Текст книги "Борис Пастернак. Времена жизни"
Автор книги: Наталья Иванова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.
«На ранних поездах»
Именно со стихами пришел тот «выход», о котором он писал С. Д. Спасскому на следующий день:
«Если по цензурным соображениям нельзя сказать ничего значащего о течении времени, потому что это история; о характерах, потому что это социология; о природе, потому что это мировоззрение; то лучше ничего не говорить или придумать какой-нибудь выход» (9 мая 1941 г.).
Выход – рядом, выход – петь, как птица:
Вот долгий слог, а вот короткий,
Вот жаркий, вот холодный душ.
Вот что выделывают глоткой,
Луженной лоском этих луж.
.
Таков притон дроздов тенистый.
Они в неубранном бору
Живут, как жить должны артисты,
Я тоже с них пример беру.
«Дрозды»
Помнится, он мечтал переделать себя в поэты «пушкинского толка». Обрести «незаметный стиль». Но началась война, и ясный свет новой пастернаковской поэзии был перекрыт огнем новой реальности.
Война. «Мы чувствуем себя свободней»
В первую же ночь войны – с 21 на 22 июня – в Переделкино доносились гул и грохот налета. Но Пастернак был уверен в скорой победе, в отличие от Зинаиды Николаевны. Она вернулась из Москвы в тяжелом настроении: мгновенно выстроились очереди за хлебом, в магазинах пустые полки. У нас ведь свой огород, утешал ее Пастернак, своя картошка и даже клубника. Они выживут. Победа будет скоро…
Но реальность разрушила надежды на быструю победу; Зинаида Николаевна уехала в эвакуацию в Чистополь вместе с младшим сыном; «Зину взяли работницей в эшелон, с которым эвакуируют Ленечку…» (О. М. Фрейденберг, 9 июля 1941 г.). Старший сын Евгений ушел на фронт («в армии, где-то в самом пекле»).
Однако, несмотря на естественное чувство тревоги за близких, Пастернака не оставляло и чувство подъема, посетившее его непосредственно перед войной, когда он был вновь буквально захвачен стихами (цикл «Переделкино»). Он написал стихотворение «Русскому гению», в котором подчеркивал национальный смысл сопротивления. Он много думал о тождестве русского и социалистического начал. О «советскости». «Советскость» он начал понимать чрезвычайно широко – как народность. Еще перед войной почувствовал особую тягу к России – может быть, и связанную с его полудеревенским образом жизни; тягу и вкус к русской истории. Вот где было истинное спасение от узости классовых теорий, от борьбы «групп» и «группировок», от удручающей идеологизированности общества. «Трагический период войны был живым периодом и в этом отношении вольным, радостным возвращением чувства общности со всеми», – напишет он позже. Это чувство общности позволило ему переносить тяготы войны легче, чем гнет предвоенной жизни.
В Москве в начале войны Пастернак дежурил по ночам вместе с отрядом противовоздушной обороны на крыше дома в Лаврушинском. При нем в сентябре 1941 года две фугасные бомбы разрушили фасад.
Несмотря на трудности быта, Пастернак усиленно работал. Стремился писать «просто, здраво и содержательно», сочинял для газет заметки и статьи. Он писал о России, «потому что Россия это для нас не только имя нашей страны, но имя наших сестер, матерей и жен». Убеждения Пастернака всегда были свободны от какого-либо налета национализма, – тем не менее бдительными редакторами, контролирующими идеологическую безупречность, ему были предъявлены упреки в… шовинизме! Слово «Россия» из его стихов вымарывалось. «Как ни скромно и немногочисленно сделанное мною незадолго до войны и в первые ее месяцы, ничего из этого не попадает в печать, и дальше это только будет ухудшаться. Итак, я снова волей-неволей сведен к переводам». Опять Шекспир? В задуманной в эти дни собственной пьесе он хотел описать московскую оборону. Подавая заявку в Комитет по делам искусств, Пастернак писал, что она «будет написана по-новому свободно». Он уповал на свободу, чувствуя ее дыхание в военном времени: гнет режима на этот период был ослаблен. Отсюда – неожиданное чувство счастья, возникающее у Пастернака. «Я пережил эту зиму счастливо и с ощущением счастья среди лишений, – писал он сестре из Чистополя, куда вылетел 17 октября 1941 года (это был один из самых тяжелых дней войны: падение Москвы казалось неизбежным). – Здесь мы чувствуем себя свободней, чем в Москве, несмотря на тоску по ней…» Пастернаку нравилась уральская природа – и ощущение удаленности и независимости:
«Так мне хотелось написать Вам о великолепии здешних холодов, которое все заметили. В ту войну я две зимы прожил на Урале и в Вятской губ. Всегда кажется, в особенности когда грешишь искусством, что твои воспоминания прикрашены и разрослись за тридцатилетнюю давность. Нынешней зимой я убедился, что гиперболизм в отношении впечатлений того времени был уместен и даже недостаточен.
Потом, когда сложилась наша правленческая пятерка, мне хотелось рассказать Вам, и в особенности Всеволоду, о наших попытках заговорить по-другому, о новом духе большей гордости и независимости, пока еще зачаточных, которые нас пятерых объединили как по уговору.
Я думаю, если не все мы, то двое-трое из нас с безличьем и бессловесностью последних лет расстались безвозвратно».
«Несказанно облегчает наше существованье та реальность, которую мы здесь впятером друг для друга составляем, – я, Федин, Асеев, Тренев и Леонов. Нам предоставлена возможность играть в Союз писателей и значиться его правленьем, и так как душа искусства более всего именно игра, то давно я ни себя, ни Леонова и Федина не чувствовал такими прирожденными художниками, как здесь, наедине с собой за работой, в наших встречах и на наших литературных собраньях. Мы здесь значительно ближе к истине, чем в Москве, где в последние десятилетья с легкой руки Горького всему этому придали ложную серьезность какой-то инженерии и родильного дома или богадельни. В нравственном отношении все сошли с котурн, сняли маски и помолодели…»
(Т. В. и В. В. Ивановым, 12 марта 1942 г., Чистополь).
Зинаида Николаевна сняла в Чистополе небольшую комнату, и Пастернак вставал в шесть утра, ходил по утрам на колонку за водой, топил печку, наскоро готовил себе что-нибудь перекусить, иногда по несколько раз в день приходил в детский сад, где работала жена. Ему было легче на душе от того, с каким жаром работала она, не отказываясь ни от какой тяжелой работы, – он всегда считал, что физический труд помогает перенести и моральные лишения:
«Жил я разнообразно, но в общем прожил счастливо. Счастливо в том отношении, что (тьфу-тьфу, чтоб не сглазить), насколько возможно, я старался не сгибаться перед бытовыми неожиданностями и переменами и прозимовал в привычном труде, бодрости и чистоте, отвоеванных хотя бы у крестьянского хлева. Меня в этом отношении ничто не останавливало. Три дня я выгружал дрова из баржи и сейчас сам не понимаю, как я поднимал и переносил на скользкий берег эти огромные бревна. Надо было, и я чистил нужники и наколол несколько саней мерзлого человеческого кала. Я тут бреюсь каждый день, и круглый день в своей выходной черной паре, точно мне все это снится, и я уже и сейчас испил это все до дна и нахожусь где-нибудь в Парк-Тауне. То вдруг в столовой подавали гуляш из баранины (хотя суп представлял подогретые помои), то там принимались кормить неочищенными конскими внутренностями, – я это называл гуляшем из конюшни, то вдруг все прекращалось и я недели существовал кипятком и черным хлебом, то – о чудо! – меня принимали на питание в интернат, – то столь же неожиданно с него списывали, – но как бы то ни было, это, по счастью, никогда не достигало остроты бедствия. Никогда это не омрачало мне дня, никогда не затмевало мне утреннего пробуждения с радостной надеждой: сегодня надо будет сделать то-то и то-то, – и благодарного сознания, что Бог не лишил меня способности совершенствовать свое старанье и одарил чутьем того, что именно есть совершенство»
(А. Л. Пастернаку, 22 марта 1942 г.).
«Одно окно у меня на дорогу, за которою большой сад, называемый „Парком культуры и отдыха“, а другое – в поросший ромашками двор нарсуда, куда часто партиями водят изможденных заключенных…»
Чтобы понять, насколько быт Пастернака в Чистополе отличался от быта других советских писателей, заметим, что иные из них снимали целые дома, скупали на рынке мед бочками, а то отхватывали и целого быка, нанимали специальных сторожей, охранявших их имущество.
Пастернак не любил говорить об этом. Он жил своей жизнью. «Пока же я свободен, торопливо пишу, переписываю и уничтожаю современную пьесу в прозе…» Он работал так много, что перегрузил руку, и врачи запретили ему писать – чтобы выйти из положения, он научился писать левой.
Он отмечал конъюнктурность работы коллег. «Ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир», – писал Пастернак Т. В. и В. В. Ивановым в Ташкент, комментируя конъюнктурного Грозного работы Алексея Толстого.
…А если после войны Сталин-Грозный выстроит всех в шеренги и станет командовать еще круче?
«Если после войны останется все по-прежнему, я могу оказаться где-нибудь на севере среди многих своих старых друзей, потому что больше не сумею быть не самим собой…»
Знает ли Сталин о преступлениях, творящихся от его имени? Ведь надежда на «доброго царя» не исчезала и в 30-е, и в 40-е годы; и этот вопрос мучил многих.
«Если он не знает, то это тоже преступление, – говорил Пастернак. – И для государственного деятеля, может, самое большое…»
Переводя Шекспира (вслед за «Ромео и Джульеттой» – «Макбета»), он особенно много размышлял о злодеяниях. «Нет, не надо об этом, это слишком страшно», – скажет он своему собеседнику при обсуждении Шекспира.
Все попытки Пастернака напечатать то, что было в тон времени, оказывались безрезультатными.
«Пока я был в Москве, я с большой охотой и интересом разделял все новое, что сопряжено было с налетами и приближеньем фронта. Я очень многое видел и перенес. Для размышлений, наблюдений и проявления себя в слове и на деле это был непочатый край. Я пробовал выражать себя в разных направленьях, но всякий раз с тою долей (может быть, воображаемой и ошибочной) правды и дельности, которую считаю для себя обязательной, и почти ни одна из этих попыток не имела приложенья. Между тем надо жить.
Сюда я привез с собой чувство предвиденности и знакомости всего случившегося и личную ноту недовольства собой и раздраженного недоуменья. Пришлось опять вернуться к вечным переводам»
(О. М. Фрейденберг, 18 июля 1942 г., Чистополь).
Одним из самых тяжких потрясений для Пастернака стало самоубийство Марины Цветаевой 31 августа 1941 года. Потерявшая мужа и дочь в сталинских лагерях, с шестнадцатилетним сыном на руках, она мечтала оказаться в Чистополе, ближе к Пастернаку. В работе даже судомойкой собратья-писатели ей отказали.
Пастернак винил и себя за то, что не отговорил ее возвращаться в Советский Союз. Он считал ее смерть «нашим общим преступлением». Спас ли он еще кого-нибудь, кроме себя и своей семьи? Никто не предъявлял ему счета, никто не звал его покаяться в содеянном или, лучше сказать, в несодеянном. Этот счет он предъявлял себе сам. И еще: разочарование в иллюзии «военной» свободы.
«Я обольщался насчет товарищей. Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по-прежнему – двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь»
(Е. В. Пастернак, 16 сентября 1942 г.).
Вернувшись в Москву в 1943-м, Пастернак не нашел архива. Сундук, в который он сложил рукописи, в том числе рукопись романа, а также работы отца, сгорел вместе с соседней дачей, куда сундук перетащили солдаты.
По возвращении в Москву Пастернака вновь охватывает – нет, уже не иллюзия, но острое желание «пролезть в газеты», которым он поделился с Ольгой Фрейденберг 5 ноября. «Я поздно хватился, но мне хочется обеспечить Зине и Леничке „положенье“. Зина страшно состарилась и худа как щепка», – он ощущает своего рода вину перед семьей, по сравнению с семьями других писателей – соседей по Переделкину, – жившей более чем скромно. И все-таки эти слова никак не подтверждались «делом», обеспечить «положенье» было практически невозможно, в газетах его все равно не печатали, славы Эренбурга ему не достичь, Пастернак, как ни насилуй себя и свой талант, все равно остается Пастернаком.
«Вы ошибаетесь, думая, что я со своим миром и люди, подобные мне (даже с большими именами), кому бы то ни было нужны и на деле заслуженно известны. Ничего подобного. Обидная курьезность нашего явленья достаточно определилась именно в последнее время и дальше будет только расти. Я никогда не возвеличивал интеллигента и не любил его, как и романтика; но не поклонялся и невежеству. Темнота самоутвержденная и довольная собой ни к чему меня не склонит.
Я не верю в успешность своих нынешних усилий. Вы спрашиваете о поэме. Я начал ее с другими надеждами. Но общий тон литературы и судьба отдельных исключений, отмеченных хоть какой-нибудь мыслью, обескураживают. Проработали Зощенку, навалились на Асеева, после многих лет пустоты и холода позволившего себе написать по-человечески, кажется, очередь за Сельвинским. Я теперь никого не люблю»
(Д. С. Данину, 31 декабря 1943 г.).
В 1943 году вышла книга стихов «Земной простор», куда вошли «переделкинский» цикл и стихи о войне, которые написал Пастернак после поездки на фронт.
В этой книге сквозь реалии военной жизни и испытаний явственно, отчетливо проступают новозаветные христианские мотивы и знаки. Воинский долг и сопротивление рассматриваются в христианских аспектах подвига, жертвы, мученичества, а уничтожение врага, «нечисти» – как святая обязанность.
Враг – «как Ирод в Вифлееме» («Страшная сказка»), пугающий детей:
Мученья маленьких калек
Не смогут позабыться.
Наша армия
Крестом трассирующих пуль
Ночную нечисть в небе метит.
«Застава»
Защитников России защищает особая броня – стихия (вспомним пушкинский «ветер») и святители:
Ветер вам свистел в прикрытье:
Ты от пуль заворожен.
И тогда, чужие миру,
Не причислены к живым,
Вы являлись к командиру
С предложеньем боевым.
«Смелость»
Знаковые слова в книге – «подвиг», «обитель» («обители севера строгого»), «жертва» («своею жертвой путь прочертишь»). Чужие миру – не от мира сего. Не причислены к живым – но причислены к святым.
В стихотворении «Памяти Марины Цветаевой» Пастернак хоронит и поминает Цветаеву по христианскому обряду – а не так, как на самом деле все случилось в Елабуге. Есть и отпевание:
И только верой в воскресенье
Какой-то указатель дан, —
и «зима, как пышные поминки», с приготовленной кутьей –
Прибавить к сумеркам коринки,
Облить вином – вот и кутья, —
уже изготовленный памятник –
Пред домом яблоня в сугробе.
И город в снежной пелене —
Твое огромное надгробье,
Как целый год казалось мне.
Лицом повернутая к Богу… —
это открытый выход, итог мысли, сравнение живой и ушедшей в памяти Пастернака (это стихотворение, которое Пастернак читал на своих вечерах, цензурой было выброшено из сборника; первая публикация – только 1965 год, «Новый мир». Но мотивы объединяют его со всем «военным» циклом).
Пастернак преображает реальные факты (среди его бумаг в архиве сохранился «Дневник боевых действий» штаба армии с донесениями, совпадающими с сюжетами стихотворений). Христианские мотивы расцвечивают и маленькую поэму «Зарево» («на улице светло, как в храмине» – это может идти через сравнение), и «Смерть сапера» с афористичным итогом:
Жить и сгорать у всех в обычае,
Но жизнь тогда лишь обессмертишь,
Когда ей к свету и величию
Своею жертвой путь прочертишь.
Свои разведчики (в одноименном стихотворении) избавлены
…от пуль и плена
Молитвами в глуби отечества.
Апофеозом христианства в книге являются, конечно же, победоносные стихи о Сталинграде, столь откровенно отличающиеся от всей советской «военной лирики» религиозным пафосом и эмоциональным подъемом. Вид разбомбленного города представляется ему ожившей церковной фреской в невероятных размеров храме, а воин – святым Георгием:
Земля гудела, как молебен,
Об отвращеньи бомбы воющей,
Кадильницею дым и щебень
Выбрасывая из побоища.
Где герой – воин – мог видеть эти ужасные картины? Только в церкви, на фреске, изображающей Страшный Суд, а самого себя – как фреску о Георгии:
И вдруг он вспомнил детство, детство,
И монастырский сад, и грешников…
.
На темной росписи часовни
В такие ямы черти прыгали.
.
И мальчик облекался в латы,
За мать в воображеньи ратуя,
И налетал на супостата
С такой же свастикой хвостатою.
А дальше в конном поединке
Сиял над змеем лик Георгия…
«Ожившая фреска»
Он гордился тем, что генералы и старшие офицеры из всей писательской братии выделяли именно его, Пастернака. Сохранилась фотография, сделанная на фронте. Пастернак в гимнастерке, в пилотке – лицо напряженное, смотрит не в объектив, а как будто в глубь самого себя. Лицо молодое – хотя Пастернаку уже пятьдесят три. Они ездили тогда на Орловщину – землю, которая родила Толстого и Тургенева. Деревенские девушки напоминали ему героинь классической русской прозы. На фронте он встретил генерала, который в молодости работал слесарем в мастерских на заводе во Всеволодо-Вильве. Что восхищало Пастернака – стойкость людей, их единство перед общей угрозой.
Когда он приехал в Чистополь, на Каму, в его памяти воскресла снежная зима во Всеволодо-Вильве, уютные вечера в доме у Збарских, лицо красавицы Фанни, ночь на Каме, охота… Весь этот уклад кончился, растворился в исчезающем, как пейзаж за окном скорого поезда, пейзаже истории. Но природа была все той же.
Торжественное затишье,
Оправленное в резьбу,
Похоже на четверостишье
О спящей царевне в гробу.
Переделкино в прошлом было имением известного славянофила Юрия Самарина, с потомком которого Дмитрием Пастернак дружил еще в десятые годы. Так что Переделкино тоже связывалось в его сознании с живой историей России. Пастернак страстно желал считаться именно русским писателем. Происхождение не было определяющим в его духовном составе. Он вообще не любил обсуждать свое еврейство, избегая этой темы, полагал, что евреи должны ассимилироваться в России. Провинция дала ему ощущение глубинной мощи русской жизни, жизни, которую не может одолеть никакой режим. Еще перед войной он написал об этом стихи, как будто предчувствуя близящиеся испытания и благословляя этот народ, на глубине своей свободный и не подвластный временщикам.
Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
В них не было следов холопства,
Которые кладет нужда,
И новости и неудобства
Они несли как господа.
«На ранних поездах»
Чувство близости с жизнью, окрепшее у Пастернака за годы войны, не имело ничего общего с пустозвонством официальной, псевдонародной риторики. Свободное чувство независимого человека, никакого отношения к «литературе» не имеющего. Брезгливо от нее отстраняющегося.
«Горе мое не во внешних трудностях жизни, горе в том, что я литератор, и мне есть, что сказать, у меня свои мысли, а литературы у нас нет и при данных условиях не будет и быть не может. Зимой я подписал договоры с двумя театрами на написанье в будущем (которое я по своим расчетам приурочивал к нынешней осени) самостоятельной трагедии из наших дней, на военную тему. Я думал, обстоятельства к этому времени изменятся и станет немного свободнее. Однако положенье не меняется, и можно мечтать только об одном, чтобы постановкой какого-нибудь из этих переводов добиться некоторой материальной независимости, при которой можно было бы писать, что думаешь, впрок, отложив печатанье на неопределенное время»
(О. М. Фрейденберг, 30 июля 1944 г.).
31 мая 1945 года в Оксфорде умер Леонид Осипович Пастернак. Перед смертью он вспоминал сына. Сын не мог поехать на его похороны, это было исключено. Жизнь была несправедлива. Смерть – тем более.
Пастернак мучительно и тревожно думает о том, как фантастическая плодовитость, осуществленность всех замыслов, которой была наполнена жизнь отца, отличается от его собственной жизни, разбросанной, с неоправданными обещаньями, с малочисленностью, как ему казалось, сделанного. «Мне в первый раз в жизни хочется написать что-то взаправду настоящее», – признается он в письме Ольге Фрейденберг от 23 декабря 1945 года. Все уже осуществленное представлялось ему не стоящим внимания. Книгу «Земной простор», в грубой серой обложке, напечатанную на шероховатой бумаге, он не любил. А собственный стиль до 1940 года представлялся ему манерным и претенциозным.
Ведь в 1928 году, подвергнув жестокой переделке стихи начального периода, он казнил себя самого. Уже потом, после этой собственноручно организованной смерти, поэтического самоубийства, он родился заново – во «Втором рождении». Но и этого ему было мало – только в «переделкинских» стихах 1940 – 41 гг. он стал (как сам полагал) собой…
Несмотря на смерть отца, на смерть пасынка, несмотря на все страданья и потери, он начал «большую прозу». Хотел «вложить в нее то, из-за чего у меня „сыр-бор“ в жизни загорелся»: судьбу века.
«Неожиданно жизнь моя (выражусь для краткости)… активизировалась. Связи мои с некоторыми людьми на фронте, в залах, в каких-то глухих углах и в особенности на Западе оказались многочисленнее, прямее и проще, чем мог я предполагать даже в самых смелых мечтаниях. Это небывало и чудодейственно упростило и облегчило мою внутреннюю жизнь, строй мыслей, деятельность, задачи, и так же сильно осложнило жизнь внешнюю. Она трудна в особенности потому, что от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять. И они, разумеется, правы, что в долгу передо мной не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора…»
(Н. Я. Мандельштам, ноябрь 1945 г.).
Главное – избежать существованья «в нашей сов. литературе, застарело (со времени Маяковского) трусливой и лживой» (И. С. Поступальскому, 10 ноября 1945 г.).
Он отрывался от прозы («Я пишу ее слишком разбросанно, не по-писательски, точно и не пишу» – 24 февраля 1946 г.) на переводы, на предисловие к двухтомнику переведенных им пьес Шекспира. «Подобно оригиналу, перевод должен производить впечатление жизни, а не словесности», – написал он в предисловии. Прочитав статью о Шекспире, Ольга Фрейденберг прозорливо заметила: «Сказать о Шекспире – это отчитаться в прожитой жизни, встрясти молодость, высказать поэтическое и философское credo».
Жизнью, а не словесностью стал для него роман под первоначальным заглавием «Мальчики и девочки». Роман, в котором он хотел заново прожить жизнь – но не ту, которую прожил в реальности, она представлялась ему нетрагической и недостойной, особенно в сравнении с трагедией Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой.
Бездомный Мандельштам окончил свои дни в лагере. Оттуда, из вечности, из которой никто не возвращается в сиюминутность, Пастернак получил письмо, написанное им из ссылки в 1937 году. Неотправленное письмо. В 1944 году его передала Пастернаку Ахматова.
«Дорогой Борис Леонидович!
Когда вспоминаешь весь великий объем вашей жизненной работы, весь несравненный жизненный охват – для благодарности не найдешь слов».
Эти незаслуженные, как считал Пастернак, слова были прочитаны им как задача, завещание для новой работы.
«Весь несравненный жизненный охват» – задача была сформулирована.
«Я знал всегда, – написал Пастернак вдове Мандельштама, – что для настоящей ноты, нравственной и артистической, мало прижизненного поприща… Теперь мне больше нельзя оставаться и тем, что я есть, и как недостает мне сейчас Осипа Эмилиевича, он слишком хорошо понимал эти вещи, он, именно и сгоревший на этом огне!»
Стать больше своего поприща. Повернуться лицом к судьбе. Вернее, вызвать ее на себя. Совершить «благо гибельного шага».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.