Электронная библиотека » Наталья Иванова » » онлайн чтение - страница 16


  • Текст добавлен: 25 февраля 2014, 19:42


Автор книги: Наталья Иванова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)

Шрифт:
- 100% +
1937

Начинался этот год Красного Быка, как мы, увлекшись гороскопами, выясним потом, под знаком Пушкина – исполнялось сто лет со дня его гибели. Власть приняла решение отметить этот юбилей смерти пышно, со всеми торжествами. Последовало постановление партии и правительства о проведении празднования. В школах проходили пушкинские дни. Дети рисовали картины, посвящали Пушкину сочинения, выпускали пушкинские стенные газеты.

Пастернак, как он высказался, мечтал себя переделать в поэта пушкинской складки.

Пушкинский камертон в его поэзии пришел на смену лермонтовскому: движение к Пушкину было движением противу «часовых стрелок» русской словесности, где Лермонтов следует за Пушкиным, – но движением к зрелости.

Лермонтовский период у Пастернака – это «Сестра моя жизнь» и «Поверх барьеров» (можно найти лермонтовское начало и в «Близнеце в тучах», в стихах начальной поры).

«Он жаждал воли и покоя», – было сказано Пастернаком (вслед за Пушкиным) в стихотворении «Художник». Суждены ли они поэту современному?

Кстати, о покое: государство о нем, оказывается, заботилось. В Москве началось строительство кооперативного дома для писателей, и Пастернак, обитавший в коммунальной квартире, был назван среди нуждавшихся в жилье. Правда, нужно было доставать деньги. А еще появилась возможность получить дачу. Дачу построили быстрее, чем дом, и зиму 1936/37 года Пастернак провел в Переделкине, которое полюбил навсегда. Да, полюбил; посвятит ему не одно стихотворение, но… сама «коллективизация» писателей в поселке, когда обнаруживается вдруг тот мелкобуржуазный дух, всегда Пастернаку ненавистный, дух мещанства, невесть откуда вылезший и у него дома… «Из Волхонской тесноты я попал в двухэтажный, наполовину мне не нужный дом, не только учетверяющий ежемесячное орудование тысячами и прочее, но, что посущественнее, требующий столь же широкой радости в душе и каких-то перспектив в будущем, похожих на прилегающий лесной участок. Хотя я напрасно поэтизирую нравы поселка: при существующей кругом жизни они далеко не так безобидно невинны: может быть, и с радостью в душе меня бы так же оскорбляла нота жадности и мещанства, в нем сказавшаяся» (сентябрь 1936 г.).

Нет радости в душе.

Нет перспектив в будущем.

Пушкинские дни шли крещендо. В феврале 1937 года состоялся торжественный пленум Союза писателей.

На фоне Пушкина. В сравнении с Пушкиным. Опираясь на Пушкина, один за другим выступающие все резче и резче критиковали Пастернака. Для подтверждения обвинений цитировали строчки из книги двадцатилетней давности «Сестра моя жизнь». Пастернак появился только на последнем заседании. В своем выступлении он сказал, что не понимает направленных ему обвинений.

Но он лукавил. Он прекрасно все понимал.

Хрупко налаженная стабильность, взаимосвязь и взаимонезависимость, негласный договор, существующий между поэтом и государством, были нарушены. Охранная грамота отнята. Буря не минует. А если так, то лучше ее вызвать самому. Он уже приступил к этому занятию, горячо защищая тех, кому было выдвинуто обвинение в «формализме». Он выступил против «Правды».

За это волна партийной критики обрушилась на него с новой силой. А в Москве тем временем продолжались политические процессы – сначала над Зиновьевым и Каменевым, потом над Бухариным, – где в качестве свидетеля, если не подсудимого, мог оказаться и Пастернак. В рядах писателей изобличали своих «троцкистов». Публикации протоколов судебных заседаний сопровождались писательскими откликами, более похожими на приговоры. Писатели требовали «во имя блага человечества применить к врагам народа высшую меру». Среди членов правления Союза советских писателей было поставлено и имя Бориса Пастернака.

«Не расстреливал несчастных по темницам…» Нет, это написал не он. Это Есенин.

 
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных, —
 

это тоже не он. Это Мандельштам.

Первой откликнулась на подпись Пастернака Цветаева – и написала подруге в Прагу: «Разве можно после такой элегии ставить свое имя под прошением о смертной казни?»

Элегия – Рильке.

Письмо Рильке лежало у Пастернака под подушкой.

А резолюция с требованием расстрела?

Через три дня был обнародован смертный приговор подсудимым. А на следующий день состоялась смертная казнь.

Против Пастернака появлялись новые и новые публикации. Нападкам подвергалась не только узость его позиции – под сомнение теперь ставилось само качество поэзии, пресловутое «мастерство». Так что поношения на «пушкинском» пленуме не удивили Пастернака. Тем более что это была явная расплата за все: за похвалы Бухарина на писательском съезде, за Париж, за международную известность, за родных, обитавших за рубежом.

И особенно подозрительным было желание на равных беседовать с вождем. Он, видите ли, верит в «знанье друг о друге». Стихи о Сталине, напечатанные в «Известиях», на самом деле не ублаготворили вождя, а привели его в ярость. (Как отнюдь не ублаготворила его пьеса М. Булгакова «Батум»): поэт отстаивает право на «строптивый норов», на разговор «равных двух начал». Уничтожать его не надо – его надо унизить.

Осенью 36-го Пастернак отказался подписать протест против книги Андре Жида «Возвращение из СССР», сославшись на то, что не читал. Другие тоже не читали, но подписали.

Однако Пастернаку все-таки пришлось «отмежеваться» – в отдельном выступлении, на IV пленуме правления СП СССР, членом которого он являлся. «Отмежевался» – со смехом (2 раза!) товарищей, шутя и подыгрывая своим товарищам:

«…когда появилась книга Андре Жида, меня кто-то спросил – каково мое отношение. Должен сказать, что я этой книги не читал и ее не знаю. Когда я прочел об этом в „Правде“, у меня было омерзение, не только то общее, которое вы испытывали, но кроме того житейское, свое собственное омерзение. Я подумал: он со мной говорил, и говорил не просто, он как-то меня мерил – достаточно я кукла или нет, и, по-видимому, он меня счел за куклу. И вот когда меня спросил человек относительно Андре Жида и моего отношения к тому, что он написал, я просто послал его к черту, я сказал – оставьте меня в покое. (…)

Что вам сказать о моем отношении? Это все ужасно. Я не знаю, зачем Андре Жиду было нужно каждому из нас смотреть в горло, щупать печенку и т. д. Я этого не понимаю. Он не только оклеветал нас, но он усложнил наши товарищеские отношения. Иногда просто человек скажет – я отмежевываюсь. Я не говорю этого слова, потому что не думаю, чтобы моя межа была настолько велика, чтобы отмежевывание мое могло вас интересовать. Но все-таки я отмежевываюсь. (Смех.)»

Причем здесь сам Борис Пастернак употребит формулу: книги не читал, но скажу…

Логика Сталина всегда была железной. И он всегда воплощал свою логику на практике. Вовсе не обязательно своими руками: есть подручные партии – так, кажется, себя именуют действительно советские писатели.

А эта подозрительная дружба с грузинскими писателями… Он думает, что если они грузины, то у товарища Сталина сердце растает? С этими грузинскими писателями тоже надо разобраться. Тем более что он, Сталин, – в общем-то русский человек. В «Правде» напечатана статья «Великий русский народ»: неужели вождь этого народа будет цепляться за свое грузинское происхождение? Может ли вождь русского народа не быть русским?

Не спасут Пастернака от жестокой критики и новые стихи о Грузии. Он написал в них о народе:

 
Он, как свое изделье,
Кладет под долото
Твои мечты и цели.
 

Значит, народ уничтожает поэта? Пастернак уже, правда, спешно сообщает в газету, что его неправильно поняли, оправдывается. Вот эти строки, в их взаимосвязи с предшествующим:

 
Народ, как дом без кром,
И мы не замечаем,
Что этот свод шатром,
Как воздух, нескончаем.
 
 
Он – чащи глубина,
Где кем-то в детстве раннем
Давались имена
Событьям и созданьям.
 
 
Ты без него ничто,
Он, как свое изделье,
Кладет под долото
Твои мечты и цели.
 

Во второй строфе говорится о языке, в третьей, вызвавшей нареканья, о том, что индивидуальность без народа призрачна, что в любом ее проявлении авторство и заслуга движущей первопричины восходят к нему – народу. Народ – мастер (плотник или токарь), а ты, художник, – материал.

«Такова моя истинная мысль, и как бы ее дальнейшая судьба ни сложилась, я в ней не вижу ничего, с идеей народа несовместимого. Происшедшее недоразумение объясняю себе одной только слабостью и неудачностью этого места, равно как и вообще этих моих стихов».

Сталину как-то подсунули почитать книжку Пастернака. Он ее вернул с раздражением. Не мы виноваты, не народ – сам виноват. И – ответит за свою вину перед оскорбленным им советским народом. «На такую чепуху жаль времени!» Пастернак не оправдал его ожиданий. Если сдается, если извиняется – не уничтожим. Но – и не забудем. Будем тщательно следить за всеми его поступками и высказываниями. Или – отказом от высказываний. Неприходами на важнейшие собрания. Уклонением от голосования. Скрупулезнейшим образом следить. Он опять не хочет ставить свою подпись – под новым требованием расстрелов группе наймитов-троцкистов? Надо заставить. И – заставили. Пастернак отправил отдельное письмо с просьбой присоединить его имя к «подписям товарищей».

«Прошу присоединить мою подпись к подписям товарищей под резолюцией президиума Союза советских писателей от 25 января 1937 года. Я отсутствовал по болезни, к словам же резолюции нечего прибавить.

Родина – старинное, детское, вечное слово, и родина в новом значении, родина новой мысли, нового слова поднимаются в душе и в ней сливаются, как сольются они в истории, и все становится ясно, и ни о чем не хочется распространяться, но тем горячее и трудолюбивее работать над выраженьем правды, открытой и ненапыщенной, как раз в этом качестве недоступной подделке маскирующейся братоубийственной лжи».

Присоединили и это витиеватое словоизъявление.

Пастернак почти физически ощущал тяжелое давление, дыхание государства над своей головой. Он ощущал в себе обязательства по отношению к нему, вплоть до материальных: должником – за дачу, за поездки и льготы, за почти родительскую опеку. Вот в этом он настоящим родителям и исповедовался:

«Правительство относится ко мне так же, как относились когда-то вы или Федя; оно мне верит, прощает мне, меня поддерживает. Но у вас я забирал десятки или сотни, а у него – десятки тысяч без какой бы то ни было для него от меня пользы. Так дальше продолжаться не может, и это тяжело. Иногда я думал, что я отстал от времени, что чего-то в нем не понимаю, что у меня с ним какие-то роковые разногласья»

(сентябрь 1936 г.).

Душевный кризис, вновь обрушившийся на Пастернака, был такой силы, что он готов на разрыв новой семьи:

«Рано или поздно как-то это кончится, именно этим летом все это повисло на волоске. Мне бы страшно хотелось остаться одному. Мне надо как-то упростить свою жизнь в соответствии со своими вкусами, убежденьями и прочим. (…) нельзя существовать и работать с адом в душе» (там же).

«Пушкинский» пленум проходил в том же Колонном зале, где совсем недавно судили Каменева и Зиновьева. Запах расправы еще стоял в воздухе.

«Сейчас, когда в смертельной схватке с врагами, с диверсантами и шпионами, агентами фашизма, советский народ строит невиданное в истории социалистическое общество, когда по далеким снегам Камчатки, по суровым полям Сахалина, по знойным полям Молдавии, по предгорьям Сванетии шагает гордой большевистской поступью новый человек, ежесекундно вступая в бой с косностью, с кровавой жадностью старого мира, ему нужно слово, вдохновляющее его на подвиг, ему нужно слово, согревающее его, ему нужно слово, подобно пуле настигающее врага и разящее его в самое сердце. И в это время ему подсовывают Пастернака, который ничего не хочет знать, ничем не хочет интересоваться…»

«Пройдя мимо величайших событий…»

«Равнодушный наблюдатель…»

«Брезгливо стряхивал их пыль со своих ног…»

«Продолжает жить в пресловутой башне из слоновой кости…»

«Изредка высовывая из форточки свое одухотворенное лицо…»

«Использует поэзию для чуждых и враждебных нам целей».

«Юродствующий поэт».

«Двурушник».

Враг.

Пастернака в зале не было. Слова повисали в пропитанном духом расправы зале – без адресата.

Годовщина смерти Пушкина – 10 февраля по новому стилю – совпадает с днем рождения Пастернака, которому исполнилось сорок шесть. Он отметил свой день без коллег и товарищей.

Но на последнее «пушкинское» заседание он пришел – чтобы заверить в своей полной и безоговорочной лояльности: «Всеми своими помыслами я с вами, со страной, с партией». С возмущением – все-таки выполнил пожелание «товарищей» – поведал об Андре Жиде, явившемся к нему домой, «сделав безуспешную попытку почерпнуть материал для своей будущей грязной клеветнической стряпни».

От Пастернака, в общем-то, требовали не так уж и много: просто хотели, чтобы он не считал себя «чистеньким», «особенным». Корабль советской поэзии никогда не будет ориентироваться на поэзию Пастернака. Этот корабль взял курс на искусство, близкое и понятное массам. А «комнатное» искусство пусть остается в стороне.

Так говорили писатели в Ленинграде, обсуждая итоги «пушкинского» пленума. Метафора «корабля» принадлежала Николаю Заболоцкому, который никак не предполагал, что громада этого корабля двинет прямо через его собственную судьбу, что у него впереди и тюрьма, и допросы, и лагерь, и ссылка.

Впрочем, поэты все-таки не пророки – даже собственной судьбы. У них другая профессия.

Пастернака не арестовали, не преследовали, не мучили, не допрашивали, не ссылали, как многих из тех, кто навсегда исчез с переделкинских дач. К нему приехала Ахматова, у которой в один день арестовали и сына, и мужа. Пастернак написал письмо Сталину, Ахматова отнесла его вместе со своим письмом Енукидзе – прямо в Кремль. В ночь после этого Ахматовой стало плохо с сердцем, а на следующее утро из Ленинграда сообщили, что ее муж уже на свободе.

(Когда Зинаида Николаевна влетела в комнату к спящей Ахматовой, чтобы сообщить ей об этом, Анна Андреевна перевернулась на другой бок и крепко заснула. Жену Пастернака изумила такая холодность, но то была отнюдь не холодность, а нервная реакция.)

Арестовали Тициана Табидзе.

Пока другие потрясенно безмолвствовали, опасаясь, что преследования перекинутся и на них, Пастернак отправил его жене письмо; он выражал свою уверенность в полной невиновности Тициана.

«Все, что писал Пастернак до сих пор, – утверждалось в одной из самых последних статей, – было стремлением утвердить себя поэтом независимым…»

Разве это не соответствовало действительности?

«Я понимаю, когда после долгой разлуки человек отворяет дверь и входит в комнату с радостными восклицаниями: – А, сколько лет! Как я рад повидать вас снова! Наконец-то!.. – Но что бы вы, вы сказали, если б этот человек через сорок пять минут вышел из комнаты и снова вернулся с тем же восклицанием… и потом опять через десять минут…

Я восторгаюсь нашей страной и тем, что в ней происходит. Но нельзя восторгаться через каждые десять минут, нельзя искренне удивляться тому, что уже не удивляет. А меня все время заставляют писать какие-то отклики, находить восторженные слова…»

Существует легенда, будто когда Сталину принесли документы, санкционирующие арест Пастернака, он сказал: «Не трогайте этого небожителя». Тем временем и семьи Пастернака коснулась грозовая туча. Арестовали жену его ленинградского двоюродного брата. Родной брат Пастернака Александр носил военно-чекистскую форму. Получил орден за строительство канала Москва – Волга. Ленинградские родственники умоляли его передать в высокие инстанции прошение. Он отказался.

Зинаида Николаевна была беременна. Когда к даче подъезжала машина, Пастернаки были готовы ко всему. На случай ареста Зинаида Николаевна собрала для Пастернака узелок с вещами. Автомобиль приехал. Но – не за самим Пастернаком, а за его подписью под новым, еще одним письмом, требующим расстрела военачальников: «Не дадим жить врагам Советского Союза». Пастернак впал в ярость: «Это не контрамарки в театр подписывать, я не подпишу!» Зинаида Николаевна умоляла поставить подпись – ради будущего ребенка. Он ответил: «Ребенок, который родится от человека с другими взглядами, мне не нужен, пусть гибнет». Однако на следующий день в газетах подпись Пастернака все-таки появилась. Он стал требовать опровержения в печати – но тщетно. Может быть, этой фальсифицированной подписью и была спасена его жизнь – кто знает.

«А больше всего люблю я ветки рубить с елей для плиты и собирать хворост, – писал он отцу. – Вот еще бы только окончательно бросить куренье, хотя теперь я курю не больше шести папирос в день.

…Вообще посмотришь, а здорового во мне или близ меня только одно: природа и работа.

…Я живу верой и грустью; верой и страхом; верой и работой. Не это ли называется надеждой».

Получив от Мандельштама из воронежской ссылки новые стихи, радовался. «Пусть временная судьба этих вещей Вас не смущает, – писал он Мандельштаму. – Тем поразительнее будет скорое их торжество». (Для торжества понадобилась особая скорость – полвека.)

Когда закончился срок ссылки, Мандельштам навестил Пастернака в Переделкине. (Получается, что перед смертью его навестили и Цветаева, и Мандельштам.) В мае 1938 года Мандельштам будет арестован в последний раз, впереди – лагерь и смерть.

Официальные сообщения о разоблачениях и казнях «врагов народа» следовали в газетах одно за другим. В «Литературной газете» появлялись карикатуры, Пастернака изображали плывущим на утлой лодчонке вдали от мощного корабля советской литературы.

31 декабря 1937 года в «Литературной газете» был опубликован отрывок из нового романа, пока не имевшего названия.

А 1 января 1938 года газета «Вечерняя Москва» сообщила, что первым москвичом, родившимся в этом году, стал сын гражданки Пастернак.

Борис Леонидович сообщил о семейном событии друзьям в Грузию:

«Я хотел назвать его Павлом (эта жизнь не идет у меня из головы и сердца, надо ли мне Вас в этом уверять), но Зина даже заплакала, так ее испугало это сближение с образом горя и горечи и загадочного исхода, и, отступив к ближайшему по близости, я назвал его в честь моего отца Леонидом».

А отцу он тоже напишет о рождении сына – как о рождестве. Ведь и он сам тоже рожден зимою!

«По естественнейшим законам у мужчины и женщины (немного, правда, поздно) родился мальчик морозной новогодней ночью, славный, спокойный, как и самый факт его явленья, не столько в семье, сколько в природе, ночной, почти не городской, снежной».

И еще пошутит в письме к сестре: мальчик свалился в бокал с шампанским!

Переделкино

Увидев весною 40-го года на улицах парочки военных с девицами, Пастернак сказал: «Хочется достать часы и посмотреть – сколько еще осталось жить». Его преследовало ощущение завершения жизни. Не только трагическое, но «освобождающее и здоровое, радостное и в том случае, если времени осталось мало».

Примерно дважды в месяц он выбирался из Переделкина в город. В квартиру на Лаврушинский пришла Марина Цветаева, вернувшаяся из эмиграции. Он обратился со странным письмом к Павленко: «Дорогой Петя! Я знаю, о чем тебе написала Цветаева. Я просил ее этого не делать, ввиду бесцельности…»

Сергея Эфрона и дочь Ариадну арестовали, собственная судьба Цветаевой висела на волоске. Пастернак понимал, что Эфрона «подобрали» и использовали как веревочку, по принципу – в дороге и веревочка пригодится. Сейчас дорога кончилась: «Поэтому не только веревочку, могут бросить и карету и даже ямщика изрубить на солонину». Он считал, что, в сущности, и Цветаева, «как и я», одинока и никому здесь не нужна.

Приезжала в Москву Ахматова, читала «Реквием». Пастернак сказал: «Теперь и умереть не страшно…».

Он переводил Шекспира.

«В период фальшивой риторической пышности очень велика потребность в прямом независимом слове», – писал Пастернак отцу, сдав в театр переработанный перевод. Работа над «Гамлетом» была счастьем и спасением – в окружении смертей со всех сторон. Он писал Ахматовой о «снова надвинувшемся мраке, тень которого с дрожью чувствую ежедневно и на себе» (1 ноября 1940 г.). Перевод «Гамлета» готовился для театра Мейерхольда. «Потом с ним случилось несчастье, а его жену зарезали», – почти с шекспировским ужасом напишет Пастернак сестре.

И все-таки… Все-таки Пастернак если и приходит в отчаяние, то сопротивляется ему и держит себя в руках. Спасение – в небольшой, но все-таки отдаленности от столицы с ее казнями и кознями, преследованиями и интригами, убийствами и доносами. В умении жить реальными радостями жизни – и отдалить себя от чумы. Эзоповым языком в письмах Ольге Фрейденберг он объясняет свое беспокойство: «Я знаю, что у вас грабежи и потемки, и беспокоюсь за вас». И в то же время он не разучился (и никогда не разучится) ощущать запах, цвет, вкус жизни:

«Мы с Зиной (инициатива ее) развели большущий огород, так что я осенью боялся, что у меня с нею не хватит сил собрать все и сохранить. Я с Леничкой зимую на даче, а Зина разрывается между нами и мальчиками, которые учатся в городе. Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, когда есть дрова. Глаза разбегаются, это совершенное ослепленье. Сказочность этого не в одном созерцании, а в мельчайших особенностях трудного, настороженного обихода. Час упустишь, и дом охолодает так, что потом никакими топками не нагонишь. Зазеваешься, и в погребе начнет мерзнуть картошка или заплесневеют огурцы. И все это дышит и пахнет, все живо и может умереть. У нас полподвала своего картофеля, две бочки шинкованной капусты, две бочки огурцов. А поездки в город, с пробуждением в шестом часу утра и утренней прогулкой за три километра темным, ночным еще полем и лесом, и линия зимнего полотна, идеальная и строгая, как смерть, и пламя утреннего поезда, к которому ты опоздал и который тебя обгоняет у выхода с лесной опушки к переезду! Ах, как вкусно еще живется, особенно в периоды трудности и безденежья (странным образом постигшего нас в последние месяцы), как еще рано сдаваться, как хочется жить»

(О. М. Фрейденберг, 15 ноября 1940 г., Переделкино).

Пастернак подставлял лестницу, рубил нижние, засохшие ветки с елей, ветки падали, лицо его было припорошено хвоинками, сором от веток. На даче он тоже был не совсем один – рядом жили те, кто еще только ждал «гостей дорогих».

«Я не хочу лезть в драку, я хочу писать стихи», – пожаловался он еще в 1937 году соседу, драматургу Афиногенову. По вечерам читал Афиногеновым отрывки прозы, они хвалили.

А для себя Пастернак читал историю средневековой Англии – кроме прочего, это необходимо было для работы над «Гамлетом». Забывал про все и читал с упоением. Чего он не читал, так это газет. Он наполнял свою жизнь совсем другим: «И будь он во дворце или на нарах камеры – все равно он будет занят…», – вспоминал Афиногенов. Соседи по Переделкину в ожидании ареста смотрели на свое жилище как на временное, а Пастернак огородничал с наслаждением.

Даже в ноябре он купается в речке или пруду. Каждый день очищает тело – да и душу тоже – блаженным, чистым холодом. Мирные вечера – если не при свете керосиновой лампы, то при свете свечи… Зинаида Николаевна гнала его на писательские собрания, в город, плакала, говорила, что его непременно арестуют, если он будет отсиживаться. Он слушал ее очень кротко, даже вроде бы поддакивая: «Да-да-да-да…», но заканчивал всякий раз решительным «нет».

По ночам вспоминал Германию, ее тихие маленькие города, ее провинцию, в которой жили и работали величайшие ученые, философы.

Жизнь в относительной удаленности нравилась все больше и больше. Надолго ли? Пильняк тоже жил здесь, в Переделкине; здесь же его арестовали. Человек, приехавший арестовывать, был хорошо знаком Пильняку. Они были на «ты», и Пильняк называл его по-дружески Сережей. Так может быть, прежде всего не надо приближаться?

Пастернак терпеливо выслушивал осторожные возражения Афиногенова: «Но ведь мы сами – объекты истории, и смешно жаловаться, что ветер дует слишком сильно, что не знаешь, за что берут людей… А если бы знать – что, было бы легче?.. А если бы знать, да не донести на друга, – стать соучастником? Возможны, конечно же, ошибки…» Пастернак опять заводил свое бесконечное «да-да-да-да-да». Включалась в разговор Зинаида Николаевна: разве те же самые грузинские поэты не понимали, что они делали? Деньги получали – от Турции! От чужого государства! А Пильняк с его подозрительными поездками в Японию?

Может быть, это говорилось из боязни доноса – откровенный политический разговор был отнюдь не безопасен. Кто знает?..

По крайней мере, из писем самого Пастернака следует, что между супругами существовал разлад. Весною 1941-го он писал сестре: «Полтора месяца тому назад я поссорился и расстался с Зиной». Правда, вскорости вернулся. Периоды внутренней собранности и замкнутой «отдельности» существования перебивались периодами ужаса и отчаяния.

«Как ты знаешь, атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор мы были слишком сентиментальны и пора одуматься» (О. М. Фрейденберг, 4 февраля 1941 г.).

«Пишу тебе в самый мороз, весь день топлю печи и сжигаю все, что наработаю».

«Меня последнее время преследуют неудачи, и если бы не остаток какого-то уваженья в неофициальной части общества, в официальной меня бы уморили голодом».

«Мое существованье жалко и позорно».

«Жить, в лучшем случае, осталось так недолго».

«…У меня давным-давно сами опустились руки».

И еще:

«Пурпур присвоен цензуре»

(февраль 1941 г.).

И все же Пастернак сопротивляется приступам тоски и безнадежности. Спасительна была и работа над переводами – тоже наособицу, в отдаленности от «магистральных путей развития советской литературы». Спасительна была и продолжающаяся работа над прозой – «опять закипает каждодневная работа во всей былой необязательности, когда она только и естественна, без ощущенья наведенности в фокус „всей страны“».

Последние два слова недаром взяты Пастернаком в кавычки: от литературы требовали безусловного соответствия читательским потребностям «всей страны».

Пастернак не соответствовал. Он не желал жить «преувеличенными восторгами и восклицательными знаками».

После того как был арестован Табидзе и покончил с собою Яшвили, Пастернаку официально предложили поехать на торжества в Тбилиси.

«В эти страшные и кровавые годы мог быть арестован каждый, – записал в дневнике 1939 года современник слова Пастернака. – Мы тасовались как колода карт». Лучших из лучших использовали для оправдания репрессий. Честнейшие из честнейших совершали в это время подлости. Якобы для того, чтобы сохранить свое искусство и себя в искусстве. «…Как медведя выволакивали за губу, продев в нее железное кольцо… как дятла заставляли, как и всех нас, повторять сказки о заговорах. Он делал это, – горько замечал Пастернак, – а потом снова лез в свою берлогу – в искусство. Я прощаю ему. Но есть люди, которым понравилось быть медведем, кольцо из губы у них вынули, а они все еще, довольные, бродят по бульвару и пляшут на потеху публике». Плясать на потеху публике Пастернак отказался решительно и навсегда.

И он был вознагражден: поэзия к нему вернулась.

«…Спустя почти 15 лет или более того я опять себя чувствую как когда-то, у меня опять закипает каждодневная работа во всей былой необязательности, когда она только и естественна (…) Я уже что-то строчу, а буду и больше, отчего и такая торопливость тона»

(О. М. Фрейденберг, 8 мая 1941 г.).

С тех пор и станет Переделкино воплощенным поэтическим мифом.

Это «что-то» были стихи о Переделкине – естественные, как сам образ жизни здесь. Да, позже Пастернак разделит свое творчество на две части: до 1940-го («не люблю») и с 1940-го – стихи с другим дыханием и с совсем иными реалиями:

 
У нас весною до зари
Костры на огороде, —
Языческие алтари
На пире плодородья.
Перегорает целина
И парит спозаранку,
И вся земля раскалена,
Как жаркая лежанка.
 
 
Я за работой земляной
С себя рубашку скину,
И в спину мне ударит зной
И обожжет, как глину.
 
«Летний день»

Известна фотография Пастернака – с лопатой, на огороде, в сапогах, с обожженным, как бы покрытым «горшечною» глазурью лицом. На фотографии запечатлена спокойная, физическая и душевная радость от такой… нет, не работы, счастья.

Но это стихотворение о сельских работах поэта – не только как о счастье, но и о свободе: «И распустившийся побег потянется к свободе, устраиваясь на ночлег на крашеном комоде».

Работа – свобода, плохая рифма, но спасительное самоощущение. А вот и отдых – здесь же, в Переделкине, среди сосен:

 
В траве, меж диких бальзаминов,
Ромашек и лесных купав,
Лежим мы, руки запрокинув
И к небу головы задрав.
.
И вот, бессмертные на время,
Мы к лику сосен причтены
И от болей и эпидемий
И смерти освобождены.
 
«Сосны»

«Свобода» – «бессмертные» – «освобождены»: вот ключевые слова стихотворений «Летний день» и «Сосны». Но появляется и ставшее позже тоже мифом, вошедшим навсегда в русскую поэзию, знаменитое кладбище:

 
А днем простор осенний
Пронизывает вой
Тоскою голошенья
С погоста за рекой.
Когда рыданье вдовье
Относит за бугор,
Я с нею всею кровью
И вижу смерть в упор.
 
 
Я вижу из передней
В окно, как всякий год,
Своей поры последней
Отсроченный приход.
 
«Ложная тревога»

Итак, к ключевым словам прибавилась «смерть», да еще «в упор». И все же – вспомним, что зима – это Рождество и день рожденья самого поэта: «Зима, и все опять впервые» – «Зазимки» в цикле о Переделкине стоят после «Ложной тревоги», стихов о «смерти в упор». Зима! Черный небосвод, «как зеркало на подзеркальник», поставлен на лед; «береза со звездой в прическе», да и вообще кругом «чудеса в решете». И если наступает «глухая пора листопада», то за ней неизбежно последует зимняя радость и удивление: «Порядок творенья обманчив, как сказка с хорошим концом».

 
И белому мертвому царству,
Бросавшему мысленно в дрожь,
Я тихо шепчу: «Благодарствуй,
Ты больше, чем просят, даешь».
 
«Иней»

Благодарение зиме – а на самом деле благодарение жизни, даже на грани (и тем более – на грани) смерти. Через долгое время, через войну и после, после смерти Сталина будет инфаркт, и, лежа на больничной койке в коридоре, больной будет шептать слова благодарности; будет длиться этот мотив поэзии Пастернака:

 
Мне сладко при свете неярком,
Чуть падающем на кровать,
Себя и свой жребий подарком
Бесценным Твоим сознавать.
 
«В больнице»

Свобода – работа – освобожденье – смерть – благодарность. Эти мотивы очнутся в стихах Пастернака еще и накануне 60-х, после окончания работы над романом «Доктор Живаго». Многие мотивы у Пастернака шли к финалу кружным путем, преображаясь, насыщаясь все новым и новым философским и метафизическим смыслом. Так, в том же цикле возникает образ города – в одноименном стихотворении. Но это уже образ, полный призраков: «Он сам, как призраки, духовен всей тьмой перебывавших душ». Кажется, что сам поэт испугался темной глубины сказанного – и перешел к новогоднему «Вальсу с чертовщиной» («Масок и ряженых движется улей. Это за щелкой елку зажгли»), к праздничному «Вальсу со слезой» («Как я люблю ее в первые дни, когда о елке толки одни!»). Замечательно радостные, свежие слова, наблюдения, впечатления, эмоции, глубокие, как следы в новогоднем снегу, праздничные и родные:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации