вдруг – неожиданно – перечисляет предметы и понятия далекие, на первый взгляд разнорядные:
С улиц взимает зима, как баскак,
Шубы и печи и комнат убранство…
Или:
И без задержек, и без полуслов,
Но от души заказной бандеролью
Вина, меха, освещенье и кров
Шлите туда, в департаменты голи.
(Хотя на самом деле все понятно: сообщение с друзьями-поэтами у Пастернака на Урале шло через «заказные бандероли», и именно так, по почте, приходило дружеское тепло в его «департамент».)
Динамическое усиление передается и через многократное обращение:
Люди, там любят и ищут работу.
Люди! Там ярость сановней моей.
Люди! Там я преклоняю колени.
Люди…
Усиливается ряд однокорневыми словами: «тьме – темнее – затменье», или семантически близкими понятиями, по нарастающей: «снежной крупой – мерзлый – снегом – снегом – вихрь – снегом – ветер – с полярных морей – стуже – стужа – зима – зимнего ига – вьюги». Столь же вихреобразно выстроен повторами-воронками «Дурной сон»:
Прислушайся к вьюге, сквозь десны процеженной,
Прислушайся к зáхлесням чахлых бесснежий.
Разбиться им не обо что, – и заносы
Чугунною цепью проносятся по снегу.
Проносятся чересполосицей, поездом,
Сквозь черные десны деревьев на сносе,
Сквозь десны заборов, сквозь десны трущоб.
Дважды – «прислушайся», дважды – «проносятся», трижды – «сквозь десны». Движение убыстряется, предметы мелькают, звук нарастает к восклицанию от шепота начального («прислушайся к вьюге»):
Сквозь тес, сквозь леса, сквозь кромешные десны
Чудес, что приснились Небесному Постнику.
Он видит: попадали зубы из челюсти
И шамкают зáмки, поместия – с пришептом,
Все вышиблено, ни единого в целости!
Действительно, как в дурном сне, наплывают друг на друга повторяющиеся, однотипные синтаксические конструкции – «от зубьев пилотов, от флотских трезубцев, от красных зазубрин…», «…не может проснуться, не может, засунутый в сон на засов…», «за косноязычною далью… за челюстью дряхлой, за опочивальней…», «на бешеном стебле, на стебле осиплом, на стебле, на стебле зимы измочаленной», «Он сорван был битвой, и, битвой подхлестнутый…» Стихотворение и заканчивается многоточием, вдруг оборванным – оборванным из-за дурной бесконечности – повтором. Пастернак продолжает быть музыкально-гармоничным, и повтор для него отчасти реализует – в поэзии – развивающуюся с вариациями тему, например, в звучании вальса («Сочельник»):
И хлопья мелькают, как лампы у пояса.
Как лампы у пояса. Грозно, торжественно
Беззвездно и боязно. Ветер разнузданный
Осветит кой-где балаганное шествие —
«Вы узнаны, ветки! Прохожий, ты узнан!»
Принцип повтора создает иллюзию постоянного движения, кружения, действия, развития. Молодой Пастернак причастен стихии, он «впускает» стихию в каждое стихотворение или стихи отпускает в стихию – ветра, метели-заговорщицы, вьюги, стужи, бури: «бушует – ветер разнузданный – взмах лампиона – взмыли». (Настоящую стихию метели, ветра, тайги – «кромешного леса» – Пастернак встретил здесь, под Пермью.)
В «Поверх барьеров» есть стихи, чрезвычайно близкие по поэтике к Маяковскому: «Полярная швея», «Артиллерист стоит у кормила…», «Осень. Отвыкли от молний…», «Как казначей последней из планет…». Гигантизм – во всемирном масштабе фигуры непонятого поэта, эдакой «земшарности»:
Как казначей последней из планет,
В какой я книге справлюсь, горожане,
Во что душе обходится поэт,
Любви, людей и весен содержанье?
Или:
Сколько жадных моих кровинок
В крови облаков и помоев и будней
Ползут в эти поры домой, приблудные,
Снедь песни, снедь тайны оттаявшей вынюхав!
«Мateria Рrima»
И облака,
Раздольем моего ночного мозга
Плывут, пока
С земли чужой их не окликнет возглас,
И волоса
Мои приподымаются над тучей…
«Но почему»
Сердце поэта вмещает весь мир:
Поэт или просто глашатай,
Герольд или просто поэт,
В груди твоей – топот лошадный
И сжатость огней и ночных эстафет.
«Баллада»
Поэт «ревнивой тоской» противостоит «толпе», буржуазному миру с его «салопами» и «коврами»; фигура поэта глобальна, и в то же время – он существо без кожи, хрупкое и ранимое, безрассудное и отверженное. В «Поверх барьеров» торжествует версия поэта – «казначея человечества», отвечающего за «содержанье трагедий, царств и химер».
Книга своей новизной замечательная, незаслуженно находящаяся в тени последующей и знаменитой «Сестры моей жизни», «Поверх барьеров» не только присоединяется к переживающей период торжества поэтике футуризма, но и фиксирует неожиданные, свободные, ни к каким «школам» и «рамкам», «системам» и «барьерам» не присоединимые, самостоятельные поэтические открытия Пастернака – как в живописных, могучих «Мельницах»:
Тогда просыпаются мельничные тени,
Их мысли ворочаются, как жернова,
И они огромны, как мысли гениев,
И тяжеловесны, как их слова…
Поэтика футуризма нормативно включала в себя эпатаж, эстетику безобразного – Пастернак отдал ему непременную дань:
Гнил был линючий иней.
Снег был с полым дуплом.
Шаркало. Оттепель, харкая,
Ощипывала фонарь…
«Предчувствие»
Портомойные руки в туманах пухнут,
За синением стекол мерзлых горишь,
Словно детский чулочек, пасть кошки на кухне
Выжимает суконную мышь…
«С рассветом, взваленным за спину…»
Открыл ты не форточку,
Открыл мышеловку,
К реке прошмыгнули мышиные мордочки
С пастью не одного пасюка.
«Materia Prima»
Тетка Оттепель крадется с краденым,
И опять
Город встал шепелявой облавой…
«Но почему»
С Маяковским роднит еще одно, пожалуй главное, то, что действительно «поверх барьеров» – всепоглощающая, оглушительная страсть и страстность. Как сказано в «Скрипке Паганини», «Любовь и боле, чем любовная тоска!» И, главное, в удивительно простой шестой части «Скрипки» – «Я люблю, как дышу». Отсюда – «Марбург», завершавший сборник, «Марбург», от которого Маяковский пришел в восторг. Но это был еще иной «Марбург», – тот, который сегодня известен, явится результатом переработки лета 1928 года; а тогда, в 1916-м, противопоставление возлюбленной, не понимающей и не принимающей открытой страсти, самому поэту было основным мотивом первой, «романсовой» части стихотворения:
День был резкий, и тон был резкий,
Резки были день и тон —
Ну, так извиняюсь.[4]4
Чрезвычайно «маяковское»! Извинение, подчеркивающее намеренную грубоватость позы поэта – «отверженного», не соблюдающего «правила» так называемого хорошего тона.
[Закрыть] Были занавески
Желты. Пеньюар был тонок, как хитон.
. .
Вы поздно вставали. Носили лишь модное,
И к вам постучавшись, входил я в танцкласс,
Где страсть, словно балку, кидала мне под ноги
Линолеум в клетку, пустившийся в пляс.
«Струна», «кружево», «мой друг в матинэ» – это даже скорее Северянин, чем Маяковский, но Маяковскому нравилось и было близко не начало, а середина: «В тот день всю тебя, от гребенок до ног…»
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?