Текст книги "Борис Пастернак. Времена жизни"
Автор книги: Наталья Иванова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)
В письме Сталину Пастернак после слов о «подозрении» в серьезной художественной силе замечает:
«Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я не любил жизни.
Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам».
Гордый, славный, мощный, уверенный в себе и «преданный» художник предпочитает названную несколько раз таинственность – открытости.
Первой части стихотворения (о художнике), состоящей из шести строф (24 строки), соответствует вторая часть (о вожде), семь строф (28 строк).
И этим гением поступка
Так поглощен другой поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
Губка – из ранних стихов и «Нескольких положений»: существеннейший для поэта, несущий образ его поэзии («…ты ее выжми»).
Тяжелеющий приметами другого поэт – это и впитывающая влагу наблюдений и размышлений губка, и беременность поэзии, ее увлеченность кем-то (чем-то), что потом скажется на бумаге. А может быть, отозвался и тот тяжелый портрет Сталина, который вручили Пастернаку на съезде. Ну и, конечно, влюбленность. Известная запись К. И. Чуковского 22 апреля 1936 года, тогда, когда стихи появились и в апрельском «Знамени»:
«Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся. Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы зашептали: „Часы, часы, он показал часы“ – и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: „Ах, эта Демченко, заслоняет его!“ (на минуту).
Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…»
Э. Герштейн так комментирует эту неподдельную эмоциональную реакцию Пастернака на Сталина, запечатленную Чуковским: «Вероятно, это был последний всплеск психической зараженности Пастернака личностью Сталина».
Напомню, что все эти радости – на фоне статьи «Сумбур вместо музыки», официально развернутой борьбы с формализмом. Напомню, что за пределами восторженности – судьба Мандельштама, в это время находящегося в Воронеже, противоречиво радующегося новым стихам Пастернака и порицающего за «здоровье» («Человек здоровый, на все смотрит как на явления – вот – снег, погода, люди ходят…» – правда, эта запись С. Рудакова в феврале 1936-го, еще до прочтения Мандельштамом последнего пастернаковского цикла). Хотя сам разговор со Сталиным о Мандельштаме, неожиданный телефонный звонок вождя в коммунальную квартиру, – Пастернак разговаривал в общем коридоре, заслоняя рукой трубку, – разговор, оборванный на предложении поэта вождю поговорить о жизни и смерти, был продолжен, продлен этими стихами.
В отличие от Мандельштама, Пастернак никогда не был антисталинистом. Он никогда не был и сталинистом, – его отношение к Сталину было амбивалентным, колебалось от восторга («зараженности») до отчуждения. Но гораздо более критично Пастернак был настроен, несомненно, по отношению к партийной, государственной и писательской бюрократии. С вождем можно было говорить – к нему обращаться, – он мог проявить милость, мог быть груб (по записям О. В. Ивинской, при разговоре о Мандельштаме Сталин «тыкал» поэту). Пастернак воспринимал Сталина как нечто сопоставимое с космосом, со стихиями, в то время как в окружении могли действовать подлецы и негодяи (не все, не все – у Пастернака были, как известно, особо теплые отношения с Н. И. Бухариным).
И главное, –
Как в этой двуголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
Предельно крайние – два полюса, ответственных за сохранение общего порядка, общей стабильности, равновесия. Между ними – вся остальная действительность. Если у поэта – «как век, стоял его верстак», то у вождя – «столетья так к нему привыкли…»
Поэт «этого не домогался», но и вождь «остался человеком», «не взвился небесным телом», «не исказился». Много сходного. Много параллелей. Их отношения – отношения особых сил, особых величин («он сам ни бесконечно мал» – формула вежливости, не более того; вся первая часть стихотворения свидетельствует не о «малости», а о величии поэта).
Теперь о романе.
В крупнейшей своей вещи Пастернак никак не мог совсем обойти, проигнорировать фигуру вождя. Так или иначе, хотя бы отсвет отношения к Сталину должен был проявиться – все-таки историческое время романа практически наполовину совпадает с правлением Сталина (однако нельзя не заметить, что самые тяжкие, 30-е годы Пастернак из романного времени «исключил»: после смерти Юрия Живаго в августе 1929 года следует временнoй перерыв – до Великой Отечественной войны, а завершается прозаическая часть романа видом Москвы послевоенного времени).
В начале «Доктора Живаго» есть фраза о «рябых Калигулах» – как правило, этим намеком исследователи «сталинского» мотива и ограничиваются.
Однако есть в романе образ, таинственно связанный с главным героем, с его судьбой. Странный человек появляется в самые трудные, роковые моменты жизни и смерти. Или – между жизнью и смертью (тяжелая болезнь). Избавитель и благодетель. Это – сводный брат Юрия Живаго Евграф.
В первой части романа в связи с «живаговским» наследством после смерти (самоубийства?) отца появляется информация о внебрачном сыне заводчика Живаго и некоей жившей в Сибири княгини Столбуновой-Энрици: «У этой особы от отца есть мальчик, (…) его зовут Евграф».
(В параллель – упорный слух о внебрачном «княжеском» происхождении Сталина и, кстати, уже о его, сталинском, сыне, живущем в Сибири).
Кроме незаконного и далекого, экзотического («киргизские глаза») происхождения, есть и другие знаки, другие намеки.
«Столбунова» – стлбн: почти все согласные совпадают с теми же из фамилии Сталин. Двойная фамилия княгини – Столбунова-Энрици – напоминает и о том, что кроме псевдонима у вождя была еще одна фамилия (Сталин-Джугашвили). Эн – N; рици – Рица; N – Рица – N с Кавказа. Повторяю, что это всего лишь догадки, гипотезы, но по мере развития романа происходит накопление совпадений и аллюзий, их подтверждающих. Заметно и совпадение «сибирской дохи нараспашку» с картинками из школьного учебника – Сталин в сибирской ссылке: доха и оленья шапка с длинными ушами. (Пастернак этот знаменитый портрет мог видеть в учебниках младшего сына – в 1947-м Леонид пошел в школу, и Пастернак вряд ли мог избежать искушения заглянуть в «Родную речь». Впрочем, это всего лишь мое предположение – на самом деле портрет Сталина в дохе и оленьей шапке вошел в изобразительный сталинский канон с конца 30-х годов.)
Княгиня с Евграфом якобы живут в Сибири, на окраине Омска. Именно оттуда в момент тяжелой болезни Юрия, сопровождаемой бредом, Евграф появляется у постели больного – «мальчик с узкими киргизскими глазами в распахнутой оленьей дохе, какие носят в Сибири или на Урале». Замечу, что здесь Юрий бредит стихами. «Совершенно ясно, что мальчик этот – дух его смерти или, скажем просто, его смерть. Но как же может он быть его смертью, когда он помогает ему писать поэму, разве может быть польза от смерти, разве может быть в помощь смерть?» Разве может помочь Сталин, от которого исходит смертельная опасность?
Именно из-за амбивалентности влияния Сталина на судьбу Пастернака, в том числе и творческую, он переносит явление Евграфа-смерти в бред: смерть, приносящая жизнь? стихи? Крупное зло (образ смерти), преграждающее злобные деяния тех, кто мельче? Смерть-охранитель? Пастернак ведь прекрасно понимает смертельную опасность приближенности («оставлена вакансия поэта (…) она опасна, если не пуста»). Смерть – но с надеждой защиты:
«Он пишет поэму (в бреду. – Н. И.) не о воскресении и не о положении во гроб, а о днях, протекших между тем и другим. Он пишет поэму „Смятение“».
Слово смятение точно выражает отношение автора к вождю.
«И две рифмованные строчки преследовали его:
Рады коснуться
и
Надо проснуться.
Рады коснуться и ад, и распад, и разложение, и смерть, и, однако, вместе с ними рада коснуться и весна, и Магдалина, и жизнь. И – надо проснуться. Надо проснуться и встать. Надо воскреснуть».
Во время выздоровления Юрий Андреевич чувствует себя «как блаженный» – вспомним апокрифически сталинское «не трогайте этого небожителя»!
В эпилоге романа Танькой Безочередовой, потерянной дочерью Юрия и Лары, рассказано о встрече с генерал-майором Евграфом Живаго: «Совсем не страшный. Ничего особенного, как все. Косоглазый, черный». «Как я кончила, он встал, по избе шагает из угла в угол» – тоже исключительно характерная сталинская деталь, канонически повторенная в воспоминаниях и растиражированная в советском кино. После того как Юрий приходит в себя и начинает выздоравливать, ему сообщают о Евграфе: «Он тебя обожает, тобой зачитывается (высокая оценка власти. – Н. И.). Он из-под земли такие вещи достает! Рис, изюм, сахар (паек. – Н. И.). (…) Он такой чудной, загадочный. По-моему, у него какой-то роман с властями».
По настоятельному совету Евграфа (рекомендации? почти приказу?) Живаго уезжает в Варыкино, и там опять неожиданно и таинственно возникает Евграф – «и вдруг исчез, как сквозь землю провалился». Отмечу два важных момента: 1) почти сказочную таинственность; 2) повествование о появлении Евграфа непременно от первого лица, во внутреннем монологе Юрия. «За это время я успел заметить, что он еще влиятельнее Самдевятова, а дела и связи его еще менее объяснимы». И тут Юрий Живаго задает три наиважнейших вопроса, на которые в романе нет ответа: «Откуда он сам? Откуда его могущество? Чем он занимается?» В обмен на объяснения – только «отмалчивания и улыбки. Но он не обманул. Имеются признаки, что условия жизни у нас действительно переменятся».
Юрий Живаго называет Евграфа «добрым гением, избавителем, разрешающим все затруднения». Он опять задумывается (а Пастернак акцентирует это) о таинственности участия: «Может быть, состав каждой биографии наряду с встречающимися в ней действующими силами требует еще и участия тайной неведомой силы, лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф?»
(Уместно, как мне представляется, услышать здесь и перекличку с «Фаустом» – «часть той силы, которая»; из рабочих вариантов названия романа – «Опыт русского Фауста» («Каждый родится Фаустом, чтобы все обнять, все испытать, все выразить» – в «Записках» Юрия Живаго); тем более что Живаго есть Доктор; перекличка с «Фаустом», которого Пастернак переводил до работы над романом, а перевод второй части от него требовали во время, отданное «Доктору Живаго»; здесь же – и весьма внятный сигнал в сторону «Мастера и Маргариты».
Тайная неведомая сила, могущественная поддержка власти, способной мгновенно переменить участь, условия жизни – к тому же «улыбки, чудеса, загадки», особый интерес к поэтическому творчеству – все это явные намеки в сторону Иосифа. Сводный брат – тот, чье родство по крови сложно, но по смыслу и духу очень важно. Знанье друг о друге. Диалог. Поддержка.
Евграф «сваливается, как с облаков»: deux ex machina, конечно же, но и с самых вершин, намек очевиден.
Роль Сталина в решении участи Евгения Замятина и Михаила Булгакова известна – роль Сталина в решении участи Пастернака, своего рода охранителя поэта, тоже выявлена. Пастернак связывает в романе образ Евграфа, могущественного, и таинственного, и со способностью решать проблемы, связанные со смертью, жизнью и бытовым обустройством: «Он (Евграф. – Н. И.) снабдил его деньгами, начал хлопотать о приеме доктора на хорошую службу, открывающую простор научной деятельности, куда-нибудь в больницу». Вспомним Булгакова, его разговор со Сталиным и устройство на службу в МХАТ. «Наконец, он дал слово брату, что с неустойчивым положением его семьи в Париже так или иначе будет покончено. Либо Юрий Андреевич поедет к ним, либо они сами к нему приедут». А неужели – мимо Пастернака прошли все слухи и сведения о возможном переезде Булгаковых? Не говоря уж о своей семье – Пастернак в конце 20-х просит Горького посодействовать собственному отъезду на Запад; во второй половине 30-х думал всерьез о возвращении родных (и они сами к нему приедут): без «визы» Сталина такие вопросы не решались. «Как всегда бывало и раньше, загадка его могущества оставалась неразъясненною».
При чтении нельзя не держать в сознании того, что роман был – на три четверти – написан при жизни Сталина. И Пастернак считал свой диалог со Сталиным незавершенным. Продолжал его – в том числе и в романном тексте. А закончил – загробным разговором.
Телефонный разговор со Сталиным по поводу Мандельштама, разговор, оцененный Ахматовой на твердую четверку (см. «Записки об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской, «Воспоминания» Н. Я. Мандельштам, запись в «Воспоминаниях» Н. Н. Вильям-Вильмонта, «Воспоминания» З. Н. Нейгауз, запись О. Ивинской в книге «Годы с Борисом Пастернаком. В плену времени» и интерпретацию разговора в предыдущих главах), был, как известно, прерван Сталиным (повесил трубку на предложение Пастернака поговорить о жизни и смерти). Продолжения личной беседы не последовало, но в своем творчестве (и в процитированном выше письме конца 1935 года) Пастернак длил и длил в одностороннем порядке эту беседу, которая не прекращалась в его сознании. И в романе – тоже.
Юрий Живаго умирает. И вдруг опять появляется Евграф, с подчеркнутыми автором «особыми правами на скончавшегося». Его «непонятных и негласных полномочий» (опять педалируемая таинственность!) «никто не оспаривал». Пастернак здесь пишет о Евграфе и Ларе, с их особой «близостью к умершему»:
«Казалось, что эти люди причастны не только похоронам, но и этой смерти, не как ее виновники или косвенные причины, но как лица, (…) давшие согласие на это событие».
Особая важность присутствия у гроба, деловой причастности Евграфа смерти подчеркивается Пастернаком. Пастернак пишет главы прощания с Живаго уже после смерти Сталина – тем интереснее, как он «рифмует» телефонный разговор. Тихая беседа Лары с Евграфом у гроба Юрия Андреевича перед выносом вдруг прерывается: «Простите. Слышите? Телефон. Минуту».
«Евграф Живаго вышел в коридор (коммунальной квартиры. – Н. И.), переполненный незнакомыми (…) Напрягая слух вследствие сдержанного гула, Евграф приглушенным голосом (…) прикрывая ладонью отверстие трубки, давал ответы по телефону, вероятно, о порядке похорон и обстоятельствах смерти доктора».
Пастернак не забыл о житейских обстоятельствах своего разговора со Сталиным – о постоянных своих жалобах на трудность разговора из коммунальной квартиры. Коридор, гул, телефон, разговор о смерти – все совпадает. И неоднозначная роль того, кто появляется в жизни и в обстоятельствах смерти внезапно, как «с облаков», – несомненна своей содержательной рифмовкой. Но это еще не последняя из перекличек со Сталиным.
В описании прощания с Живаго Пастернак подчеркивает два момента: большое количество хлынувших проститься с покойным, которого они никогда при жизни не видели («…количество неизвестных друзей, никогда не видевших человека, к которому их тянуло, и пришедших впервые посмотреть на него и бросить на него последний прощальный взгляд». «Весть о смерти человека почти без имени с чудесной скоростью облетела весь их круг. Набралось порядочное число людей…»), и особое растительное царство, сопровождающее смерть:
«Его окружали цветы во множестве, целые кусты редкой в то время белой сирени, цикламены, цинерарии в горшках и корзинах (…) В эти часы, когда общее молчание (…) давило почти ощутимым лишением, одни цветы были заменой недостающего пения и отсутствующего обряда.
Они не просто благоухали, но как бы хором, может быть, ускоряя этим тление, источали свой запах и, оделяя всех своей душистой силой, как бы что-то совершали.
Царство растений так легко себе представить ближайшим соседом царства смерти».
Пастернак подчеркивает «людской наплыв», «шарканье подошв», людские рыданья.
Сравним этот текст с текстом письма Б. Пастернака А. Фадееву от 14 марта 1953 года. Это не только отклик на статью А. Фадеева «Гуманизм Сталина» в «Правде» (12 марта), но и непосредственно запечатленная реакция на смерть и похороны вождя, только что состоявшиеся, «облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю». Фадеев, любимец Сталина, был своего рода наместником вождя в Союзе писателей. Тем существеннее высказывание – соболезнование – Пастернака. Итак, приведу лишь небольшую часть пастернаковского некролога:
«Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, могуществом подытожившего себя века и могуществом пришедшего к гробу народа.
Каждый плакал теми безотчетными и несознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело и тебя, проволоклось по тебе и увлажнило тебе лицо и пропитало собою твою душу.
А этот второй город, город в городе, город погребальных венков, поднявшийся на площади! Словно это пришло нести караул целое растительное царство, в полном сборе явившееся на похороны».
Интонация, стилистика письма абсолютно «живаговские», как будто вынутые, заимствованные из романа – впрочем, Пастернак и находился тогда творчески и психологически еще внутри своего сочинения. В. Н. Топоров в работе «Об одном индивидуальном варианте „автоинтертекстуальности“: случай Пастернака» приводит множество примеров перехода, автоцитирования, повторов, «кросстекстовой» связи, подобного, «созвучного друг другу и в плане содержания, и в плане выражения настолько, что одно (позднее) трактуется как более или менее точный слепок другого (раннего), „рифменный“ отклик, отзыв, эхо, повтор».
Одни и те же образы растительного царства и подлинного человеческого горя, утраты и победы добра (из письма-некролога о Сталине: «Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля … стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!» сравним – «И она ощутила волну гордости и облегчения, как всегда с ней бывало при мысли о Юрии» – «Доктор Живаго») объединяют описания двух прощаний – с вождем и Юрием Живаго, так же как и мелодика построения и ведения фразы, синтаксис, лексика, интонация, взлеты (восклицания) и спады.
Кстати, слово «вождь» упоминает О. В. Ивинская – в описании внешности Пастернака; вероятно, она имеет в виду нечто от индейского вождя в особой лепке пастернаковского лица.
Но это же слово приходит на ум и Ахматовой, когда она пишет прощальные стихи на смерть поэта: «Умолк вчера неповторимый голос». Процитирую комментарий ко второму тому четырехтомного собрания сочинений Ахматовой (М., 1999):
«Текст записан поверх карандашного автографа набросков ранней редакции, в которой строка 2: „Покинул нас (…) вождь“ … Стихотворение было написано Ахматовой в первые дни июня; 6 июня она прочитала его Л. К. Чуковской по рабочей тетради…, с оговоркой, что „вторая строка еще в работе“ („И нас покинул… вождь“). „Не говорите мне, пожалуйста, – с раздражением сказала Анна Андреевна, хотя я еще рта не раскрыла, – что слово 'вождь' истаскано и неуместно. Знаю сама. Спасу эпитетом“».
В дальнейшем «вождь» все-таки уступил место «собеседнику рощ».
И впрямь – точнее.
Но сюжет с вождем, так или иначе, подсознательно, бессознательно ли отраженный Ахматовой, во внезапном этом слове проявлен.
Пастернак абсолютно противоположен – поистине полярен («крайних двух начал») Сталину.
Но «знанье друг о друге», преображение этого знания в незнание, в таинственность и загадочность продолжались сквозь долгие годы его жизни и работы.
И то ложное освобождение «оттепели», которое его не только радовало, а во многом остерегало и тревожило, как оказалось, недаром, – нанесло ему смертельный удар. Теперь уже исчезла та последняя инстанция, к которой он мог апеллировать. Поэтому он и написал на «сороковом году» советской власти, после ХХ съезда, после самоубийства Фадеева, резкие и неприязненные по отношению к власти, «разоблачившей Сталина», стихи:
Культ личности забрызган грязью,
Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Еще по-прежнему в ходу.
И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.
И культ злоречья и мещанства
Еще по-прежнему в чести,
Так что стреляются от пьянства,
Не в силах этого снести.
Их ритм и метр, система рифмовки полностью соответствуют стихам 1936 года: «Мне по душе строптивый норов…»
Это и было ответом Пастернака на вызов истории. Его рифмой, его резонансом, его эхом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.