Электронная библиотека » Наталья Иванова » » онлайн чтение - страница 25


  • Текст добавлен: 25 февраля 2014, 19:42


Автор книги: Наталья Иванова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Переписка, пульсирующая в 1952–1954 годах, в конце 1954-го на время затихает. Наконец в конце 1955-го Пастернак заканчивает работу над 2-й частью – а Шаламов к этому времени уже вовсю пишет прозу, написал несколько своих «Колымских рассказов». И в начале 1956-го он пишет Пастернаку по прочтении 2-й части «Доктора Живаго». Шаламов благодарит. Подчеркивая, говорит о самом лучшем в романе – и в то же время чувствуется, что он разочарован.

Отмечая новизну в развитии главного героя, яркость сцен, необычность поворотов, полное отсутствие «фальши» в описании судеб основных действующих лет, Шаламов разочарован финалом судьбы Юрия Живаго (хотя и пишет смиренно: «Мне, правда, по первой части иначе рисовалось развитие романа, но и так хорошо»).

Более того: Шаламов дает свою версию судьбы Живаго, свою концовку. Свой финал.

«Мне думалось, что вот интеллигент, брошенный в водоворот жизни революционной России с ее азиатскими акцентами, водоворот, который, как показывает время, страшен (…) тем растлевающим злом, которое он оставляет на десятилетия. Доктор Живаго будет медленно и естественно раздавлен, умерщвлен, где-то на каторге. Как добивается, убивается XIX век в лагерях ХХ века. Похороны где-н. в каменной яме – нагой и костлявый мертвец с фанерной биркой (все ящики от посылок шли на эти бирки), привязанной к левой щиколотке на случай эксгумации.

Что Лариса не уйдет от его судьбы. Как где-то рождается мальчик, девочка, для которых все, скопленные Ларисой и Юрием – не пустые слова, что это то, с чем он не боится идти по своей (…) Сизифовой дороге… Как умирает Живаго, теряя силу… как он поправляется, как к нему возвращаются слова, понятия, жизнь – и как он обманывается, снова и снова умирает».

В этом же письме Шаламов скупо излагает Пастернаку историю ГУЛАГа и конспективно, «случайными картинками» (по абзацу) набрасывает сюжеты будущих «Колымских рассказов».

Из «Доктора Живаго» Шаламов понял, что Пастернак знает о ГУЛАГе (и его конкретике) очень мало. И решает его в эту реальность посвятить, пунктиром наметив сквозные сюжеты. Сначала Шаламов дает краткую историческую справку об образовании и распространении ГУЛАГа («Засеяно было густо»). А дальше – не пульсация «картин», даже «деталей» – концентрация реальности, которую Шаламов как писатель «готов» отдать Пастернаку для романа.

«Белая, чуть синеватая мгла зимней 60о – й ночи, оркестр серебряных труб, играющих туши перед мертвым строем арестантов. Желтый свет огромных, тонущих в белой мгле, бензиновых факелов. Читают списки расстрелянных за невыполнение норм».

«Беглец, которого поймали в тайге и застрелили, „оперативники“ отрубили ему обе кисти, чтобы не возить труп за несколько верст, а пальцы ведь надо печатать. А Беглец поднялся и доплелся к утру к нашей избушке. Потом его застрелили окончательно».

«Состояние истощения, когда несколько раз за день человек возвращается в жизнь и уходит в смерть».

«Тех, кто не может идти на работу, привязывают к волокушам, и лошадь тащит их по дороге за 2–3 километра».

«Ворот у отверстия штольни. Бревно, которым ворот вращают, и семь измученных оборванцев ходят по кругу вместо лошади. И у костра – конвоир. Чем не Египет?»

Осторожный з/к заканчивает это письмо (на дворе еще «канун» ХХ съезда, январь 1956-го! А как и за что сажают и после съезда – см. переписку Шаламова с А. З. Добровольским – повторную статью 58.10 тому дали в 1957-м) словами: «Когда-то давно Вы получали мои письма с заклеенными клеем конвертами. Это я заклеивал сам для крепости». Намек ясен. За распространение лагерных «картинок» новый срок рисковал получить и сам автор письма.

За две недели до этого шаламовского письма Пастернак, посылая окончание романа, предостерегающе пишет Шаламову: «То, что Вы усмотрите в этих тетрадях, не следствие тупоумия или черствости души, наоборот, у меня почти на границе слез печаль по поводу того, что я не могу, как все, что мне нельзя, что я не вправе». Слова загадочные. Может быть, это намек именно на то, что он «не вправе»; что не по «черствости души», а просто не может он писать о том, чего сам не видел, не испытал? И поэтому Шаламов предоставляет ему эти свои свидетельства?

По крайней мере, я так прочитываю эти два письма – тогда мотивация такого ответа Шаламова на «чудесный Новогодний подарок», то есть рукопись второй книги «Доктора Живаго», становится понятной. И понятно, почему Шаламов не принял такого печально красивого похоронно-прощального живаговского конца, с цветами, источающими скорбь вокруг убранного ими гроба, с рыдающей над ним Ларой, красиво распростершей свои белые руки-крылья, со сдержанным плачем тех, кто пришел на Камергерский проститься с Юрием Андреевичем… Нет, по Шаламову – Юрию Андреевичу предстоят похороны в каменной яме. Нагой и костлявый мертвец с биркой – вот доктор Живаго, вот Осип Мандельштам. Таков реальный конец жизни поэта. Неизвестный солдат. «И столетья окружают меня огнем». Повторяю: писать как очевидец лагерей Пастернак не смог – как писатель совсем другого жизненного опыта, он выбрал для своего героя другой финал, отчасти – метафорический (я об этом писала в книге «Пастернак и другие»), смерть в трамвае от удушья, отсутствия воздуха, того самого воздуха, которого и Блоку, и Пушкину не хватило.

Не принимает Шаламов в романе и эпизодов, связанных так или иначе с войной. Осторожно, поскольку он сам тоже войны не видел (не допустили, не доверили), но на Колыме, конечно, слышал от участников ту правду, которая не проникала к Пастернаку (см. хотя бы «Последний бой майора Пугачева»), Шаламов пишет:

«…хочется и поспорить. О „нравственном цвете поколения“. Например, о подготовке героизма. (…) Нашу молодежь убеждали еще со школы, с детского сада, что мир, в котором она живет, – это и есть лучшее завоевание человечества, а все сомнения по этому поводу – вредная ложь, бред стариков. (…) Не последнюю роль играла знаменитая „вторая линия“ с пулеметами в спину первой и смертная казнь на месте, вошедшая в юрисдикцию командира взвода, – аргументы весьма веские».

Шаламов напоминает Пастернаку – как о «робчайшей попытке показать кое-что, как это есть» – о сюжетных линиях «у Некрасова (Виктора) в книжке „В окопах Сталинграда“».

Аргументы Шаламова убедительны, но для романа (состоявшегося, написанного) бездейственны. Каждый остается при своей правде, прежде всего художественной – как он ее понимает, Пастернак; правде художества как документа – Шаламов.

Для того чтобы оценить вторую часть романа, письма Шаламову мало – он ответит своей прозой, «Колымскими рассказами», конспект, вернее заявку на которые он поместил в этом письме.

Итак, не только материал – сама поэтика Шаламова принципиально другая, вот что важно. Хотя Пастернак для Шаламова – любимейший, наиболее ценимый из всех русских поэтов ХХ века, – и все-таки он, Шаламов, идет в своем деле, в работе писателя своим, совсем другим путем. Путем невероятного сжатия, концентрации, сгущения соственного трагического опыта – и опыта всей страны. Сгущения – и одновременно той детализации, страшной, почти галлюционарно ясной конкретики, которая Пастернака, слава Богу, миновала.


Параллельно с линией сугубо литературных взаимоотношений с Пастернаком в жизни Шаламова в тот же период развивалась еще одна – линия отношений с Ольгой Ивинской.

Он пишет ей из г. Туркмен Калининской области, где с трудом поселился и нашел работу после освобождения, назначая свидание на 7 апреля 1956 года: «Я легко разгадаю загадку о нашем общем друге…».

Общим другом двух недавних лагерников (лагерная судьба Ивинской была несравнимо легче шаламовской, Ивинскую арестовали в 1949-м, а освободили в 1953-м, и ее миновали ужасы Колымы, но все же она прошла и через тюрьму, и через лагерь, а это объединяет) являлся, конечно же, Пастернак.

Шаламов увидел Пастернака впервые в 1933(34?) году в Доме культуры 1-го МГУ, где Пастернак читал стихи из «Второго рождения». В те времена Шаламов с красавицей Ивинской – сохранилось ее фото тех лет – был хорошо знаком: он вспоминает даже то, как и в чем она была одета. И интерес к поэзии, к литературе у них был общий, как теперь общий друг. Шаламов знает о близости О. И. к Пастернаку – но тем не менее, если читать его письма подряд, виден и собственно «шаламовский» сюжет безусловной влюбленности (1956 года) в Ивинскую. Сначала: «Дорогая Люся» – Вы, потом: «Дорогая Люся» – ты, потом: «Не сердись» и «Крепко целую», а дальше: «Люся, дорогая моя, это письмо ты получишь…» и «Что меня связывает из семейного. Ничего меня не связывает», а в конце: «Будь здорова и счастлива, дорогая моя, родная моя», и второе письмо (последнее в переписке) за тот же вечер: «Крепко целую, В.».

После многажды повторенных, восторженных слов об Ивинской как о живом олицетворении идеала любимого поэта, о драгоценной подлинности ее существования, Шаламов переходит к воспоминанию о том, как в лагерном карцере выживали, читая наизусть Пастернака.

Шаламов лишь слегка упоминается Ольгой Ивинской в ее книге «В плену времени: Годы с Борисом Пастернаком» – в связи с первым письмом и пятисуточной поездкой за ним на Колыме. И. Сиротинская в своем изложении этого сюжета жизни В. Шаламова весьма кратко информирует читателя 1) о романе Шаламова с Ивинской в 30-е годы; 2) о возникшем «увлечении Ольгой Всеволодовной (апрель – июль 1956 г.), ею вполне разделенном». Что-то разорвало их отношения летом 1956-го, отношения, в которых место находилось и для обсуждения несравненной красоты О. В. и красоты ее матери, и для живейшего обсуждения не только литературных дел, но и выбора высшего образования для дочери О. В., Ирины. Что? Появление в жизни Шаламова другой Ольги, Ольги Сергеевны Неклюдовой, вскоре ставшей его законной (второй) женой?

После того как Шаламов, настойчиво добивавшийся встречи с Пастернаком, был приглашен на дачу в Переделкино вместе с другими гостями и читал там свои стихи, до нас дошла только одна – возможно, что и в искаженном (?) виде, – реплика Ивинской Шаламову: «Больше тебе Пастернака не видать!».

О посещении дачи Шаламов оставил записи – как и вообще обо всех встречах и беседах с Пастернаком. Беседы записаны подробно – но не только как исключительно литературные. Весьма подробно, с выразительными деталями Шаламов описывает этот свой визит – первый и последний.

«Ощущение какой-то фальши не покидает меня. […] Мне кажется, что жена и Нейгаузы – словом, ближайшее его окружение – относятся к нему, как к ребенку-мудрецу. Не очень-то считаются с его просьбами (отказ Нейгауза играть и кое-что другое). Сами просьбы, с которыми он обращается к домашним, как-то нетверды. Он – чужой человек в доме. Дача, хозяйство, приемы, обеды, все, что миновало и минует его (житейская чаша), обошлось, видимо, дорого».

Да, советская роскошь, которой так стеснялся Пастернак, в чем признавался в одном из писем Шаламову, произвела на лагерника грустное впечатление.

Шаламов читал «Розовый ландыш», стих из цикла «О песне», и «Камею». Б. Л. слушал, «опасливо обводя глазами гостей», – но «понравилось всем», хотя Шаламов подчеркивает истинное равнодушие и эгоизм каждого – и Рубена Симонова, и Луговского, и Нейгауза-старшего, и Нейгауза Станислава, и Ольги Берггольц, которая готовилась в этот момент читать свои стихи. «Зинаида Николаевна слушала одобрительно, – далее Шаламов саркастичен, – стихи с Севера должны быть одобрены…»

Пастернак – не Нейгауз, не Симонов. Не исполнитель, не артист. У него свое, бурное и эмоциональное восприятие. У Пастернака, при всей любви к «друзьям» и широком гостеприимстве, есть строки, обращенные к ним же: «О, как я вас еще предам, лжецы, изменники и трусы». В одном из своих эссе, рассуждая о свойстве своих современников, которое назвал «хитрожопостью», Шаламов исключает из круга подобных Пастернака, но пишет о его «равнодушии». Почему? Потому ли, что Пастернак далее как бы отстранился от близкого общения, от порою даже горячих – жар до сих пор исходит – при чтении – писем?

Гадать можно всяко. Не следует забывать о том, какие это дни (и несколько лет далее) и чем наполнены они для самого Пастернака начиная именно с лета 1956-го: судьбой романа, перепиской по его поводу, государственными угрозами – словом, тем, что он сам назвал «приглашением на казнь» (случайно ли совпадение с названием романа В. Набокова? Не думаю…).

Но на даче, 21 июня, Пастернака как поэта (тут Шаламов не ошибался) не миновало ни одно слово из сказанных – и прочитанных – Шаламовым.

При всей восторженной любви и преклонении перед Пастернаком следы влияния его на Шаламова кажутся мне исчезающе малыми. Влияние Шаламова на Пастернака – сильнее.

Процитирую одно из трех шаламовских стихотворений, прозвучавших в тот летний вечер на даче у Пастернака. (Кстати: упомянутая «Камея» была предложена и чуть не попала в первый выпуск «Дня поэзии» 1956 года. Только «Камея» была опубликована при жизни Шаламова, да и то сначала в сокращенном варианте в поэтической книге 1961 года «Огниво», потом полностью в «Шелесте листьев», 1964). Стихотворение из цикла «О песне» – «Я много лет дробил каменья» – появилось лишь в 1988 году, в «Новом мире» (№ 6).

 
Я много лет дробил каменья
Не гневным ямбом, а кайлом.
Я жил позором преступленья
И вечной правды торжеством.
 
 
Пусть не душой в заветной лире —
Я телом тленья убегу
В моей нетопленой квартире,
На обжигающем снегу.
 
 
Где над моим бессмертным телом,
Что на руках несла зима,
Металась вьюга в платье белом,
Уже сошедшая с ума,
 
 
Как деревенская кликуша,
Которой вовсе невдомек,
Что здесь хоронят раньше душу,
Сажая тело под замок.
 
 
Моя давнишняя подруга
Меня не чтит за мертвеца.
Она поет и пляшет – вьюга,
Поет и пляшет без конца.
 

Так что же в стихах (и душе) Пастернака отозвалось?

Лагерные картины?

Запало и слово – «душа».

Запало сильнейшее впечатление – от услышанного, и мучила мысль о том, о чем он не может, не имеет права – но и обязан, и должен написать. Стихотворение Шаламова – это своего рода парафраза пушкинского «Памятника», только «не душой в заветной лире», а «телом» на колымском снегу, в вечной мерзлоте обретают бессмертье тела заключенных.

И Пастернак ответил на шаламовские слова, что могли быть услышаны как реплика в диалоге – слова о «бессмертном теле» и о «душе».

Ответил не письмом, а стихотворением:

 
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.
 
 
Тела их бальзамируя,
Им посвящая стих,
Рыдающею лирою
Оплакивая их,
Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.
 
 
Их муки совокупные
Тебя склонили ниц.
Ты пахнешь пылью трупною
Мертвецких[9]9
  В одном из вариантов Пастернака, в автографе: «Египетских гробниц» – Шаламов: «Чем не Египет?».


[Закрыть]
и гробниц.
 
 
Душа моя, скудельница,
Всё виденное здесь,
Перемолов, как мельница,
Ты превратила в смесь.
 
 
И дальше перемалывай
Всё бывшее со мной,
Как сорок лет без малого,
В погостный перегной.
 

В одном из писем, помещенных в третьем выпуске «Шаламовского сборника» (по поводу книги Н. Ивановой-Романовой), Шаламов замечает: «Автору следует знать, что стихи не рождаются от стихов. Стихи рождаются только от жизни». Нет, не «только» – бывает, что стихи и жизнь действуют вместе, и вдвойне сильнее. По крайней мере в данном – шаламовско-пастернаковском – сюжете находится тому явное подтверждение.


В последнем письме Пастернаку – 12 августа 1956 года – Шаламов благословляет Пастернака (а не наоборот). Шаламов дает прямую и недвусмысленную оценку окружающему (но не его, Шаламова, – он сумел и в Москве остаться одиночкой):

«Несмотря на низость и трусость писательского мира, на забвение всего, что составляет гордое и великое имя русского писателя, на измельчание, на духовную нищету всех этих людей, которые по удивительному и страшному капризу судеб продолжают называться русскими писателями, путая молодежь, для которой даже выстрелы самоубийц не пробивают отверстий в этой глухой стене, – жизнь в глубинах своих, в своих подземных течениях осталось и всегда будет прежней – с жаждой настоящей правды, тоскующей о правде; жизнь, которая, несмотря ни на что – имеет же право на настоящее искусство и настоящих писателей».

Шаламов пишет о том, как велика ответственность русского писателя («здесь решение вопроса о чести России»), и благословляет Пастернака на этом поприще: «Да благословит Вас Бог». Это высочайшее в выражениях письмо, как я полагаю, Шаламов написал после ознакомления со стихотворением Пастернака «Душа». В письме одному бывшему з/к он сообщает, что был у Б. П. еще раз, в июле, уже после дачного приема гостей («Б. Л. я видел недавно, обедал у него» – в письме 7 июля 1956 года из поселка Туркмен, через несколько абзацев после описания приема с чтением стихов и т. д. Так что речь идет еще ободном, следующем визите).

Обращаясь к переписке Шаламова с колымчанином А. З. Добровольским, можно по определенным упоминаниям понять, что стихотворение «Душа» было послано Шаламовым своему респонденту на Колыму тогда же, в июле, «с вложением 3-х стихотворений Б. Л. – пишет Добровольский 12–14/Х-56. – …Скучаю по Вашим письмам. В 8-м, кажется, номере „Знамени“, среди прочих неизвестных мне стихов Б. Л. встретил два знакомых и не удивился, что „Душу“ не встретил. Это естественно». Еще бы! Конечно, естественно. А в предыдущем письме Шаламову получивший «Душу» Добровольский рассказывает о своей реакции на это стихотворение Пастернака, дабы, как он пишет, «выразить ту мгновенную и ни с чем не сравнимую радость и невыносимую печаль, которые потрясли меня при первом чтении стихов[…] Стал читать (Вы ведь не запрещали, да и нельзя это запретить) другим. Конечно, только тем моим друзьям и знакомым, кто почти ценою жизни уплатили за познание „законов страстей“, и я видел, торжественно взволнованный, как расширялись их зрачки, бледнели губы, останавливался куда-то обращенный взгляд, а затем краснели уши, наполнялись слезами глаза, и горловые спазмы заставляли делать глотательные движения…

Да, стихотворение „Душа“, даже в неволнуемых Блоком проникает за строчкой строчка, как желудочный, нет, не желудочный, а какой-то еще не изобретенный сердечный зонд! Передайте Б. Л. при случае от живущих в „обителях севера строгого“ благодарность за то, что в „это время хмурое“ – он такой существует на свете!!!»

В комментариях к стихотворению «Душа» во 2-м томе одиннадцатитомного собрания сочинений цитируется редакционная замена. В тексте кантаты Свиридова 1959 года – «время трудное». В оригинале – «время шкурное». «Время хмурое» – вряд ли описка колымчанина, скорее – осторожность.

Там же, в комментариях, цитируется авторская заметка 1956 года: «Написать памяти погибших и убиенных наподобие ектеньи в панихиде».

Пастернак – написал. А подвигнул его на это другой поэт – Варлам Шаламов.

Мария Игнатьевна Гудзь, сестра жены Шаламова, в своем письме к нему от 8 марта 1954 года она описывает впечатление, которое произвели на ее знакомых его стихи, посвященные «Бор. Леон. Паст.». Под таким посвящением стихов в опубликованных тетрадях Шаламова (вошедших в третий том Собрания сочинений) я не обнаружила, но нашла стихотворение «Поэту» (рядом с «Годами все безоговорочней…», также упоминавшимся М. И. Гудзь в этом письме). По всему смыслу эти стихи, полные одновременно лагерной горечи и энергии ее преодоления, рождены чувством великой благодарности поэту, чьи строки поистине спасли Шаламова: «И я шептал их, как молитвы, их почитал живой водой, и образком, хранящим в битве, и путеводною звездой… Вот потому-то средь притворства и растлевающего зла и сердце все еще не черство, и кровь моя еще тепла».

Потом, уже после смерти Пастернака, Шаламов постепенно утрачивает это горячее чувство. В его записях, письмах, отзывах благодарность сменяется глухим попервоначалу раздражением, раздражение сменяется отчуждением. Он перечеркивает поздние пастернаковские стихи, уничижительно отзывается о романе, а самого Пастернака обвиняет в трусости. И все-таки – тема Пастернака мучает его, не отпускает, звучит признанием: «лучшее, что было в русской поэзии – это поздний Пушкин и ранний Пастернак».

1956

Доклад Н. С. Хрущева «О культе личности и его последствиях», слух о котором мгновенно облетел творческую интеллигенцию, был зачитан вслух миллионам членов партии, произвел оглушающее впечатление и был воспринят писателями как сигнал освобождения.

ХХ съезд и речь Хрущева восприняли таким образом не только советские писатели (в их либеральной части). Так же эти события поняли и в Европе, в частности – в Польше и в Венгрии. Если в СССР начинаются (и даже происходят!) либеральные изменения во власти, то почему не в Венгрии, например? И если СССР так занят сейчас своими внутренними делами… Десталинизация, как полагали и венгерские, и польские товарищи, должна произойти и в странах Восточной и Центральной Европы. И лучшего момента для начала ее осуществления не найти.

В Венгрии интеллектуальным центром, вырабатывавшим идеи развития и освобождения, стала группа философов и писателей – так называемый «кружок Петефи». Его лидером был философ-марксист Дьердь Лукач, проживший около двенадцати лет в эмиграции в СССР. Из «кружка Петефи» исходила энергия дискуссионности, а дискуссия в середине июня 1956 г. о задачах и перспективах марксистской философии стала не только интеллектуальным, но и общественным событием. Можно предположить, что в Венгрии движение, направленное против госбезопасности и «сталинской» партноменклатуры, идущее «снизу», соединилось с идеями «кружка Петефи» и лично Лукача о восстановлении истинного марксизма («сверху»).

А писатели в СССР в то же самое время отмечали изменения «наверху» и стремились использовать новые возможности во благо литературы и для возвращения оклеветанных.

Атмосфера в стране – и соответственно в советской литературе – менялась, превращалась – по воспоминаниям – в весеннюю. Уже и Ахматова называет себя «хрущевкой» («Я из партии Хрущева» – в записях Л. К. Чуковской). Десять лет – тоже дата! – прошло со времени ждановского доклада и Постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград». И вот звучат первые попытки – нет, не отменить постановление (это произойдет только в горбачевскую перестройку, а до тех пор текст постановления будут изучать в школах), но скорректировать его последствия.

Через месяц после хрущевского доклада, 26 марта 1956 года, К. Чуковский, Вс. Иванов, В. Каверин, Л. Кассиль, Эм. Казакевич, Н. Тихонов обращаются с письмом в Президиум ЦК КПСС. В письме говорится, что писатели

«считают своим нравственным долгом поставить вопрос о восстановлении доброго имени Михаила Михайловича Зощенко, известного русского писателя, высоко ценимого Горьким.

Уже десять лет этот большой художник, безупречный советский гражданин и честнейший человек заклеймен в глазах народа как враждебный нашему обществу „подонок“ и „мещанин“. (…) Необходимо как можно скорее принять меры к защите писателя, к спасению человека. Необходимо организовать издание его сочинений, вернуть писателя Зощенко советской литературе. Мы просим Президиум Центрального Комитета восстановить справедливость в отношении М. М. Зощенко».

Раиса Орлова вспоминала о партийном собрании московских писателей, посвященном итогам ХХ съезда: «Это было собрание, на котором люди один за другим говорили правду». 2 апреля в Союзе писателей СССР посмертно восстановлен И. Бабель, 14 апреля – М. Кольцов. Рождается на сцене первый спектакль театра «Современник» – «Вечно живые». На открытом партсобрании ленинградских писателей обсуждаются вопросы, связанные «с преодолением культа личности» – в обсуждении доклада А. Дымшица выступают О. Берггольц, Е. Катерли, Г. Макогоненко, С. Цимбал. В воздухе пахло «оттепелью»: в апреле 1956 г. «Знамя» публикует вторую часть повести И. Эренбурга, давшей впоследствии название целому периоду.

В «Литературной газете» 8 мая появилась статья «Жизнь и литература», в которой было сказано:

«Несомненно, что именно с культом личности связаны такие уродливые, возникавшие в литературе явления, как бесконфликтность, лакировка действительности, этакое благостное, идиллическое ее изображение».

Но процесс шел двойственный. Наряду с признаками освобождения в статье прозвучало официальное одергивание.

«Удивительно, что в такое время находятся люди, которые забывают о партийности литературы, под видом радения за творческое многообразие зовут к всеядности и всепрощению. Находятся люди, которые зовут нас назад, к середине и началу 20-х годов, утверждая, что вот тогда-то было все хорошо и даже чуть ли не идеально. В речах иных ораторов на собраниях писателей и работников искусств дело шло уже о том, чтобы развенчать Маяковского и Станиславского, пересмотреть наше отношение к осужденным общественностью произведениям Зощенко».

На ХХ съезде еще перед докладом Н. С. Хрущева выступил М. Шолохов с резкой критикой А. Фадеева, уподобленного Шолоховым Сталину: «…оказался достаточно властолюбивым генсеком и не захотел считаться в работе с принципом коллегиальности». Шолохов нападал на Фадеева как на генсека и писателя – «в результате мы не имеем ни генсека, ни писателя», «спрашивается: зачем же нам такие руководители нужны?» Шолохову никто не возразил.

Ровно через неделю после статьи в «ЛГ», 13 мая, Фадеев покончил с собою. А на следующий день, 14 мая, Секретариат Союза писателей образует комиссию по Литнаследству репрессированных писателей. Прибывает и прибывает чувство освобожденья – и в конце мая Б. Пастернак передает итальянскому издателю Фельтринелли рукопись романа «Доктор Живаго». 5 июня в СП восстановлен Ю. Домбровский. 15 июня О. Берггольц требует (в Доме Литераторов на семинаре) отмены «догматического» постановления 46 года – оно, по ее словам, «выражало вкусы Сталина».

Но время развивается так: шаг вперед – полшага назад. Время движется осторожно. Подписан к печати первый том пятитомного собрания сочинений эмигранта Ивана Бунина – а через две недели на это следует партийный окрик Б. Рюрикова («Литература и жизнь народа» в «Правде»). «Новый мир» печатает (№ 8 – 10) роман В. Дудинцева «Не хлебом единым», в «Знамени» (№ 9) появляются «Новые строки» Б. Пастернака, цикл открывается «Во всем мне хочется дойти до самой сути», а закрывается стихотворением «Быть знаменитым некрасиво». Выходит альманах «Литературная Москва». Но одновременно вокруг романа Дудинцева разворачивается ожесточенная идеологическая полемика, причем на первом обсуждении на заседании секции прозы «за» выступят В. Овечкин, В. Тендряков, В. Кетлинская и даже С. Михалков. А в эти дни…

«В тот самый день, (…) когда для нас всего важнее было – состоится ли обсуждение романа Дудинцева, издадут ли его отдельной книгой, именно в этот день и в те же часы в Будапеште была опрокинута чугунная статуя Сталина, шли демонстрации у памятника польскому генералу Бему, который в 1948 году сражался за свободу Венгрии.

Там начиналась народная революция. А в наших газетах скупо и зло писали о „венгерских событиях“ или „попытках контрреволюционного переворота“. Мы тогда едва понимали, насколько все это связано с судьбой нашей страны и с нашими жизнями. Сталинцы оказались более догадливыми. Они пугали Хрущева и Политбюро, называя московских писателей „кружком Петефи“; в доказательство приводили, в частности, обсуждение романа Дудинцева и речь Паустовского, запись которой многократно перепечатывали и распространяли первые самиздатчики. Позднее ее стали забирать при обысках, как „антисоветский документ“»

(Р. Орлова, Л. Копелев. Мы жили в Москве. 1988. С. 47).

Как отнеслась советская литературная интеллигенция к этим событиям?

Партийная борьба ведь не прекращалась. И те, кто на самом деле не принимал ни разоблачения Сталина, ни духа освобождения в литературе, стали разыгрывать «венгерскую карту» против либеральной творческой интеллигенции, уподобляя ее «кружку Петефи».

А либеральные – в общем числе – писатели, в свою очередь, официально открещиваются от такой (возможной) аналогии, выступая и одобряя вторжение в Венгрию.

22 ноября появляется открытое письмо «Видеть всю правду!», где в полемике с французскими писателями, протестовавшими против советского вторжения в Венгрию, доказывается правомерность этой акции Советского государства. Письмо подписали Шолохов, Федин, Бажан, Л. Леонов, Вс. Иванов, В. Катаев, В. Ажаев, В. Овечкин, Сергеев-Ценский, О. Форш, П. Бровка, Ф. Гладков, А. Сурков, В. Панова, А. Твардовский, Н. Тихонов, К. Симонов, В. Инбер, Н. Погодин, Г. Марков, Е. Долматовский, Л. Никулин, С. Михалков, А. Чаковский, А. Прокофьев, А. Корнейчук, М. Исаковский, С. Маршак, К. Паустовский, В. Василевский, Э. Казакевич, Б. Лавренев, В. Каверин, В. Смирнов, В. Кочетов.

24 ноября в «Литературной газете» публикуется письмо и подписи присоединяющихся к предыдущему. Письмо подписали М. Шагинян, П. Антокольский, И. Эренбург, В. Ермилов, М. Рыльский, М. Алигер, Н. Атаров, В. Кожевников, В. Луговской, Г. Гулиа, А. Венцлова, Г. Николаева, Н. Чуковский, А. Караваева, М. Храпченко, А. Бек, С. Антонов, Л. Мартынов, Г. Фиш, Ю. Либединский, С. Щипачев, В. Саянов, П. Замойский, Б. Полевой, А. Штейн, Д. Еремин, Б. Агапов, С. Кирсанов, А. Дементьев, О. Берггольц. По составу подписавшихся очевидно, что примыкали к этому малопривлекательному делу по принципу Ноева ковчега, чтобы были представлены «каждой твари по паре», твари чистые и нечистые. Каверин, Ольга Берггольц – и тут же ортодоксальный более, чем линия партии, В. Кочетов, тогдашний главный редактор «Литературки». Представлены редакторы толстых журналов – и альманаха «Литературная Москва», догматики и либералы (и либеральствующие тож). Заметно, что нет ни Ахматовой, ни Пастернака, ни К. Чуковского.

Либеральные советские писатели действительно осудили венгерские события – ведь они стали помехой прогрессивному продвижению к обретаемой «свободе». И надо признать, это эгоистическое самоощущение их не обмануло. В этом плане у советских либералов были претензии и к Пастернаку: передав рукопись романа на Запад, он настораживает власти и настраивает их против либеральной литературы в России, тем самым сокращая ее влияние и возможности.

Что касается официоза, то здесь все организовано как следует. 13 ноября – в «Литературной газете» публикуется гневная отповедь «критика» Б. Леонтьева: «Ваши руки в крови, господа лицемеры!» Венгрию лицемерно жалеют, вся порча якобы идет с Запада. Б. Леонтьев клеймит западные радиостанции и спецслужбы, организовавшие мятеж: «Преступники пойманы. Оттого враги мира и охвачены бешенством». Мир движется на Запад вместе с советскими танками и дивизиями, а с Запада идет в Венгрию война. Некто за инициалами М. В. (15 ноября): «Нити, ведущие на Запад». Звучит и «Голос немецких писателей», разумеется, из ГДР: Стефан Хермлин, Анна Зегерс, Арнольд Цвейг; «Слово мастеров культуры» из социалистических Болгарии (Христо Радевский) и Румынии (Михай Бенюк, Захария Станку). Но и из капиталистической Франции доносится и немедленно перепечатывается (без указания имени переводчика) правильный «Ответ Сартру» коммуниста Роже Гароди. А в «Огоньке» публикуются переводы из коммунистической «Юманите» «Писем из Венгрии» Андрэ Стиля. Все это должно было создавать видимость общемирового «демократического» единства. Замечу, что рядом – на соседних страницах – переводы Анны Ахматовой (Перец Маркиш). Из номера в номер публикуются так называемые «репортажи» из Будапешта – от собкора С. Дмитриева. Причем заголовки этих корреспонденций от номера к номеру становятся все оптимистичнее. 18 ноября: «Советская помощь венгерскому народу»; на снимке к корреспонденции – подготовка масла на московском холодильнике № 12 к отправке в Венгрию. Братская помощь – и танками, и маслом! Еще репортаж: «Посылает Украина». Наконец, 26 ноября: «Жизнь Венгрии налаживается», репортаж выполнен художественно, написан с претензией – ведь писателям предназначен: «Хмурен и беспокоен стал Дунай. Все реже появляются над его водами длиннокрылые чайки». Ну и просто черным юмором смотрелась публикация под названием «Друзья познаются в беде» – о помощи братской Польши. Под фото из Познани (!) подпись: «Погрузка кровяной сыворотки в Будапешт» (венгерскому кровопролитию предшествовали, как известно, кровавые события в Познани. Думаю, что публикация в «Литературной газете» – это попытка эзоповым языком сказать о происходящем).


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации