Текст книги "Борис Пастернак. Времена жизни"
Автор книги: Наталья Иванова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
При всей скромности и даже застенчивости, отличавшей Пастернака, он был тверд в понимании целей и задач своей работы. В понимании своего дара. Его особенностей. Он прямо и достойно возразит в 1928 году Горькому, надписавшему ему на книге, что он очень «мудрствует»:
«Мудрил ли я больше, чем мгновеньями, в молодости, случается всякому?.. Когда ни вспомню себя в прошлом и недавно минувшем в состоянии увлеченья и собранности, везде и всегда это посвящено взрыву против мудрствованья в мудреном, всегда отдано прямому и поспешному овладенью мудреным как простым»
(7 января 1928 г.).
Маяковский объявил, что отныне он будет работать против футуризма – для Советского Союза. По сути, поставил точку на своем футуристическом прошлом. Пастернак, который ни разу футуристом себя не называл, предпочел бы остаться с Маяковским-футуристом, нежели с Маяковским – теперешним лефовцем.
Окончательный их разрыв произошел в 1927 году, после того как развернулась резкая полемика «ЛЕФа» с журналом «Новый мир», в котором к тому времени печатался Пастернак и который становился одним из самых серьезных изданий того времени. Достаточно сказать, что именно там в 1926 году была напечатана «Повесть непогашенной луны» Бориса Пильняка, вызвавшая ярость Сталина. Выпуск журнала был уничтожен. Медовые фразы «постановления» отливались литературе свинцом забракованного типографского металла.
В «ЛЕФе» появилась статья Николая Асеева, бывшего собрата Пастернака по «Лирике», статья, в которой недвусмысленно говорилось о политической ошибочности «Нового мира». Пастернак послал письмо редактору «Нового мира» с уведомлением о своем полном и окончательном разрыве с «ЛЕФом» (но, в частности, будучи до чрезвычайности щепетильным, оговорил свое несогласие с несправедливой, на его взгляд, критикой в «Новом мире» Маяковского-поэта). А в «ЛЕФ» Пастернак отправляет официальное письмо, требуя снять свое имя из списка сотрудников.
Все это было мучительно трудным для Пастернака, несмотря на все его насмешки, разбросанные по письмам. Ведь с Маяковским – тоже был своего рода роман. Дружба-вражда. Как с Цветаевой? Любовь-отталкивание. Близость-неприязнь. С двумя самыми сильными поэтами эпохи, с теми, кого он ценил куда выше, чем всех остальных, с теми, кто единственно были ему тогда – по его восприятию – ровней, он не мог обрести ясных, простых, устойчивых отношений. Не получалось. Не складывалось.
Хотя одна была в эмиграции, а другой призывал приравнять перо к штыку и наступать на горло собственной песне.
При всем признании Пастернаком поэзии Маяковского, при всей любви к его натуре Пастернак не мог не отдавать себе отчета в том, что вектор Маяковского направлен не к жизни, а к смерти. Впрочем, так же – и вектор Цветаевой.
Бесконечно преданный жизни во всех ее аспектах, прежде всего – в природном, Пастернак не мог не думать о гибельности и своего собственного пути.
В 1927 году он писал сестре в Берлин: «Я не постарел, но я и более, чем постарел… Повел и стал чувствовать себя так, словно нахожусь в заключительном возрасте. Главная причина та, что только под таким видом можно жить в России в наше время, не кривя душой». Он чувствовал драматичность своего самостояния, предчувствовал, что сам может стать жертвой.
Весной 1928 года Пастернак получил предложение о переиздании «Поверх барьеров». Первое издание второй поэтической книги Пастернака вышло тогда, когда сам поэт находился в Тихих Горах на Урале, служа заводским конторщиком. В «Поверх барьеров», вышедшую на грани 1916–1917 годов, Пастернак включил стихи, написанные и в Москве, и на Урале. К возможности переиздания отнесся более чем серьезно. Не говоря уж о том, что, будучи на Урале, он не мог держать корректуру, всем занимался Сергей Бобров, и в книге поэтому «опечаток больше, чем стихов» («типический грех горячо преданного человека» – из письма М. И. Цветаевой 7 июня 1926 г.), – в 1928 году он исключил 18 стихотворений из книги, а 31 значительно переработал. Недовольство вызывало ощущение прошедшего заблуждения, давнишнего окончания «футуристического» этапа, повлиявшего на поэтику «Поверх барьеров», – от чего он хотел теперь стихи освободить, как освободил самого себя от связей с «ЛЕФом», отослав резкое письмо Маяковскому 4 апреля 1928 года: «Покидая Леф, я расстался с последним из… бесполезных объединений…»
24 сентября 1928 года он написал о переделках Мандельштаму – внутри восторженного, исполненного восхищенья отзыва на «совершенство и полновесность» мандельштамовских «Стихотворений» (М.; Л., 1928), только что вышедших из печати:
«А я закорпелся над переделкою первых своих книг („Близнеца“ и „Барьеров“), их можно переиздать, но переиздавать в прежнем виде нет никакой возможности, так это все небезусловно, так рассчитано на общий поток времени (тех лет), на его симпатический подхват, на его подгон и призвук! С ужасом вижу, что там, кроме голого и часто оголенного до бессмыслицы движенья темы, – ничего нет. Это – полная противоположность Вашей абсолютной, переменами улицы не колеблемой высоте и содержательности. И так как былое варварское их движенье, по уходе времени, отвращает своей бедностью, превращенной в холостую претензию (чего в них не было), то я эти смешные двигатели разбираю до последней гайки, а потом, отчаиваясь в осмысленности работы, собираю в непритязательный ворох… Летом кое-кому показывал, люди в ужасе от моих переделок. …В этом есть что-то роковое. Может быть, я развенчиваю себя и отсюда такое упоенное, ничего не слышащее упрямство».
Переделывая стихи, Пастернак отчасти вернулся в уральские времена, поскольку не только сама книга была выпущена, когда он жил на Урале, но и среди стихотворений, подвергшихся переработке, были непосредственно связанные с Уралом: «Урал впервые», «Ледоход», «Ивака» и, конечно же, «На пароходе», навеянное уединенным ужином с Фанни Збарской:
Держа в руке бокал, вы суженным
Зрачком следили за игрой
Обмолвок, вившихся за ужином,
Но вас не привлекал их рой.
Вы к былям звали собеседника,
К волне до вас прошедших дней,
Чтобы последнею отцединкой
Последней капли кануть в ней…
Именно тогда, летом 1928-го, ощущение «Урала впервые» опять нахлынуло на Пастернака, во время работы над переизданием внимательнейшим образом и неоднократно перечитывавшего свои стихи. Тогда же он решил дополнить «Поверх барьеров» и новыми стихотворениями, которые поместил в издание 1929 года, а затем не перепечатывал. О причинах их появления на свет он писал Ахматовой в апреле 1929 года:
«Мне приходится исподволь[5]5
В это же время Пастернак работал над «Повестью», непосредственно – сюжетом и героями – связанной с романом в стихах «Спекторский». Однако во время работы «вновь, как бывало, умилен до крайности всем, что человеку дано прочувствовать и продумать. Мне некуда девать это умиленье, повесть потеряла бы в плотности, если бы я все это излил в нее одну» (А. Ахматовой. 6 апреля 1929 г.).
[Закрыть] писать стихи. Их теперь, в моем возрасте, я понимаю как долговую расплату с несколькими людьми, наиболее мне дорогими, потому что, конечно, именно они – истинные адресаты, к которым должно быть обращено это умиленье. Я хочу написать стихотворенье Марине, Вам, Мейерхольдам, Жене и Ломоносовой, нашей заграничной приятельнице».
Пастернак перерабатывал книгу летом 1928-го, отправив жену с сыном в Геленджик. Он присоединился к ним позже не только потому, что весенний грипп затянул срочные дела, но и воспользовавшись возможностью побыть одному – для размышлений и сосредоточенной работы. Сложность и противоречивость отношений с Евгенией Владимировной выливались в письмах, которые он писал в Геленджик. После писем 1926 года, после обострения семейных отношений – в связи с перенасыщенной чувствами перепиской с Цветаевой – Пастернак ощущает все возрастающую семейную неустойчивость и свое одиночество, о чем исповедуется и горько жалуется жене, от которой, как он полагал, не получал истинной и беспредельной любви:
«Бывают периоды, когда, справляясь с предъявленными трудностями, я удовлетворяюсь той философской сердечностью, которая всегда есть в моих мыслях о тебе, но как одинок, более чем одинок я, когда они непосильно велики! О, как я боюсь минут, когда мне приходится искать в тебе помощи от тебя…»
(15–16 июля 1928 г.).
Вообще, очень похоже на эгоизм: развивать роман в письмах – и горько жаловаться жене.
В разделе «Смешанные стихотворения» Пастернак поместил стихотворение, которое можно отнести к наиболее таинственным. Без посвящения. Без «умиленья». Без адресата.
Рослый стрелок, осторожный охотник,
Призрак с ружьем на разливе души!
Не добирай меня сотым до сотни,
Чувству на корм по частям не кроши.
Дай мне подняться над смертью позорной.
С ночи одень меня в тальник и лед.
Утром спугни с мочежины озерной.
Целься, все кончено! Бей меня влет.
За высоту ж этой звонкой разлуки,
О, пренебрегнутые мои,
Благодарю и целую вас, руки
Родины, робости, дружбы, семьи.
Летом 1928 года Пастернак переживал один из труднейших периодов своей жизни.
Он не знал, к чему приведут сложности отношений с Евгенией Владимировной, но предчувствовал их возможное крушение. Накануне лета он окончательно разорвал отношения с Маяковским. Официально вышел из «ЛЕФа».
Переделка «Поверх барьеров» стала поиском новой поэтики и была непосредственно связана с этой переоценкой себя прежнего и разрывом отношений с футуристами, была не только эстетическим, но и идеологическим, и этическим шагом: «…все, что обращено в Близнеце и Барьерах к тогдашним литературным соседям и могло нравиться им, – отвратительно…»
Он всегда помнил о том, как ненароком, всего лишь из чувства охотничьего азарта, подстрелил поющего в небе жаворонка, бродя по уральским болотам в окрестностях Всеволодо-Вильвы. Этой птицей мог стать и он сам. И «рослым стрелком» он был – тоже. Един в двух лицах: дичь и стрелок. «Рослый стрелок» был пугающим «призраком» на разливе его собственной души.
На прощание – перед смертью – можно вспоминать только родину, дружбу, семью, все остальное не стоит благодарности.
«Я много болел этой зимой и мало чего сделал. В двух-трех работах, которые мне предстоит довести до конца, я теперь дошел до очень тяжелой и критической черты, за которой находится, по теме, – истекшее десятилетье – его событья, его смысл и прочее, но не в объективно-эпическом построеньи, как это было в „1905-м“, а в изображеньи личном, „субъективном“, то есть придется рассказывать о том, как мы все это видели и переживали.
Я не двинусь ни в жизни, ни в работе ни на шаг вперед, если об этом куске времени себе не отрапортую. Обойти это препятствие, занявшись чем-нибудь другим, при всех моих склонностях и складе, значит обесценить все, что мне осталось пережить. Я бы мог это сделать, только если бы знал, что буду жить дважды. Тогда я до второй и более удобной жизни отложил бы эту ужасную и колючую задачу. Но нужно мне об этом написать, и интересно это может быть лишь при том условии, что это будет сделано более или менее искренно. Ну вот».
А дальше он прямо пишет о самом страшном в окружающей действительности – о терроре государства:
«…ты знаешь, террор возобновился, без тех нравственных оснований или оправданий, какие для него находили когда-то, в самый разгар торговли, карьеризма, невзрачной „греховности“: это ведь давно уже и далеко не те пуританские святые, что выступали в свое время ангелами карающего правосудья. И вообще – страшная путаница, прокатываются какие-то, ко времени не относящиеся волны, ничего не поймешь. Вообще, – осенью я не того ждал и не так было грустно. Я боюсь, что попытка, о которой говорю выше и без которой я не могу закончить двух вещей, принесет мне неприятности и снова затруднит мне жизнь, если не хуже»
(О. М. Фрейденберг, 10 мая 1928 г.).
Если не хуже – хуже затруднений жизни только гибель.
Маяковский продолжал любить лирику Пастернака, но остался совершенно равнодушным к его эпическим попыткам. Более того – он считал ошибкой Пастернака «разворот» к поэмам «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт». Это была его, Маяковского территория, – отнюдь не Пастернака. Если Пастернак сожалел, «когда занесло» Маяковского на его «искреннем» пути, – то и Маяковский сожалел о том же, но – не у себя самого, а у своего коллеги.
И к тому же он хотел сохранить отношения. Несмотря на заявления Пастернака о разрыве. Свою поэму «Хорошо!» (вышедшую к десятилетнему юбилею Октябрьской революции) Маяковский надписывает Пастернаку так: «С дружбой, нежностью, уважением, товариществом, привычкой, сочувствием, восхищением и пр. и пр. и пр.».
Маяковский шел к гибели.
Пастернак же попробовал «подняться над смертью позорной», взлететь – может быть, тоже навстречу гибели. Но он хотел успеть восстановить растраченные в работе над эпосом силы, заново вдохнуть себя нового в старые стихи. Работал с невиданным упрямством. Знакомые, которым он показывал переделки в стихах, приходили в ужас от потерь.
Он задумал вернуться вспять, вверх по течению: от эпоса – к лирике. Пройти еще раз уже пройденный путь. Как будто то был черновик, а теперь он еще раз проживет и перепишет его – набело.
Он пытался преодолеть свою пресловутую и многими отмечающуюся как порок невнятность, не растеряв оригинальности. Он почувствовал себя вторично создающим свою вселенную.
Редакция двух ранних книг, произведенная им в 1928 году, не упрощала стихов, – сличив их, можно убедиться, что порою стихи 1913 года читаются и понимаются легче, чем новый вариант. Пастернак не рассчитывал на читателя массового. Те, кто его не читал, – читать не будут. Те, кто его не понимал, – и теперь вряд ли поймут. Прочищал стихи – для себя. И наоборот, зашифровывал – тоже для себя, чтобы спрятать свое чувство, сделать его таинственным. «Поэзия, не поступайся ширью. Храни живую точность: точность тайн», – выскажет он свою заповедь в романе в стихах «Спекторский».
Кто такой Спекторский? Что за фамилия? Во-первых, спектр: скрещение различных цветов, всех лучей: «…я писал про короб лучевой», в котором герой «передо мной маячил». Диалектичный, противоречивый, разный внутренне герой. Колеблющийся. Всякий.
Еще один смысл: Спекторский, по предположениям, есть зашифрованная анаграмма фамилии Пастернак.
Он стремился сохранить живую точность и в лирических стихах, и в «Спекторском», найдя особый лирический поворот для преодоления сугубой эпичности: включив автобиографические события в роман с вымышленными героями.
Переход от лирики к эпосу для Пастернака был облегчен романностью и сюжетностью, цельностью книги «Сестра моя жизнь» и тщательно разработанной цикличностью, повествовательной сюжетностью «Тем и варьяций».
Издавать «Спекторского» отказывались. От Пастернака требовали доработки, внесения изменений в текст – «по неясности его общественных тенденций», как было написано в редакторском заключении. «На букве идеологии стали настаивать, как на букве контракта». Эта настойчивость и стала жестким и окончательным оформлением тех «волн», еще пока «неясных», о которых Пастернак писал Ольге Фрейденберг. Дыханием идеологии.
Он полагал, что в «Спекторском» ему удалось написать своего «Медного всадника» – «скромного, серого, но цельного и, кажется, настоящего». Но может быть, здесь он был ближе не к Пушкину, а к Достоевскому. Среди действующих лиц «повести», обнимающей своим сюжетом пред – и послереволюционные годы, появляется женщина в кожаной куртке с револьвером, деятельница ЧК: «Она шутя обдернула револьвер и в этом жесте выразилась вся». Революция уподобляется Пастернаком женщине, и не просто женщине, а чекистке (дочери народовольцев), к тому же – в детстве испытавшей унижение насилия (повторение сюжетного мотива «Бесов» Достоевского, только наоборот: у Достоевского нигилист-революционер совращал ребенка, удавившегося потом в чулане, а здесь – изнасилованное дитя мстит за свою попранную честь): «Вдруг крик какой-то девочки в чулане. Дверь вдребезги, движенье, слезы, звон, и двор в дыму подавленных желаний, в босых ступнях несущихся знамен».
Он не принимал никаких «предложений». Он, переработавший только что – но по собственному желанию! – две свои ранние поэтические книги, напрочь отказывался править что-либо в «Спекторском». «Воспитывать» себя он никому и ничему, кроме природы и истории, не позволит.
«А у меня вот что, – грустно писал он еще за несколько месяцев до решения по поводу „Спекторского“, – у меня бюджет и заработок так разошлись, что я во все тяжкие пустился в долги и авансы и сейчас, например, проедаю сентябрьские мои посулы и предложения».
После самоубийства Есенина Цветаева просила Пастернака прислать ей газетные вырезки о его смерти. Хотела написать поэму – о его жизни, его гибели. Напишет ли она о Маяковском, которого столь высоко ценила? «Маяковский, что передать от вас Парижу?» – спросила, уезжая, как ей казалось, навсегда. «Что правда – здесь», – ответил не задумываясь. После выступления Маяковского в Париже Цветаеву спросили, что она чувствует. «Что сила – там», – ответила она.
Каковы бы ни были расхождения с Маяковским, Пастернак понимал, что после смерти «неподдельного» поэта он остается в одиночестве. Вспоминал Маяковского («Охранная грамота») похожим на молодого террориста. С басом протодиакона и кулаками боксера. Вспоминал встречи в кафе на Арбате и на Тверском, вечеринки, встречи у сестер Синяковых, карты, дым коромыслом, вино, бильярд, походы по ночной Москве. Вспоминал, как раздражала его «свита» Маяковского – и как радовался ему самому, шумно заявлявшемуся на Волхонку. Вспоминал, как в Берлине Маяковский читал стихи – будто ему одному, повернувшись к нему, избрав его изо всех. Вспоминал напряженное, даже гневное лицо Маяковского, когда он на совещании «ЛЕФа» отчитывал и наставлял.
Маяковский – играл. В карты, в любовь, в историю. Драпировался: в желтую кофту, в облик заговорщика, в денди, в первого поэта и первого советчика Страны Советов. Бунтарство – после революции – из Маяковского исчезло. Самое поразительное, что именно такой Маяковский стал считаться революционным поэтом. Первый настоящий гражданин этого небывалого, невозможного государства.
Душевное состояние Пастернака – еще до смерти Маяковского, а особенно после его смерти – было тяжелым. «Я почти прощаюсь», – напишет он Ольге Фрейденберг спустя два месяца. «Чувство конца все чаще меня преследует… я не участвовал в созданьи настоящего и живой любви к нему у меня нет». Пастернак ощутил себя человеком прошлого, ушедшей, старой эпохи. Но если даже поэт новой эпохи Маяковский не выдержал, – то что остается делать здесь Пастернаку? «Что всякому человеку положены границы и всему наступает свой конец, отнюдь не открытие. Но тяжело в этом убеждаться на своем примере. У меня нет перспектив, но я не знаю, что со мною будет».
Хотел уехать за границу, начал хлопотать; но теперь осуществить этот замысел было гораздо труднее. Время упущено. Не получив разрешения на выезд, обратился с просьбой к Горькому. Признался в тяжелом душевном кризисе, в том, что не может работать. Он увидел вокруг «такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось как бы уже абстрактным, не укладывалось в границы сознания». «Ничего стоящего я не сделаю, никакие отсрочки не помогут. Что-то оборвалось внутри, и не знаю – когда, но почувствовал я это недавно. Я решил не откладывать. Может быть, поездка поправит меня, если это еще не полный конец».
Обратился с письмом к Сталину Евгений Замятин, и его отпустили. Бориса Пильняка отпустили на время. Автор запрещенной повести теперь водил дружбу с чекистами. Он вернется из-за границы весь в коже, привезет новенький автомобиль. Обратится к вождю с просьбой о выезде на Запад или предоставлении работы в СССР Михаил Булгаков – Сталин позвонит ему лично. Ему милостиво предоставят работу – чтобы не умер с голоду (о Западе не будет и речи).
Все они напишут Сталину о том же, о чем Пастернак писал Горькому: о невозможности работать.
Горький не советовал Пастернаку хлопотать дальше по той причине, что некие «проходимцы», недавно уехавшие на Запад, пишут там «гнуснейшие статейки о том, что происходит у нас, в Советской России». Пастернак готов был остаться в заложниках, мечтая отправить на Запад хотя бы жену с сыном, – но и это теперь не удавалось. Работая над «Охранной грамотой», ощущал, что пишет собственное завещание в кольце четырех смертей: Толстой, Скрябин, Рильке, Маяковский. В настоящем не оставалось никого. «Охранная грамота» стала его реквиемом – не только по ним.
Что такое – последний год поэта?
«Вдруг кончают не поддававшиеся завершенью замыслы» – это он о себе, о «Спекторском». При этом «часто к их недовершенности ничего не прибавляют, кроме… уверенности, что они завершены» (конца фабулы у «Спекторского» нет – конец повисает в воздухе). «Меняют привычки, носятся с новыми планами, не нахвалятся подъемом духа. И вдруг конец, иногда насильственный, чаще естественный, но и тогда, по нежеланью защищаться, очень похожий на самоубийство».
«Исхлопатывали заграничный паспорт» – разве это только о Маяковском?
«Рослый стрелок, осторожный охотник, призрак с ружьем на разливе души…» В своей – душе – стрелок – себя: «Дай мне подняться над смертью позорной…»
Смерть, открытая всем взорам.
Самоубийство.
Позорной смертью для христианина считается именно самоубийство. Самоубийц запрещено хоронить в кладбищенской ограде.
Сохрани и упаси меня, Боже, от самоубийства.
Молитва – вот что такое стихотворение Пастернака «Рослый стрелок…». Он почувствовал себя уже не попутчиком, не свидетелем, не соглядатаем, не очевидцем. Почувствовал себя – отщепенцем. «Дорогая мамочка!.. Я очень устал. Не от последних лет, не от трудностей времени, от всей своей жизни».
Но покончил с собою Маяковский, а не Пастернак.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.