Электронная библиотека » Наталья Иванова » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 25 февраля 2014, 19:42


Автор книги: Наталья Иванова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)

Шрифт:
- 100% +

«…И год этот – ужасный, и город этот голодный, смертоносный и разрушающийся, не произведший за этот срок ни одной живой пылинки, – все это, взятое вместе, способно лишить жизни хоть кого. Ведь нас десять дней сплошь бомбардировали, а теперь измором берут, а потом, может статься, подвешивать за ноги, головой вниз, станут»

(О. Т. Збарской, декабрь 1917 г.).
Воздух пахнет смертью

Замысел романа о французской революции отозвался в прозаическом отрывке «Диалог», входящем в ряд утопий и антиутопий русской литературы XX века, появившихся сразу после революции – как реакция на нее.

Дело происходит во Франции, в историческом будущем. Арестован некто, Субъект. Он прибыл из страны, образ жизни в которой резко отличен от буржуазного. Здесь, во Франции, жизнь подчинена рутинным законам. Поэтому русского, по всей видимости, Субъекта арестовывают за то, что он, забыв о своем пребывании за границей, взял в магазине дыню, не заплатив. У него на родине – все иначе. Все бесплатно. Его родина – «будущее вселенной». Все работают, отдают себя родине до последнего усилья. Французский чиновник ехидно спрашивает: как же можно уехать оттуда, где все так замечательно устроено? «Именно любовь к родине приводит нас по временам за границу», – отвечает Субъект. Современное, увы, умозаключение.

«Диалог» Пастернака двусмыслен. Эта двусмысленность отношения к будущему вызвана нарастающим скептицизмом. Русский герой воодушевлен, но голоден. Он любит родину, но предпочитает оказаться за границей…

В то время, когда Борис Пастернак писал свой «Диалог», родители стали помышлять об отъезде. Хотя Леониду Осиповичу Пастернаку была оказана особая честь: в мае 1918-го его пригласили в Кремль для портретирования членов правительства и деятелей революции. Новое государство хотело приобрести черты некоторой светскости.

Зимой 1917/1918-го Пастернаку пришлось переехать к родителям – началось уплотнение, то есть подселение в квартиры новых жильцов, а ему не хотелось, чтобы на Волхонке поселились чужие. Борис Пастернак поступает на службу. Гонораров на жизнь – несмотря на значительное количество публикаций – не хватает. Работа его заключается в оформлении «охранных грамот» Комиссии по охране культурных ценностей – художественных коллекций, музеев и библиотек. Жалованье более чем скромное; приходится взяться еще и за переводы. Для издательства «Всемирная литература», созданного Горьким, Пастернак переводит драмы Клейста.

Горький лично (и очень жестко) отредактировал его перевод комедии Клейста «Разбитый кувшин» еще в 1915 году, – не зная о его участии, Пастернак послал тогда возмущенный протест. Пожаловался Горькому на Горького (они были знакомы с зимы 1905 года, когда вместе с отцом заходили к нему, приехавшему ненадолго в Москву; потом и Горький несколько раз бывал дома у Пастернаков).

Теперь знакомство возобновилось.

Почти каждую неделю в газете «Новое время» появляются резко критикующие деятельность большевиков «Несвоевременные мысли» Горького.

В январе, ворвавшись в больницу, революционные матросы расстреляют в упор двух бывших министров Временного правительства, депутатов Учредительного собрания. Это уже террор.

«Великолепная хирургия» оборачивает Пастернаку свое беспощадное лицо.

 
Мы у себя, эй, жги, здесь Русь да будет стерта!
Еще не все сбылось; лей рельсы из людей!
 
 
Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!
Покуда целы мы, покуда держит ось.
Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый,
Здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!
 
 
Теперь ты – бунт. Теперь ты – топки полыханье
И чад в котельной, где на головы котлов
Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью
Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блев.
 

Семьдесят с лишним лет эти стихи пролежат не только неопубликованными – о них вообще никто, кроме самых близких, не узнает. Но и в цикле стихов о любви «Разрыв» (1918 г.) Пастернак определит состояние России: «А в наши дни и воздух пахнет смертью: открыть окно, что жилы отворить». Ему представлялось, что вместе с режимом рухнут и уйдут в небытие вульгарность и фальшь окололитературных (псевдолитературных), отвратительно пошлых отношений. Что буря истории будет очистительной. Однако действительность опровергла его ожидания. В «Письмах из Тулы» (апрель 1918) он зафиксировал это свое отвращение:

«Дорогой друг! Мне тошно… Чад, который они подымают, – мой, общий наш чад. Это угар невежественности и самого неблагополучного нахальства… Вот их словарь: гений, поэт, скука, стихи, бездарность, мещанство, трагедия, женщина, я и она».

За кручением словес напрочь оставлялись такие вечные понятия, как стыд («стыд подмок повсеместно и не горит») и совесть. Герой «Писем из Тулы» вспоминает, что он находится сейчас на земле, связанной с памятью Толстого. «На территории совести».

К весне 1918-го Пастернаки поняли, что, несмотря на академический «паек», надеяться можно только на самих себя, – и вскопали в Подмосковье небольшой участок земли. Посадили картошку и овощи. Целыми днями в рубашке с распахнутым воротом Пастернак копался в огороде, – а вечером, несмотря на физическую здоровую усталость (а может, и благодаря ей) садился писать новую книгу стихов, получившую в дальнейшем название «Темы и варьяции». Отчасти в нее вошли драматические стихи, отсеявшиеся от «Сестры моей жизни», которую ему удастся издать только в 1922 году.

К зиме 1918/1919 года продуктов уже не хватало. А в декабре Пастернак слег с тяжелым гриппом.

Затянувшаяся болезнь и долгое выздоровление не прошли бесследно: он много читал и думал.

«Книга, – четко формулировал он в своих записях того периода, – есть кубический кусок горячей, дымящейся совести – и больше ничего» («Несколько положений»).

«Новое» искусство? Новые имена? Когда ему называют Гумилева или Мандельштама, он в ответ смеется – вроде бы добродушно, но немного как людоед, позавтракавший младенцами. Они… ну если бы как в настоящую карету запрягали игрушечных лошадок.

Мандельштам относится к Пастернаку намного великодушнее. «Стихи Пастернака почитать, – запишет он в начале 20-х, – горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза».

Даже в гриппозном жару Пастернак продолжает спорить с теми, кто считает главным в искусстве переделку мира.

Сначала разбить реальность на куски и фрагменты, а потом «строить» из этих кусков то, что они считали новой реальностью. Техника была их Богом.

А его Богом оставались жизнь, природа, действительная красота мира. Плачущий за окном дождь; стучащая в стекло, набухшая влагой ветка; виолончельное гудение шмеля; леденящее душу завывание ветра; чья-то свеча в окне; вкусный хруст голубого снега; горький запах мандариновой кожурки. Он вбирал звуки и запахи, складывал их в свою кладовую, впитывал, как губка. И мир входил в него. Мир, который, несмотря ни на что, оставался чудом.

«Символист, акмеист, футурист? Что за убийственный жаргон!»

«Живой, действительный мир – это единственный, однажды удавшийся и все еще без конца удачный замысел воображения».

В декабре 1918 года над Москвой проносились снежные бураны. Темный, неосвещенный Кремль высился над молчащим городом, городом с умолкшими колоколами.

Исчез уют, исчез утешающий свет настольной лампы, исчезли спокойные и размеренные семейные чаепития, так раздражавшие его раньше, исчезли грудные удары напольных часов.

Кризис болезни, жар, разочарование в настоящем, окончательный разрыв с Еленой – все совпало. Он ощущал с ужасом, как поддается жизни, ее новым полууголовным законам.

Он был далек и от просоветских, и от антисоветских компаний. Футуристы считали Пастернака своим, а он в это время братаний с чекистами, «безобразного пьянства и полного оголтения», как запишет в воспоминаниях современник, ходил показывать свою прозу Борису Зайцеву. Зайцев, позже эмигрировавший безо всякого сожаления, в то время был председателем кооперативного издательства, для приработка вместе с Бердяевым работал в Лавке писателей.

Пастернак был вынужден продавать свою библиотеку. Голодной зимой его повстречала на Моховой Марина Цветаева: Пастернак тащил на продажу «Историю России с древнейших времен» Соловьева. В доме не хватало на хлеб.

С чувством отвращенья и брезгливости Пастернак слушал разговоры о списках на «распределение», об академических «пайках». Он мечтал о независимом от системы подачек существовании. О заработке трудовом, заслуженном. Но на этот заработок (хотя он более чем напряженно работал – за семь месяцев переведено более чем десять наименований, – писал стихи и прозу, представил к печати большой том стихов) прожить даже впроголодь было невозможно.

«Тут советская власть постепенно выродилась в какую-то мещанскую атеистическую богадельню. Пенсии, пайки, субсидии, только еще не в пелеринках интеллигенцию и гулять не водят парами, а то совершенный приют для сирот, держут впроголодь и заставляют исповедовать неверье, молясь о спасенье от вши, снимать шапки при исполнении Интернационала и т. д. Портреты ВЦИКа, курьеры, присутственные и неприсутственные дни. Вот оно. Ну стоило ли такую кашу заваривать.

Не стану я писать Вам о своих литературных делах. А то Вы, чего доброго, вообразите, что я им какую-нибудь цену придаю. Нет. Мертво, мертво все тут, и надо поскорее отсюда вон. Куда еще не знаю, ближайшее будущее покажет куда. Много заказов, много звонких слов, много затей, но все это – профессиональное времяпрепровожденье в вышеописанном приюте без Бога, без души, без смысла. Прав я был, когда ни во что это не верил. Единственно реальна тут нищета, но и она проходит в каком-то тумане, обидно вяло, не по-человечески, словно это не бедные люди опускаются, а разоряются гиены в пустыне. Вообще – безобразье. А ведь и у вши под микроскопом есть лицо»

(Д. В. Петровскому, 6 апреля 1920 г.).

Он все-таки вынужден был подать прошение о пайке. Написал его, не утаив своей оскорбленной ходатайством гордости.

«Основанье для получения академического пайка – художественное значенье соискателя, его одаренность. Здесь кончается мое заявленье.

Член президиума Профсоюза поэтов Б. Пастернак».

Он не хотел идти на службу. Но окружающая действительность была такова, что, несмотря на скромность, даже аскетичность его образа жизни, обстоятельства вынудили устроиться на работу в газету «Гудок».

Именно в этой газете железнодорожников будут работать в 20-е годы те, кто составит славу русской литературы XX века.

Пастернак проработал в «Гудке» всего четыре месяца. Ни строчки для газеты он сочинить так и не смог. То, что блестяще получалось, скажем, у Михаила Булгакова, Пастернаку было не под силу.

Последний раз перед смертельной болезнью в Москву приезжал Блок. Уже совсем не тот плотный молодой человек с копной рыжеватых волос, каким запомнил его Пастернак десять лет назад по вечеру в диковинном доме Морозовых на Воздвиженке. Блок – с застывшим, как будто обожженным морозом лицом, в глухом белом свитере. Его считали уже «отжившим», немодным, кричали на эстраду, что он «мертвец». Пастернак и Маяковский, узнав о готовящейся обструкции Блоку, кинулись на вечер – защищать его.

Хотя… Маяковский все-таки не мог удержаться, вел себя, как и всегда. Нарочито громко зевал. Громко подсказывал Блоку рифмы.

Старой интеллигенции становилось ясно, что делать в революционной России нечего.

Летом 1921-го в Берлин уезжает сестра Жозефина, чтобы успеть подать бумаги в университет.

В августе 21-го (отмеченного расстрелом Гумилева и смертью Блока) родители Пастернака окончательно собрались за границу. Разрешение на отъезд (!) было получено от властей по протекции Осипа Брика. В первом же письме сестре за границу Пастернак сравнивал ее отъезд с освобождением из тюрьмы (Бастилии – Пастернак упоминает роман Диккенса «Повесть о двух городах»). Отметим еще раз: издалека, из 1921 года тянется ниточка к «Доктору Живаго» (Пастернак упомянет Диккенса наряду с Достоевским, говоря о стилистике, о поэтике своего романа).

У отца катастрофически ухудшается зрение, требуется операция, иначе он полностью потеряет возможность профессиональной деятельности. Немецкие визы для родителей получены благодаря наркому просвещения Луначарскому.

Сын думает об отъезде родителей отчасти с облегчением.

Манера обращения родителей со старшим сыном оставалась прежней, невзирая ни на какие революции. Если у него сидел гость, они могли, не постучав, не поздоровавшись, лишь скользнув взглядом, прошествовать через его комнату (он жил в проходной) на выход.

«Когда я теперь пытаюсь вспомнить его точный облик, ясно вижу его в последние годы перед нашей разлукой сидящим за столом, за работой, в шерстяном свитере, ноги в валенках, перед ним кипящий самовар, стакан крепкого чая, до которого легко можно дотянуться рукой. Он его постоянно доливал, пил, продолжая писать. Я вижу еще, как он присел перед голландской печкой, мешая поленья, – этого он никому не доверял делать, – или как он идет тихо, не спеша, аккуратно несет полную лопату горящего угля из одной печи в другую, потом старательно подметает упавшие куски; я вспоминаю, что так однажды у него загорелись валенки»

(Лидия Пастернак-Слейтер).

И все-таки… Помните, в «Диалоге»: так отчего ж вы уехали, если любите свою родину? Начался голод, ученые и литераторы организовали комитет помощи голодающим. Возглавил его лично московский комиссар Лев Каменев.

В августе все члены комитета, собравшиеся на очередное заседание (разумеется, кроме Каменева), были арестованы.

Их не разделили по одиночкам. Они даже получали посылки, могли играть в шахматы и читать друг другу лекции.

Когда в камеру на Лубянке зашло тюремное начальство и отпустило Бориса Зайцева, который как раз в этот момент говорил о русской литературе, он ответил почти недовольно: «Ну да, да, вот кончу сперва лекцию…»

Не все аресты завершались столь благополучно.

Уезжая, семья Пастернаков сфотографировалась на прощанье.

Последний раз – все вместе: совсем седая Розалия Исидоровна, измученная приступами стенокардии; все еще импозантный, с неизменным белым бантом вместо галстука Леонид Осипович, отныне освобожденный от настоятельной рекомендации писать «совпортреты»; взрослые дети.

Борис Пастернак остался в России – и был захвачен новым чувством: к Евгении Лурье. Он пригласил молодую художницу на Волхонку – без дела пропадали оставшиеся от отца великолепные краски. Это было всего лишь поводом. Он ставил самовар, читал ей свои непонятные стихи. Легкая, изящная, несколько анемичная (всегда были проблемы со здоровьем), с выпуклым лбом, балетной походкой (в разбитой Москве она умудрялась еще и балетом заниматься), Евгения готова была слушать его часами: натура утонченно-художественная. Он читал ей и «Детство Люверс». Она щурила узкие глаза, улыбаясь своей странной, чудесной улыбкой – загадочной улыбкой, запечатленной потом на редких семейных фотографиях. Уже на грани расставания с нею он наконец опишет

 
Художницы робкой, как сон, крутолобость,
С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлеб,
Улыбкой огромной и светлой, как глобус,
Художницы облик, улыбку и лоб.
 

Героиню прозы Пастернака тоже зовут Женей. Он читал ей и загадывал: станет ли эта Женя его женой. Когда он сделал предложение, она вдруг попросила его сменить фамилию Пастернак на ее девичью. Борис Лурье – разве плохо звучит? Лучше, чем какой-то там овощ. Он опять восхитился ее детскостью. Втолковывал, почему неловко менять фамилию, – ведь его отец известный художник…

Она подарит ему свою фотографию – шестилетней, с куклою в руках. Однажды он посадит ее на плечи и вынесет на общую кухню – знакомить с вынужденными соседями, Фришманами и Устиновыми, которые терпеть не могли друг друга. Она веселится – опять-таки как дитя.

Она станет самой одаренной и самой необычной из всех близких в его последующей жизни женщин. Но близость с нею выпадет на самое не-, вернее, анти-лирическое время – до конца 20-х – начала 30-х. Поэтому у Пастернака, который в эти годы пытался создать вещи эпические, так мало стихов, связанных с ее образом. Даже так: ее образ потребует прояснения в его лирическом сознании тогда, когда он, этот образ, начнет уходить, уплывать, размываться, властно сменяясь другим.

Позже, в воспоминаниях, наблюдатели их совместной жизни отметят, что ей «вовсе не улыбалось пожертвовать своим призванием, как это сделала в подобных обстоятельствах мать Бориса, выдающаяся пианистка Розалия Пастернак».

Они проживут вместе всего восемь лет.

Москва – Берлин – Москва

Борис Пастернак выступал в читальнях на поэтических вечерах – его знали, стихи его переписывали от руки. В «Кафе поэтов» на Тверской выступил дважды: 20 июня 1920 года со стихами, а ровно через неделю читал «Мысли о прозе и поэзии», впоследствии изданные как «Несколько положений».

Посетителей было немного. Когда юноша, присутствовавший при всех событиях этого вечера, поблагодарил его, у Пастернака, по воспоминаниям, на глазах выступили слезы.

Ради истины надо отметить, что глаза его увлажнялись часто. Он вообще знал это за собою: порывистость, внезапные слезы, сентиментальность. Был способен неожиданно поцеловать нового знакомого. Невероятно сентиментален он бывал и в письмах. В первом (из дошедших до нас?) письме А. М. Горькому он кается перед адресатом до слез, так, что закрадывается подозрение о какой-то чудовищной вине, – нет, он просто в 1915-м резко отреагировал на замечания Горького по его переводу Г. Клейста. Ну и что? А вот что: «Я страшно виноват перед Вами, я без вины перед Вами виноват, и этой вины я ни изжить, ни искупить не в состоянии: не знаю как. Горечь этого сознанья не оставляет меня…» – и т. д., и т. п.

«Бацилла моральной горечи», «линия безвыходности» и даже – «казнит жизнь»! Чувствителен, сверхэмоционален, порывист.

Так он поцеловал на прощанье того самого юношу, который восхитился его разбросанными мыслями, изложенными в «Кафе поэтов».

Этот же юноша, близорукий и круглолицый Николай Вильмонт, в будущем знаток немецкой литературы, а прежде всего Гете, переводчик с русского на немецкий и с немецкого на русский, впоследствии автор блестящей книги «Достоевский и Шиллер», – рассказал ему о гражданской войне в Крыму, о случайной встрече в Севастополе с Гумилевым, о блеющем от голода скоте, об исхудалых девушках, которые ходят с палочками, чтобы не упасть… Ему пришлось участвовать в стычках. Стрелять наугад, не целясь… Чтобы не убить ненароком.

Потом этот рассказ отзовется в знаменитом эпизоде из «Доктора Живаго»:

«…Жалость не позволяла ему целиться в молодых людей, которыми он любовался и которым сочувствовал. А стрелять сдуру в воздух было слишком глупым и праздным занятием, противоречившим его намерениям. И, выбирая минуты, когда между ним и его мишенью не становился никто из нападающих, он стал стрелять в цель по обгорелому дереву. У него были тут свои приемы.

Целясь и по мере все уточняющейся наводки незаметно и не до конца усиливая нажим собачки, как бы без расчета когда-нибудь выстрелить, пока спуск курка и выстрел не следовали сами собой как бы сверх ожидания, доктор стал с привычной меткостью разбрасывать вокруг помертвелого дерева сбитые с него нижние отсохшие сучья».

Этот эпизод вызовет особый гнев редакционной коллегии «Нового мира» в 1956 году (ее официальное письмо будет обнародовано только в 1958-м, с началом нобелевского скандала). Кантовское определение искусства – «целесообразность без цели» – было всегда ближе Пастернаку, чем идеологическая целеустремленность и целенаправленность литературы, уподобленной «колесику и винтику», «приводному ремню».

Но вернемся в начало 20-х.

Пастернак продолжает встречаться с друзьями по прежней «Лирике», собираются, как и прежде, у Анисимовых, на втором этаже деревянного домика в Мертвом переулке; обстановка иная, чем до октября 1917-го, но характер встреч оставался тем же.

Из мебели – лишь пара стульев; зато стену украшают старинные рисунки. Книги грудой в углу. Вторая комната, та, где читали стихи, обставлена получше: есть даже рояль. Уцелел в страшную зиму 1919-го, когда чем ни попадя топили печки. Пастернак сидит на ободранном матраце, – а хозяин так и прямо на полу. На Волхонке тоже устраиваются вечеринки. По большей части собираются старые друзья по издательству. Приходят и новенькие. Дамы одеты в самодельные платья, сшитые чуть ли не из портьер, хотя всегда со вкусом, экстравагантные, неожиданные по фасону и цвету. Дверь из прихожей ведет в бывшую столовую, темноватую длинную комнату с раздвижным круглым столом. Комната Бориса и Евгении Пастернаков тоже темновата. У входа пианино, и в течение вечера Борис несколько раз садится и начинает импровизировать. Около пианино большой ящик с нотами – «гроб с музыкой», где хранятся в том числе и сочинения самого Пастернака.

Совсем уж поздно, после картежных игр, появляется со свитой своей Маяковский (оба они – и Маяковский, и Пастернак – терпеть не могли окружения друг друга, но терпеть приходилось). Пьяных застолий и схваток Пастернак не любил, а любил поговорить не торопясь, за крюшоном, разлитым в отцовское богемское стекло (хрусталь баккара отъехал с семьей на Запад). Он читает стихи уже из новой книги, хотя вечеринка устроена на аванс, полученный за наконец-таки выходящее издание «Сестры моей жизни». С деньгами у поэтов из рук вон плохо – для Ахматовой хотели устроить вечер в ее пользу, но она отказалась. Пастернак учится обходиться в иных случаях и без денег.

Летом 1922 года они с женой собрались в Германию, к родителям. Из комментариев к двухтомнику переписки с родителями и сестрами: «Собирались основательно, брали с собой книги и живописные работы Евгении Владимировны, собиравшейся продолжать свое художественное образование за границей». Средств к существованию хватало – получены гонорары в «Геликоне» за «Темы и варьяции», у Гржебина за второе издание книги «Сестра моя жизнь». Пересылал в Берлин работы отца на индивидуальную выставку, много хлопот было и с упаковкой, и с отправкой. Скучал по родителям и хотел показать жене Марбург. Молодые Пастернаки собирались в Германию на полгода, не меньше, хотелось поработать в спокойствии – письма от родителей были веселыми и бодрыми. Еще одна причина отъезда: Пастернаку необходимо было отойти в сторону от ЛЕФа, от партийно-подчиняющего духа этой организации. Лефовское окружение Маяковского пыталось распространить на Пастернака свое давление. А ему хотелось писать о лампе на столе, об освещенных руках и неосвещенном лице. Он говорил Николаю Вильмонту: чем прикажете порадовать читателя? истинами из «Известий» и «Правды»?

Наутро перед отъездом в Берлин, после прощальной вечеринки с друзьями, в квартире Пастернака на Волхонке раздался звонок из секретариата Троцкого. Пастернака пригласили на аудиенцию. Голова гудела после вечеринки, он лил на нее холодную воду, полоскал рот кофе. За поэтом прислали транспорт – мотоцикл с коляской. Власть проявила особый интерес к отъезжающему. Власти хотелось выглядеть культурной. Особенно после того, как накануне из России были высланы два «парохода» с цветом российской философской мысли.

Аудиенция продолжается около получаса. Говорит в основном Пастернак, отвечая, как на экзамене. Троцкий лишь задает вопросы: идеалист ли он; что он хотел сказать своей книгой; а главное – почему не пишет на общественные темы? Из невразумительно-сумбурных ответов Пастернака Троцкий ничего понять не смог.

Как объяснить профессиональному делателю истории, что перед ним человек, для которого общественная активность любимой – и та была сомнительного свойства?

Что Пастернак отчетливо видел, как меркнет талант Маяковского над строчками о народном хозяйстве.

Что ему смешны Демьяновы потуги.

Что стихи не могут ничему никого «научить», «наставить».

Что, покушаясь на тему, политика покушается на саму сущность лирики. Что поэт только сам выбирает о чем и как, иначе он не поэт. Что и уезжает Пастернак отчасти потому, что не желает втягиваться в организационно-партийные литературные игры.

Не Троцкому, но Юрию Ивановичу Юркуну, автору странной книги «Дурная компания», любимому другу Михаила Кузмина, горячо отозвавшемуся на опубликованную в альманахе «Наши дни» повесть «Детство Люверс», сравнившему ее со стихами Пастернака не в пользу последних («стихи того же автора, несравненно слабейшие, но в которых отдана обильная дань формальному модничанью»), Пастернак объяснял:

«Вероятно, есть люди одаренные среди „Серапионовцев“. Вероятно, очень хорош Замятин, изобретший быт. И вероятно, недурен Пильняк. Все это – люди Революции (за исключением Замятина) (когда это слово произносится под эмфатической подливкой и оканчивается на еры). Вот. И они, конечно, – беспартийные. О моей партийности Вам нечего говорить. Но знаете, чем я такой народ люблю ошарашивать? Я серьезно и запальчиво заявляю им, что я – коммунист, неопределенных разговоров не вожу, а затем уже раздраженной скороговоркой прибавляю, что коммунистами были и Петр, и Пушкин, что у нас, – и слава Богу, Пушкинское время, и, как ни дико быть Петербургу в Москве, ему было бы легче этот географический парадокс осилить, если бы все эти „люди революции“ не были бы личными врагами памятника на Тверском бульваре и, следовательно, – контрреволюционерами. И это не только поза, скажу Вам. Это не только поза оттого, что все нестилизованные и бесстильные революционеры и люди времени берутся за высказанное, как за свой собственный стиль, как бы неожиданно и независимо он ими ни высказывается.

К примеру, вот мои две вещи, которые Вам посылаю. Найдите в них хоть что-нибудь „революционное“ в ходовом смысле. Просто смешно, до чего „Сестре“ посчастливилось. Мало сказать, аполитическая, – книга, в которой при известной натяжке можно выудить политическое словцо, да и то это оказывается – Керенский, книга эта должна была вызвать самые ходячие и самые натуральные нападки, а между тем, – и эту терминологию можно простить – она признается „революционнейшею“»

(Ю. И. Юркуну, 14 июня 1922 г., Москва).

А еще через месяц он более сжато сформулировал сущность поведения и природы «ближних» ему дарований в письме одному из учеников Гумилева (27 ноября 1958 года выступившему против Пастернака на заседании руководства Союза писателей СССР, РСФСР и Москвы):

«В том высоком стаде, в котором ходят они (в культуре), уже не любопытствуют о стойле…»

(Н. К. Чуковскому, 11 июля 1922 г., Москва).

Всего этого Пастернак Троцкому, одному из пастухов этого стада, конечно же, говорить не стал. Это было бы бессмысленно – он не понял его стихов, что не так уж неожиданно: многие не понимают, иные даже считают, что «высокоизобразительная» и «неподдельная» непонятность есть принципиальное качество его поэзии; но Троцкий никогда не поймет и его позиции.

«Он спросил меня (ссылаясь на „Сестру“ и еще кое-что, ему известное) – отчего я „воздерживаюсь“ от откликов на общественные темы. Вообще он меня очаровал и привел в восхищение, надо также сказать, что со своей точки зрения он совершенно прав, задавая мне такие вопросы.

Ответы и разъясненья мои сводились к защите индивидуализма истинного, как новой социальной клеточки нового социального организма»

(В. Я. Брюсову, 15 августа 1922 г., Петроград).

Делатель не поймет созерцателя. Для Троцкого в мире нет тайны, а для Пастернака «явленная тайна» это и есть весь мир: «Где мир, как явленная тайна, где дышит яблони прибой, где сад висит постройкой свайной и держит небо пред собой».

Молодые Пастернаки выехали из Москвы в Петроград 11 августа 1922 года, забрав с собою шесть ящиков книг. Без них Пастернак не представлял себе ни жизни, ни работы. Шесть больших, тяжелых ящиков тащить с собой на полгода? Разумно ли?

Он намеревался уехать из голодной Москвы надолго, если не навсегда.

Из Петрограда отплывали 17-го. На пристани встретили Анну Ахматову – она провожала навсегда своего близкого друга композитора Артура Лурье. В памяти Пастернака навсегда отчеканился ее бесстрастный профиль на фоне залива.

В Берлине тогда находилась чуть ли не вся литературная Россия, перенесенная туда сквозняком истории: Андрей Белый, Маяковский, Эренбург, Шкловский, Берберова с Ходасевичем, смертельно обиженным на Пастернака за его приятельство с Асеевым (дружба с Асеевым не прощалась: тот разгромил «Счастливый домик» Ходасевича)…

Уединения для работы Пастернак здесь не обрел. На второй день нового, 1923 года он писал В. П. Полонскому, у которого как редактора журнала «Печать и революция» получил аванс перед поездкой:

«Я сам, сидючи тут, мог как угодно отзываться о себе самом, в видимой, покамест, бессмысленности моей поездки, о душевной тяжести, мешающей мне тут работать, и пр. и пр. И верьте мне, в горечи этого признанья я всякое чужое порицанье превзошел».

Больше всего Пастернака волновало в Берлине растворение и почти исчезновение, как ему иногда казалось, собственной творческой индивидуальности. И – радовали внезапные проблески ее возвращения.

Пастернак уехал, чтобы порвать двусмысленные отношения с группами. И с другой стороны – боялся терять эти связи. Он мечтал, чтобы политические активисты оставили его в покое. Пусть активничает в Москве красавица Лариса Рейснер, недолгое увлечение которой позади, но от нее останется имя Лара, перешедшее в роман, да и фамилия ее мужа – Раскольников – наводит на размышления и сопоставления (Лара и ее муж, большевик Стрельников-Расстрельников в «Докторе Живаго»; сам Пастернак говорил о «родстве» имен Ларисы-Лары В. Шаламову). Пусть активничают здесь Эренбург со Шкловским, – а его увольте.

Но и в русском Берлине он оказался отнюдь не в тишине, способствующей размеренному труду. Берлин стал центром, где встретились несочетаемые, враждебные художественные группировки. В журнале «Новая русская книга», редактируемом А. И. Ященко, среди чуть ли не сотни справок о современных писателях, составленных Ильёй Эренбургом, появилась и рецензия на «Сестру мою жизнь». (Примечательно, что пятый номер «Новой русской книги» с рецензией Эренбурга вышел в свет в августе, в месяц прибытия Пастернака в Берлин.)

«Еле-еле отделался, ценою ухода в одиночество, уже полное, и, боюсь, окончательное. Сел за прозу („Развитие одного отрывка“)».

Чувство вольноотпущенности посещало за границей Пастернака только тогда, когда он уезжал – увы, ненадолго – из Берлина.

Полтора всего дня был Веймар, прогулка вдоль Ильма к летнему домику Гёте; ночь в «Элефанте», где останавливался Лев Толстой, – гостинице уютной, старомодной, спокойной. И наконец, Марбург; он повел Евгению к фрау Орт, чтобы показать свою комнату. Чиновница была счастлива за господина Пастернака, хотя и слышала, что в России непорядки… Старшего кельнера Пастернак в любимом студенческом кафе не обнаружил. Но – заказал там ореховый торт для фрау Орт.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации