Текст книги "Борис Пастернак. Времена жизни"
Автор книги: Наталья Иванова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
Часть IV
Время жизни: осень
Дождь дороги заболотил.
Ветер режет их стекло.
Он платок срывает с ветел
И стрижет их наголо.
Листья шлепаются оземь.
Едут люди с похорон.
Потный трактор пашет озимь
В восемь дисковых борон.
Черной вспаханною зябью
Листья залетают в пруд
И по возмущенной ряби
Кораблями в ряд плывут.
Брызжет дождик через сито.
Крепнет холода напор.
Точно все стыдом покрыто,
Точно в осени – позор.
Точно срам и поруганье
В стаях листьев и ворон,
И дожде, и урагане,
Хлещущих со всех сторон.
«Ненастье»
К роману
Пастернак считал роман своей первой настоящей работой. Сама работа окрашивала жизнь по-новому. Вот ее стадии – запечатленные в письмах и близким людям.
«В моей жизни сейчас больше нет никакой грыжи, никакого ущемленья. Я вдруг стал страшно свободен. Вокруг меня все страшно свое»
(О. М. Фрейденберг, 23 декабря 1945 г.).
«У меня есть сейчас возможность поработать месяца три над чем-нибудь совершенно своим, не думая о хлебе насущном. Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10 – 12-ти главах, не больше. Можете себе представить, как торопливо я работаю и как боюсь, что может что-нибудь случиться до окончания работы! И как часто приходится прерывать!
У меня сейчас очень странно складывается жизнь. Это вовсе не дань привычке все без оснований углублять и преувеличивать, если я скажу, что помимо моей воли вещи очень большого смысла входят в круг моей судьбы и попадают в мои руки. (…) Простите, что я так открыто и много (хвастливо, как сказала бы моя жена) говорю о себе. В противоположность всем сменявшимся течениям последних лет на мою жизнь опять ложится очень резкий и счастливый личный отпечаток»
(Н. Я. Мандельштам, 26 января 1946 г.).
«А твои слова о бессмертии – в самую точку! Это – тема или главное настроение моей нынешней прозы. Я пишу ее слишком разбросанно, не по-писательски, точно и не пишу. Только бы хватило у меня денег дописать ее, а то она приостановила мои заработки и нарушает все расчеты. Но чувствую я себя как тридцать с чем-то лет тому назад, просто стыдно»
(О. М. Фрейденберг, 26 февраля 1946 г.).
«…С июля месяца я начал писать роман в прозе „Мальчики и девочки“, который в десяти главах должен охватить сорокалетие 1902–1946 г., и с большим увлеченьем написал четверть всего задуманного или пятую его часть. Это все очень серьезные работы. Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей. Занятия этого года – первые шаги на этом пути, – и они необычайны. Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаками твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, – а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе»
(О. М. Фрейденберг, 5 октября 1946 г.).
«Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется „Мальчики и девочки“. Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности.
Атмосфера вещи – мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным.
Это все так важно, и краска так впопад ложится в задуманные очертания, что я не протяну и года, если в течение его не будет жить и расти это мое перевоплощение, в которое с почти физической определенностью переселились какие-то мои внутренности и частицы нервов» (О. М. Фрейденберг, 13 октября 1946 г.).
«Я сделал, в особенности в последнее время (или мне померещилось, что я сделал, все равно, безразлично), тот большой ход, когда в жизни, игре или драме остаются позади и перестают ранить, радовать и существовать оттенки и акценты, переходы, полутона и сопутствующие представления, надо разом выиграть или (и тоже целиком) провалиться, – либо пан, либо пропал.
И что мне Смирнов, когда самый злейший и опаснейший враг себе и Смирнову – я сам, мой возраст и ограниченность моих сил, которые, может быть, не вытянут того, что от них требуется, и меня утопят?»
(О. М. Фрейденберг, 24 января 1947 г.).
«Я пишу сейчас большой роман в прозе о человеке, кот. составляет некоторую равнодействующую между Блоком и мной (и Маяковским и Есениным, мож. быть). Он умрет в 1929 году. От него останется книга стихов, составляющая одну из глав второй части. Время, обнимаемое романом, 1903–1945 гг. По духу это нечто среднее между Карамазовыми и Вильгельмом Мейстером»
(З. Ф. Руофф, 16 марта 1947 г.).
«А теперь я с такой же бешеной торопливостью перевожу первую часть Гетевского „Фауста“, чтобы этой гонкой заработать возможность и право продолжать и, может быть, закончить зимою роман, начинание совершенно бескорыстное и убыточное, потому что он для текущей современной печати не предназначен. И даже больше, я совсем его не пишу, как произведение искусства, хотя это в большем смысле беллетристика, чем то, что я делал раньше. Но я не знаю, осталось ли на свете искусство, и что оно значит еще. Есть люди, которые очень любят меня (их очень немного), и мое сердце перед ними в долгу. Для них я пишу этот роман, пишу как длинное большое свое письмо им, в двух книгах. Я рад, что довел первую до конца. Хочешь, я пришлю тебе экземпляр рукописи недели на две, на месяц?»
(О. М. Фрейденберг, 29 июня – 1 октября 1948 г., Переделкино).
«Часто жизнь рядом со мной бывала революционизирующе, возмущающе – мрачна и несправедлива, это делало меня чем-то вроде мстителя за нее или защитником ее чести, воинствующе усердным и проницательным, и приносило мне имя и делало меня счастливым, хотя, в сущности говоря, я только страдал за них, расплачивался за них.
Так умер Рильке через несколько месяцев после того, как я списался с ним, так потерял я своих грузинских друзей, и что-то в этом роде – ты, наше возвращение из Меррекюля летом 1911 года (Вруда, Пудость, Тикопись), и что-то в твоей жизни, стоящее мне вечною уликой.
И перед всеми я виноват. Но что же мне делать? Так вот, роман – часть этого моего долга, доказательство, что хоть я старался»
(О. М. Фрейденберг, 30 ноября 1948 г.).
Весною 1946-го в Колонном зале Дома Союзов на встрече московских и ленинградских поэтов он читал стихи – после Ахматовой. Стоило запнуться, как зал напоминал слова. Ахматова держалась на сцене статуарно-величественно; Пастернак свободно двигался по эстраде, шутил, откровенно получая радость от встречи со своими читателями; перемещался то в правую, то в левую сторону от Ахматовой. Он, по словам присутствовавших там знакомых, «обнаружил полное владение законами эстрады». Ахматову чествовали как героиню. Когда она появилась на сцене, зал встал и устроил овацию.
По Москве гулял анекдот: когда Сталину донесли об этом, он грозно спросил: «Кто организовал вставание?»
Это было признаком более чем недовольства – надвигающейся бури. Слишком рано интеллигенция почувствовала себя независимой. Да и солдаты, и офицеры, народ, увидевший «проклятый Запад» воочию, «космополитизировались». А ведь если какие-то поэты известны на Западе, то ничего хорошего это еще не означает. Скорее наоборот. Для того чтобы неповадно было встречать поэтов овациями, а тем более «организовывать вставание», власти нужно было издать новый львиный рык.
Известность и даже культ Пастернака и Ахматовой становились для власти нетерпимыми. Их известность на Западе – тоже.
Приехавший в Москву летом 1945 года английский литературовед Исайя Берлин на приеме в британском посольстве познакомился с советскими литераторами. Он мечтал о встрече с Пастернаком, которому привез от его сестры из Оксфорда ботинки. Посылка – повод для встречи, и ранней осенью он приехал в Переделкино. Вручил злополучные ботинки; Зинаида Николаевна в ответ язвительно поинтересовалась, оправляется ли Англия от военных разрушений. Зинаида Николаевна не могла ударить в грязь лицом перед иностранцем. Зашедшая на дачу к Пастернакам Лидия Сейфуллина очень даже некстати заметила, что русские писатели похожи «на жителей Помпеи, внезапно засыпанных пеплом с оборванной фразой на устах». Погребенные заживо… Если это было шуткой, то очень мрачной. По крайней мере, так показалось англичанину, мирно беседовавшему с «погребенными» в прекрасный день бабьего лета в Переделкине.
Но мрачные слова соседки подтвердились в очень скором времени. Постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград» имена Ахматовой и Зощенко должны были быть вычеркнуты из литературы, из печати, из сознания читателей.
Постановление ударило и по Пастернаку. Подготовленное к печати (и даже отпечатанное) «Избранное» так и не появилось: тираж пошел под нож. Издание двухтомника Шекспира в его переводах было остановлено. Поэзия Пастернака вновь подверглась уничижающему разбору: «скудные духовные ресурсы» поэта не способны «породить большую поэзию». Грубость и глупость обвинений задевали, но дальше «передней» он свои эмоции не пускал.
«Чувствую себя хорошо, настроение у меня по-обычному бодрое, несмотря на участившиеся нападки»; «Разумеется, я всегда ко всему готов. Почему… со всеми могло быть, а со мной не будет? Ничего никому не пишу, ничего не отвечаю. Ничего. Не оправдываюсь, не вступаю в объяснения»
(О. М. Фрейденберг, 26 марта 1947 г.).
Лето 47-го Пастернаки проводили, как всегда, на даче. Стояла настоянная на смолистом сосновом запахе переделкинская жара. Крашенная коричневой краской двухэтажная дача высилась над аккуратным картофельным полем, как корабль; в нижних комнатах ощущалась прохлада. Белая полотняная скатерть с мережкой на столе. Зинаида Николаевна в белой панаме, в сарафане, постаревшая, грузная; черные от загара плечи, мощные, как у борца. «Пока Борис не сделает заявления, его дела не поправятся», – резко сказала она зашедшей на дачу Лидии Чуковской. И когда та робко напоминает о достойном всяческого уважения молчании Ахматовой – в ответ на нападки, – Зинаида Николаевна резко парирует: «Борис – человек современный, вполне советский, а она ведь нафталином пропахла».
Когда Ахматова приехала из Ленинграда в Москву и вызвала такси, Пастернак предложил ей талоны для оплаты – привилегию немногих. Значит, его допускали к привилегиям, и он от них не отказывался.
И тем не менее – Пастернак бесповоротно освобождался от советскости, отчасти – мимикрийной, отчасти – выбранной как жизненная стратегия, – благодаря работе над романом. В нем уместились и судьба гимназистки под вуалью (история отношений Зинаиды Николаевны с Милитинским и сестры Лидии со Скрябиным нашла свое воплощение в сюжетной линии Лара – Комаровский); и воспоминания о московском детстве, о революции 1905 года; и уральские впечатления времени Первой мировой войны; и память о первых революционных днях в Москве; и воспоминания о голодной жизни времен войны гражданской.
Понять, собрать, переосмыслить опыт «серебряного века» с его блестящим искусством, с салонами, в которых новейшие религиозные философы столь необычно рассуждали о христианстве, что православная церковь все больше отдалялась от них… И конечно же, главный герой должен быть поэтом. Но – не по профессии, не по «поприщу», а по судьбе. Поприще у него будет другое: например, врач. Доктор. (Доктор Фауст, который постоянно был в это время в сознании Пастернака, безусловно, присутствует в названии романа – отзвуком – тоже.) Он не может быть деятельным участником событий – ни с одной, ни с другой стороны. Он будет независим от любой идеологии. И – он же, как врач и как поэт, станет диагностом своей эпохи. Доктор Живаго. Живаго – распространенная московская фамилия, однако же достаточно оригинальная, дабы остановить внимание читателя и даже впечатать ее в сознание. А еще – слово «живаго» есть родительный падеж слова «живой» в древнеславянском языке. Церковном языке. В молитве сказано: «…И духа живаго». Живаго – не умирающий, бессмертный дух. Даже с физической смертью героя он не исчезнет из России.
По мере окончания глав Пастернак читал их знакомым. В редакции «Нового мира» он познакомился с Ольгой Всеволодовной Ивинской, работавшей в отделе поэзии журнала.
Ольга Ивинская – последний период его жизни, его акмэ. Взлет – роман, дважды роман. Необыкновенная – не по возрасту – сила чувств, взаимная страсть. Понимание, радость, новая жизнь. По просьбе молодой женщины, вскоре ставшей его ненаглядным другом, читал главы и у ее знакомых. Ольга вызвала у него чувство доверия. В облике Лары, наряду с историей Зины, начали проступать черты белокурой красавицы с драматическим прошлым. Первый муж Ивинской покончил жизнь самоубийством, второй умер от туберкулеза; на ее руках остались двое детей и мать. Женщина без прошлого не представляла для Пастернака интереса, – его властно влекли тайна, страдание, которыми наряду с красотой обладала в его глазах Ольга Ивинская.
Пастернак расценивал роман как завершение работы, которую он начал еще в 10-е годы. Тогда героиней была Евгения Истомина, повзрослевшая Женя Люверс из «Детства Люверс», написанного в 1917–1918 годах. Образ Истоминой еще раз явственно показывает, на какой тип женщины с болью и участием откликался Пастернак, какой женский тип был ему наиболее интересен как художнику и наиболее близок как человеку. Это «девочка из другого круга».
«Истомина единственная из нас была человеком с откровенно разбитой жизнью. Она всех полнее отвечала моему чувству конца. Не посвященный в подробности ее истории, я в ней угадывал улику времени, человека в неволе, помещенного во всем бессмертии его задатков в грязную клетку каких-то закабаляющих обстоятельств. И прежде всякой тяги к ней самой меня потянуло к ней именно в эту клетку».
Сближение с Ивинской было стремительным. Она покорила его не только необыкновенной белокурой красотой и откровенно разбитой жизнью, усиливающей в его глазах ее женскую прелесть, но и тем, что впервые он смог разделить с близкой ему женщиной свои литературные интересы – она работала хоть и на маленькой должности, но все-таки в редакции самого влиятельного журнала и была в курсе литературных и окололитературных событий.
Ивинская в своих воспоминаниях («Годы с Борисом Пастернаком. В плену у времени») оставила нам послевоенный портрет Пастернака, каким он ей запомнился на вечере в библиотеке Исторического музея: «Стройный, удивительно моложавый человек с глухим и низким голосом, с крепкой молодой шеей, он разговаривал с залом как с личным своим собеседником».
Ивинская была совсем иной, более раскованной, свободной, нежели другие знакомые Пастернаку женщины: она не чуждалась и пивного бара на углу Страстного бульвара, куда заходила с Сергеем Васильевым, и вечеринки в роскошном номере гостиницы «Метрополь»; откликалась на приглашения грузинских писателей, посещавших Москву.
Пастернак появился в «Новом мире» у рабочего столика Ивинской в октябрьский сумрачный денек 1946 года, – и уже на следующий день она получила пять книг его стихов и переводов в подарок. А с апреля 1947 года началось их «Лето в городе», их почти ежедневные встречи:
Ты – благо гибельного шага,
Когда житье тошней недуга,
А корень красоты – отвага,
И это тянет нас друг к другу.
«Осень»
Дочь Ивинской Ирина, чьи черты перейдут Катеньке, дочери Лары, тоже напишет книгу – о матери и о Пастернаке. В домашнем обиходе она стала называть Бориса Леонидовича «классюшей». Близкие Ивинской стали и его близкими, и он принял на себя заботу о них, в том числе и материальную. Пастернак потребовал ухода Ольги Ивинской со службы, но от семьи Пастернак уйти не мог – соединяться на обломках чьего-либо крушения он теперь уже не хотел.
Ивинская была в 1949 году арестована по доносу и осуждена на пять лет по статье за антисоветскую деятельность. На самом деле – за близость к Пастернаку (от нее требовали показаний на него, но не получили, несмотря на все угрозы). Ивинская потеряла в тюрьме ребенка, их общего, – у нее случился выкидыш.
Ивинская дважды понесет наказание и отсидит за Пастернака – во второй раз ее с дочерью Ириной отправят в мордовские лагеря уже после его смерти.
Когда в 1953 году по амнистии Ивинская вышла из лагеря, Пастернак, по некоторым свидетельствам, сначала не захотел с нею встречаться. Она объясняла это его чувствительностью, страхом перед тем, что в лагере она подурнела и постарела. Вряд ли это утверждение соответствует действительности. Отношения вскоре возобновились.
Пастернак воспринимал свою прозу не как очередную работу, но как акт, завершающий жизнь, как свое завещание, как последнюю возможность что-то исправить в своей судьбе: «Я давно, все последние годы мечтал о такой прозе, которая как крышка бы на ящик легла на все неоконченное и досказала бы все фабулы мои и судьбы», – писал он Горькому еще 4 марта 1933 года. В этих словах заключен двоякий смысл: досказала «все фабулы мои и судьбы» означает, возможно, окончательное воплощение тех замыслов, которые возникли у Пастернака еще зимой 1918 года, когда он начал работу над романом под названием «Три имени». Уже тогда он решил, что будет писать прозу, «как пишут письма», не по-современному, раскрывая читателю все, что думает ему сказать, воздерживаясь от технических эффектов.
Не означает ли смысл слов о прозе, которая «доскажет… судьбу», что Пастернак, неудовлетворенный своей жизнью и своим поведением, хотел «досказать» ее иначе? Вызвать судьбу на себя? Поговорить на равных с веком: о жизни и смерти?
Со Сталиным, которому он предложил этот диалог в 1934 году, поговорить не удалось. Теперь сама мысль об таком диалоге представлялась Пастернаку дикой.
Может быть, провидение распорядилось сохранить ему жизнь, чтобы он имел возможность «дописать» свою судьбу. Сам. Через свою книгу. «Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут меня…»
Когда Исайя Берлин в 1956 году еще раз навестил Пастернака в Переделкине, то он «с идиотской бестактностью», самокритично отмеченной впоследствии им самим, произнес: «Главное – что вы остались живы, некоторым из нас это кажется чудом» (Берлин имел в виду преследования евреев, в том числе смертный приговор нескольким еврейским писателям). У Пастернака, вспоминает Исайя Берлин, «потемнело лицо».
«„Знаю, знаю, точно знаю, что у вас на уме, – ответил он прерывающимся голосом, – это было очень страшно, – не увиливайте, я так же ясно вижу, что происходит в вашем мозгу, как в своем собственном“.
„Что же такое у меня на уме?“ – спросил я. Тревога овладевала мной все сильней и сильней.
„Вы думаете – я знаю, это так, – что я что-то сделал для них“».
Пастернака беспокоило и даже мучило то, что сохранение ему жизни может быть расценено как результат каких-либо нравственных уступок. «Пастернак ужасно боялся, – пишет далее Берлин, – что его могут обвинить в приспособленчестве к требованиям партии или государства, он боялся, что самый факт того, что он выжил, мог быть приписан недостойной попытке ублажить власти, какой-либо низменной сделке с собственной совестью во имя спасения от репрессий».
Но Пастернак болезненно реагировал и на любые комплименты его порядочности. Его порядочность должна была подразумеваться сама собой и не требовала подтверждений. «Я сам от себя должен узнать, что я – порядочный человек… – кричал он Корнею Чуковскому – вдруг, неожиданно, как говорится, на ровном месте. – А не от вас. Даже не от вас». А главному (в те же времена, в 1947 году) редактору журнала «Новый мир» Константину Симонову запальчиво объяснял: «Неужели вы не понимаете, что я беспартийный не случайно? Что же вы думаете, у меня ума не хватает, чтобы подать заявление в партию? Или рука правая отсохла?»
Что он мог сделать, дабы окончательно очистить себя от любых подозрений? Только одно: разделить судьбу гонимых, «досказав» в романе «все свои фабулы», сложившиеся в его сознании еще с 1918 года, и тем изменить свою собственную судьбу.
Доктор Живаго
О подлинной причине появления на свет романа «Доктор Живаго», «книги жизни», как ее назвал автор, свидетельствует он сам.
«Я давно и долго, еще во время войны, томился благополучно продолжающимися положениями стихотворчества, литературной деятельности и имени, как непрерывным накапливанием промахов и оплошностей, которым хотелось положить разительный и ощущаемый, целиком перекрывающий конец, которые требовали расплаты и удовлетворения, чего-то сразу сокрушающего привычные для тебя мерила, как, например, самоубийства в жизни других или политические судебные приговоры, – тут не обязательно было, чтобы это была трагедия или катастрофа, но было обязательно, чтобы это круто и крупно отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в судьбу, вмешательство души в то, что как будто обходилось без нее и ее не касалось.
Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен. Но это – переворот, это – принятие решения, это было желание начать договаривать все до конца…»
(Вяч. Вс. Иванову, 1 июля 1958 г.)
Неудовлетворенность, да причем такая, что рождает готовность пойти на все, вплоть до самоказни. Пастернак отдавал себе отчет в том, что романом он круто менял маршрут своей жизни, свою судьбу.
Но книга жизни подошла к странице,
Которая дороже всех святынь.
Сейчас должно написанное сбыться,
Пускай же сбудется оно. Аминь.
Ты видишь, ход веков подобен притче
И может загореться на ходу.
Во имя страшного ее величья
Я в добровольных муках в гроб сойду.
Давно ли возникло чувство неудовлетворенности своею жизнью, собою, непреходящее чувство вины и потребности ее искупить?
Если до 1936 года существование Пастернака в литературе было действительно довольно спокойным – при этом ему прощалось многое (например, прямое заступничество перед Сталиным за Н. Н. Пунина и Л. Н. Гумилева), то в 1936 году «все сломилось во мне, – признавался Пастернак, – и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал». Сказано слишком категорично и не совсем верно – сопротивления времени в 1936–1938 годах еще не было, здесь Пастернак как бы «подправляет» свою биографию.
Пути его и времени именно с 1936 года, то есть именно с момента публикации его стихов, воспевающих Сталина, начинают действительно стремительно расходиться.
С этого времени поэзию Пастернака начинают публично и официально называть «клеветой на советский народ» (В. Ставский, 1936 г.), «шифром, адресованным кому-то… для чуждых и враждебных целей» (пленум СП 24 февраля 1937 г.). Политические инсинуации против Пастернака, как мы помним, разгораются одновременно с кампанией против «формалистов». Но Пастернак не был арестован и тем более репрессирован, как Осип Мандельштам или Тициан Табидзе. Не покончил с собой, как Марина Цветаева и Паоло Яшвили. Более того: он говорил с вождем, и вождь разговаривал с ним благосклонно, советовался. И хотя Анна Ахматова, как сообщает в своих «Записках» Лидия Чуковская, оценила его поведение на хорошую четверку, сам Пастернак, видимо, так и не мог простить себе этого разговора, как ему казалось, своей неуверенности и размытости в ответах и оценках (хотя это его типичное «да-да-да… нет!» – вот и вся неуверенность). Письмо Вяч. Вс. Иванову косвенно свидетельствует об этом.
Относительное благополучие собственной судьбы его удручало, делало не только свидетелем, но как бы и молчаливым соучастником преступлений.
К тому же сам образ жизни, вернее, качество его жизни в сравнении с жизнью других было, по его же собственным словам, «непозволительно и незаслуженно до бесстыдства роскошно» (письмо Варламу Шаламову, проведшему полжизни в лагерях и ссылках, от 27 октября 1954 г.).
Повторяю, что сам Пастернак в быту придерживался чрезвычайно скромных, если не аскетичных правил, усвоенных им еще с юности. Более того, аскеза была для него притягательной философией жизни.
«…Я неисправимый и убежденный коечник или чердачник (студент, „съемщик угла“), как меня очень метко обозвала одна знакомая. Самые лучшие воспоминанья у меня о трудных и скромных периодах моего существованья: в них всего больше земли, колорита, рембрандтовщины. Мне надо, чтобы жизнь держала меня в черном теле»
(сестре Лидии, 30 октября 1938 г.).
В комнате Пастернака не было ничего лишнего: простой стол, железная кровать, покрытая дешевым шерстяным одеялом; незастекленные книжные полки с небольшим количеством самых необходимых книг. Прорезиненный плащ, видавшие виды сапоги, старенькое кашне и кепка – вот и весь его гардероб. Однако этот личный аскетизм не исключал ни многочасовых застолий, ни великолепного гостеприимства, ни, самое главное, барских по сравнению с уровнем жизни в стране – условий существования в этой «аскезе». И хотя Шаламов называл Пастернака «совестью нашего времени», писал ему, что он всю жизнь хранит верность своему великому искусству «с неподкупной чистотой» (письмо от 27 декабря 1953 г.), сам Пастернак, размышляя о собственном пути, отвечал:
«Не утешайтесь неправотою времени. Его нравственная неправота не делает еще вас правым, его бесчеловечности недостаточно, чтобы, не соглашаясь с ним, тем уже и быть человеком».
Пастернак был не удовлетворен своей жизнью, своим поведением, своим творчеством. В конце жизни он преувеличенно остро (и несправедливо) ощущал и свою эстетическую вину, когда, соблазнившись революционным нигилизмом, он, по его собственной оценке, «стал стыдиться прирожденной тяги своей к мягкости и благозвучию и исковеркал много хорошего…». Называл свое творчество 20-х годов «шагом против творческой совести» и даже «ерундой» (письмо В. Шаламову от 9 июля 1952 г.). И, работая над романом, донорски отдавая свою кровь, свои стихи, Пастернак в Юрии Андреевиче Живаго прожил другую жизнь, ту, которой бы ему не было стыдно, в которой бы он не каялся: полную добра, любви, страданий, унижений, бедности. И – завершившуюся такой некрасивой, бедной смертью. Еще 6 января 1938 года, сразу после рождения сына Ленечки, Пастернак, пешком, рано поутру, прошедшись по морозной Москве, писал сестре: «Людей художественной складки всегда будет тянуть к бедным, к людям трудной и скромной участи, там все теплее и выношеннее, и больше, чем где бы то ни было, души и краски». Создание романа было и сознательным покаянием, и сознательной жертвой – недаром одним из первых сочиненных для Живаго стихов стал «Гамлет». «Чашу сию» Пастернак под конец жизни выпил и именно поэтому был счастлив итогом. 16 декабря 1957 года он напишет:
«Я не знаю, что меня ждет… как бы они (неожиданности. – Н. И.) ни были тяжелы или даже, может быть, ужасны, они никогда не перевесят радости… что по слепой игре судьбы мне посчастливилось высказаться полностью».
Теперь Пастернак ощущает себя художником, оправдавшим свой дар, искупившим эстетический «разврат» молодости, и, наконец, христианином, исполнившим свой долг.
Два мотива являются для романа «Доктор Живаго» основополагающими. Их взаимодействие точнее всего будет определить одним из ключевых пастернаковских слов – скрещенье. Мотивы для русской литературы традиционные. Но так как сам роман подводит итоги русского романа XIX века с его уходящей поэзией «дворянских гнезд» и усадеб, красотой деревенской природы, чистотой и жертвенностью героинь, мучительной рефлексией и трагической судьбой героев, а герой его замыкает собою длинный ряд героев Лермонтова, Тургенева, Толстого и Достоевского (думается, что недаром дочь Юрия Живаго и Лары названа Татьяною, – это последняя в ряду русской литературы Татьяна Ларина (дочь Лары) с ее страшным детством и юностью, с ее косноязычием, столь резко отличным от благородного, изысканного словаря ее пушкинской тезки), то эта традиционность мотивов как бы сама собой разумеется.
Мотивы природы (жизни) и железной дороги (смерти) принимают на протяжении романа разные обличья. Жизнь – это история, «установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению». После пришествия Христа, говорит дядя Юры Живаго, «человек умирает не на улице под забором, а у себя в истории, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти». То есть смерть такого человека уже духовна и работает на жизнь – как и математические, физические открытия, музыка («для этого пишут симфонии»).
Всеобъемлющее начало мироздания являет собою природа. Лара у гроба Живаго думает:
«Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья… Никогда, никогда, даже в минуты самого царственного, беспамятного счастья не покидало их самое высокое и захватывающее: наслаждение общей лепкою мира, чувство отнесенности их самих ко всей картине, ощущение принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной.
Они дышали только этой совместностью. И потому превознесение человека над остальной природой, модное нянченье с ним и человекопоклонство их не привлекали».
Пастернак более чем олицетворяет – обожествляет природу (по небу, «как тени по лицу, безостановочно плыли длинные слоистые снеговые облака»). А если она оскорблена наносимым ей человеком вредом, разрушением, – то расценивается это чуть ли не как дьявольское начало. Доктор Живаго, бредущий по разоренной гражданской войной стране, видит поля тяжко заболевшими, «в жарком бреду, а лес – в просветленном состоянии выздоровления». Юрию Андреевичу казалось, «что в лесу обитает Бог, а по земле змеится насмешливая улыбка диавола».
Противопоставление живого (природы, истории, России, любви, Лары, творчества, поэзии, самого Живаго) и мертвого (мертвой буквы, указа, насилия, несущего смерть, братоубийственной войны, мертвящего духа нового мещанства, мертвой, неодушевленно-мертвящей, убивающей железной дороги и всего комплекса мотивов, с нею связанных) – вот стержневой сюжет романа.
«Всякая стадность – прибежище неодаренности», – утверждает один из героев романа, и не без оснований. Презрение к стадности и ненависть к насилию соединены в Юрии Живаго с горячим сочувствием к беде. Именно поэтому он убежден в неизбежности революции. «Какая великолепная хирургия!» – думает он об октябрьском перевороте: с восхищением. Но после эйфории (которую испытал и сам Пастернак) к Живаго приходит отрезвление. Отнюдь не житейский дискомфорт иссушает его – отталкивают жестокость, разрушение, гибель культуры.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.