Текст книги "Борис Пастернак. Времена жизни"
Автор книги: Наталья Иванова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Пастернак любил порядок, был домовит, сам наводил чистоту у себя в комнате, на столе. Мандельштам был безбытен.
Пастернаку хотелось видеть во всем происходящем в стране и положительные стороны. Видеть – будущее:
Где голос, посланный вдогонку
Необоримой новизне,
Весельем моего ребенка
Из будущего вторит мне.
«Уже складывается какая-то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны», – пишет он Ольге Фрейденберг.
Правота строя. Его новизна. Необоримая. Неуловимая.
Неназванная истина – та, которая существует в действительности, но еще не освоена сознанием. Не артикулирована. Не произнесена вслух, не доведена до сознания всех.
Необоримая новизна – то есть та новизна, которую нельзя побороть, – поэтому мудрее будет подчиниться ей, как волнам (истории? а не только моря), потому что колебательное, волнообразное движение рождено высшей целесообразностью, о которой человек может и не догадываться.
Неуловимая новизна – та, которую трудно сформулировать, трудно различить; но это свидетельствует не о ее отсутствии, а о слабости человеческих усилий.
И наконец, непосильность новизны: да, пережить ее, сродниться с нею – трудное, даже труднейшее испытание.
Да, сейчас трудно, даже порою непосильно тяжело, – но будущее, убеждал себя Пастернак, принадлежит этому строю: «Ты рядом, даль социализма…», «Бред русского дворянства», мечтавшего о свободе, стал реальностью: «частью географической карты, и такою солидной». Не будучи советским по происхождению и образованию, Пастернак гордился величием державы. Тем чище и незаинтересованнее (так он полагал) была эта гордость. Не растеряли страну большевики, как предрекали монархисты, а собрали и даже приумножили ее. Действительность, «голая и хамская», и «проклинаемая и стонов достойная наша действительность» – она же представлялась Пастернаку одновременно и «аристократичной» и «свободной». «Аристократичной» – потому что всемирно-духовное начало, по мнению Пастернака, вследствие революции обгоняло, опережало материальное. «Свободной» – потому что в данное историческое время происходила либерализация режима. Особенно заметная на фоне поднимавшего в Германии голову фашизма, о чем Пастернак знал не только из выступлений европейских интеллектуалов, но и из тревожных писем живших там родных. Публичному сожжению подверглась монография об отце, выпущенная в Германии. Дальнейшее пребывание Пастернаков в Германии представлялось Борису Леонидовичу опасным – «гоненью и искорененью подвергается даже не столько ирландство (так Пастернак обозначил еврейство. – Н. И.), сколько все, требующее знанья и таланта… Это власть начального училища и средней домохозяйки». Стало неприятно даже писать по-немецки.
Пастернак беспокоился за родных, обитавших в Берлине. Звал в Москву телеграммой, а в переписке с сестрой обсуждал в деталях возможности их приезда. (Куда звал и чем мог закончиться их приезд, показывает судьба возвратившейся с Запада семьи Цветаевой. «Марина, ты полюбишь колхозы…») Правда, нельзя не отметить, что Пастернака успокоило известие о том, что все, может быть, не так уж страшно: вот и пляжные фотографии присланы, из них явствует, что пребывание в Германии 1933 года не столь опасно. Леонид Осипович написал сыну о готовящейся в Берлине выставке французского портрета. Могут ли оголтелые допустить такую выставку? Может быть, страхи родных и его самого преувеличены?
Впрочем, тогда не только Пастернак пытался успокоить себя, а многие, и не только в Советской России. Позже мир узнает, какова оказалась цена этой жажды успокоения. И все же: Пастернак действительно полагал, что родителям здесь, в СССР, будет спокойней, чем в Германии. Он действительно надеялся, что теперь можно смотреть в будущее «без боязни». И тем не менее – внимательное чтение писем к родителям показывает, что он боялся за них – в случае их возвращения. Его намеки на ужасы советской жизни (а иначе в переписке – как? Прямо сказать «не езжайте» было невозможно и из-за цензуры, и из-за того, что родители могли смертельно обидеться) были постоянны. И все же – отторжение дурных предчувствий в корне отличало его от Мандельштама.
Отношение Пастернака к Мандельштаму, к его поэзии и к его убеждениям менялось. Если в начале 20-х годов Пастернак относился к его стихам достаточно снисходительно, то чем дальше, тем больше он убеждался в огромности дарования Мандельштама.
Но Пастернак печатался, а Мандельштам нет.
Поэтому Мандельштам считал, что хозяин квартиры может и подождать, когда он, Мандельштам, читает свои стихи, которые еще нигде не напечатаны и вряд ли будут напечатаны вообще.
Однако, почувствовав холодность Зинаиды Николаевны, Мандельштамы перестали появляться на Волхонке. Пастернак же заходил к ним, в ту самую новую квартиру, с которой он столь неудачно поздравил Мандельштама.
Иногда они вместе гуляли по Москве. Забредали на окраины, где однажды Мандельштам прочел Пастернаку стихи о кремлевском горце.
«То, что вы мне прочли, – сказал Пастернак Мандельштаму, – не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому». Реакция Пастернака была понятной. В это время он работал над переводами грузинских стихов, в частности – оды в честь Сталина. Да, это были стихи-славословия, стихи-тосты, в стиле таких откровенно гиперболических похвал на русском языке о Сталине еще не писали:
И ты недостижимого достиг;
Ты пересоздал ум людей и душу,
Рука с серпом покрыла материк,
И с молотом – ушла концом за сушу.
Переводы стихов о Сталине были напечатаны в московских журналах. И Мандельштам их, безусловно, прочитал. Он прочитал их, правда, уже после того, как познакомил Пастернака со своим «самоубийственным» стихотворением.
Переводы были отчасти ответом Пастернака Мандельштаму.
В начале 1934 года главным редактором «Известий» назначили Николая Бухарина, выступившего на съезде партии с полным признанием правоты Сталина. К 1934 году Сталин решил, что наступает время консолидации политических сил. После назначения редактором Бухарин пригласил Пастернака к сотрудничеству в газете, и вскоре в «Известиях» были опубликованы его переводы. Правда, не те, что славословили Сталина. Пастернак импонировал Бухарину художественной независимостью и одновременно политической лояльностью. Пастернак не претендовал на особое положение, как некоторые другие писатели, организующие под контролем партии свой Союз.
Тем временем неблагоразумный Мандельштам не последовал совету Пастернака. Так как в литературной среде доносчиков хватало, и с избытком, в том числе и добровольных, то об этих стихах и об их устном распространении автором вскоре стало немедленно известно и в НКВД.
Мандельштам не был осторожен. Более того: он прямо формулировал то, о чем другие боялись и подумать. Похожий на нахохлившуюся птицу, пугливый, он не испытывал страха, вернее, не подчинялся его гипнотической силе. Одной из строк, которые он часто повторял, была есенинская: «Не расстреливал несчастных по темницам». Не только «не расстреливал» – помогал спастись попавшим в несчастье. Заступался за приговоренных. По легенде, на глазах у изумленного пьяного чекиста Блюмкина, будущего убийцы посла Германии Мирбаха, еще в 1918 году разорвал ордера на арест, которыми тот открыто хвастал.
Пастернак увидел на Урале голодающих крестьян – и, ужаснувшись увиденным, бежал в Москву. Мандельштам тоже увидел голодающих – и написал об этом стихи, наверняка тоже ставшие известными не только в узких поэтических кругах, но и на Лубянке: «Холодная весна. Голодный Старый Крым…» Читал их открыто. Может быть, и в гостях у Пастернака. Так что холодность Зинаиды Николаевны, возможно, объясняется отнюдь не только ее обидой за то, что Мандельштам пытался «оттеснить» Пастернака, но и опаской.
В мае 1934 года Мандельштама арестовали. На следующий день после ареста Надежда Яковлевна пошла к Бухарину. Позвонила Пастернаку. Пастернак уже знал о случившемся – от Ахматовой, которая оставалась у Мандельштамов ночевать и присутствовала при аресте и обыске. Пастернак немедленно отправился к известному близостью к властям Демьяну Бедному. Бедный был одно время любимцем Сталина, и ему даже предоставили в Кремле квартиру. Правда, времена, когда он был особо «приближен», миновали, и прошло уже два года, как из Кремля он выехал. Целый день Демьян Бедный таскал Пастернака за собою, попутно объясняя, почему вмешиваться в это дело не надо.
И тем не менее – упрямый Пастернак после спектакля «Египетские ночи» пошел к Бухарину в «Известия». От Камерного театра до редакции идти недалеко. Был теплый, светлый майский вечер.
Гардероб, номерок. Театр. Как будто сама судьба разыграла их спор, начатый «Вторым рождением». Ответ Мандельштама: бал-маскарад. Век-волкодав. Все на первый взгляд сходилось. Но Пастернак проявил смелость, прямо обратившись к Бухарину, чтобы помочь Мандельштаму.
Ахматова отправила письмо Авелю Енукидзе, крупному партийному чиновнику, – хотя и менее влиятельному, чем Бухарин. Хлопоты все-таки увенчались относительным успехом. Жизнь Мандельштама на этот раз была спасена, казнь отсрочена. Приговор гласил: три года ссылки. По мнению Надежды Мандельштам, это было «чудо».
В середине июня на Волхонку позвонил Сталин.
Мандельштам, отправленный на поселение в Чердынь (по формулировке Сталина «изолировать, но сохранить»), пытался покончить жизнь самоубийством. Надежда Яковлевна телеграфировала о состоянии Мандельштама в ЦК. Дело Мандельштама взяли на пересмотр. Наконец ему было предложено самому выбрать себе место для поселения – за вычетом двенадцати крупных городов. Мандельштам выбрал Воронеж.
Истории осталось несколько записей разговора Пастернака со Сталиным. Существует запись в «Воспоминаниях» Надежды Мандельштам, существует и запись, сделанная Лидией Чуковской со слов Ахматовой. (Существует и запись воспоминаний С. Боброва, В. Шкловского.) Но ни они, ни Надежда Мандельштам, ни Анна Ахматова при разговоре не присутствовали. Пастернак говорил по телефону в коридоре квартиры, а в комнате его реплики слышали двое: его жена и Николай Вильмонт, случайно оказавшийся в это время у Пастернаков.
Существуют две записи, сделанные свидетелями разговора – болевшей и лежавшей в постели Зинаидой Николаевной и Николаем Вильмонтом.
Разговор со Сталиным последовал после просьбы Бухарина о Мандельштаме, в которой были слова: «Пастернак тоже волнуется». Пастернак уже не единожды обращался к Сталину и чувствовал особый с ним контакт, «знанье друг о друге». Он писал Сталину, как известно, после смерти Аллилуевой, и его письмо было опубликовано рядом с коллективным. А через год после разговора о Мандельштаме он обращался к Сталину и в связи с арестами Л. Н. Гумилева и Н. Н. Пунина. Осенью 1935 года он писал, что знает Ахматову давно и наблюдает ее жизнь, полную достоинства.
«„Она живет скромно, никогда не жалуется и ничего никогда для себя не просит. Ее состояние ужасно“, – так заканчивалось это письмо»
(Э. Герштейн).
Но вернемся на год раньше – в лето 1934-го, когда Сталин позвонил Пастернаку.
«…Вбежала соседка и сообщила, что Бориса Леонидовича вызывает Кремль. Меня удивило его спокойное лицо, он ничуть не был взволнован. Когда я услышала „Здравствуйте, Иосиф Виссарионович“, – меня бросило в жар. Я слышала только Борины реплики и была поражена тем, что он разговаривал со Сталиным, как со мной. С первых же слов я поняла, что речь идет о Мандельштаме…»
(З. Н. Пастернак)
«…Я обедал у Пастернаков. Помнится, в четвертом часу пополудни раздался длительный телефонный звонок…»
(Н. Вильям-Вильмонт)
Таковы свидетельства единственных, подчеркиваю, единственных, кто присутствовал при разговоре Пастернака со Сталиным и слышал все слова поэта в этом разговоре («когда я услышала… меня бросило в жар»). Остальные же мемуаристы записывали постфактум из рассказов через промежуток времени, когда уже по Москве пошла гулять легенда:
«Через несколько часов вся Москва знала о разговоре Пастернака со Сталиным. В Союзе писателей все перевернулось. До этого, когда мы приходили в ресторан обедать, перед нами никто не раскрывал дверей, никто не подавал пальто – одевались сами. Когда же мы появились там после этого разговора, швейцар распахнул перед нами двери и побежал нас раздевать. В ресторане стали нас особенно внимательно обслуживать, рассыпались в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обед расплачивался Союз»
(З. Н. Пастернак).
По записям Лидии Корнеевны Чуковской и Надежды Яковлевны Мандельштам, разговор скорее был похож на допрос. Требовательно спрашивал Сталин – Пастернак лишь отвечал. Сталин сообщил, что дело пересматривается и решение будет благоприятным. По записи Ольги Ивинской, Пастернак вспоминал разговор так:
«Когда в коммунальной квартире номер девять четырнадцатого дома Волхонки раздался звонок из Кремля: „С вами будет говорить товарищ Сталин“, – Б. Л. едва не онемел; он был крайне неподготовлен к такому разговору. Но в трубке зазвучал „его“ голос – голос Сталина. Вождь говорил на „ты“, грубовато, по-свойски: „Скажи-ка, что говорят в ваших литературных кругах об аресте Мандельштама?“
Б. Л., по свойственной ему привычке не сразу подходить к теме конкретно, а расплываться сначала в философских размышлениях, ответил: „Вы знаете, ничего не говорят, потому что есть ли у нас литературные круги, и кругов-то литературных нет, никто ничего не говорит, потому что все не знают, что сказать, боятся“ и т. п.
Длительное молчание в трубке, и затем: „Ну хорошо, а теперь скажи мне, какого ты сам мнения о Мандельштаме? Каково твое отношение к нему как к поэту?“
И тут Б. Л. с захлебами, свойственными ему, сам начал говорить о том, что они с Мандельштамом поэты совершенно различных направлений: „Конечно, он очень большой поэт, но у нас нет никаких точек соприкосновения – мы ломаем стих, а он академической школы“, и довольно долго распространялся по этому поводу. А Сталин никак его не поощрял, никакими ни восклицаниями, ни междометиями, ничем. Тогда Б. Л. замолчал. И Сталин сказал насмешливо: „Ну вот, ты и не сумел защитить товарища“, и повесил трубку.
Б. Л. сказал мне, что в этот момент у него просто дух замер: так унизительно повешена трубка; и действительно, он оказался не товарищем, и разговор вышел не такой, как полагалось бы. Тогда, крайне недовольный собой, расстроенный, он и начал сам звонить в Кремль и умолять телефонистку соединить его со Сталиным. Это была уже смехотворная сторона дела. Ему отвечали, что соединить никак не могут, „товарищ Сталин занят“. Он же беспомощно и взволнованно доказывал, что Сталин ему только что звонил и они не договорили, а это очень важно!»
Версия Николая Вильмонта: упорнее всего Сталин допытывался, является ли Мандельштам мастером.
Пастернаку трудно было ответить на этот вопрос однозначно. Тем более, что чисто литературно их пути с Мандельштамом расходились: эволюция Пастернака к «простоте» шла в направлении, противоположном творческой эволюции Мандельштама. Он ответил достаточно уклончиво: «Да не в этом дело!»
Второй вопрос Сталина, по Вильмонту, заключался в том, почему же Пастернак не обратился в писательские организации или к нему, Сталину, лично. И добавил: «Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг арестован». Или, по другой версии, Сталин допытывался: «Но ведь он ваш друг, друг?»
Тем самым Пастернаку бросалось тяжкое и несправедливое обвинение в равнодушии: на самом деле он ведь хлопотал о судьбе Мандельштама!
Правда, по версии Николая Вильмонта, Пастернак от констатации дружбы с Мандельштамом уклонился: «Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. (По другой версии – Пастернак сказал, что поэты, как женщины, всегда ревнуют друг друга.) Но поговорить с вами – об этом я всегда мечтал». Сталин отпарировал: «Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем». Другая версия состоит в том, что Пастернак сказал Сталину: «Да что мы все о Мандельштаме да о Мандельштаме, я давно хотел встретиться с вами и поговорить серьезно». – «О чем же?» – «О жизни и смерти». После чего Сталин повесил трубку. Пастернак решил, что разговор прервали случайно, и попытался еще раз соединиться со Сталиным. Ему лишь сообщили, что он может не делать секрета из состоявшейся беседы. Пастернак немедленно сообщил о разговоре Е. Хазину, брату Надежды Яковлевны Мандельштам.
А вот что пишет сама Надежда Яковлевна:
«Пастернака вызвали к телефону, предупредив, кто его вызывает. С первых же слов Пастернак начал жаловаться, что плохо слышит, потому что он говорит из коммунальной квартиры, а в коридоре шумят дети… Б. Л. в тот период каждый разговор начинал с этих жалоб. А мы с Анной Андреевной тихонько друг друга спрашивали, когда он нам звонил – „про коммунальную кончил?“. Со Сталиным он разговаривал, как со всеми нами.
Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и что с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек: почему Пастернак не обратился в писательские организации „или ко мне“ – и не хлопотал о Мандельштаме. – „Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стену лез, чтобы ему помочь“.
Ответ Пастернака: „Писательские организации этим не занимаются с 27 года, а если бы я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего не узнали“.
Затем Пастернак прибавил что-то насчет слова „друг“, желая уточнить характер отношений с О. М., которые в понятие „дружбы“, разумеется, не укладывались.
Эта ремарка была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела. Сталин прервал его вопросом: „Но ведь он же мастер, мастер?“ Пастернак ответил: „Да дело не в этом“. – „А в чем же?“ – спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. – „О чем?“ – „О жизни и смерти“, – ответил Пастернак. Сталин повесил трубку…»
На самом деле Пастернаку был устроен форменный допрос. Внезапный, врасплох, да еще с провокацией. Сталин хотел узнать и услышать больше, получить информацию. В том числе – и информацию, которая могла сработать против самого Пастернака.
Пастернак был недоволен собою. После разговора со Сталиным остался налет двусмысленности. А Сталин этого и хотел. Может быть, именно с «подачи» Сталина по Москве начал распространяться слух о «недостойных» ответах Пастернака.
Пастернак ненавидел ощущение двусмысленности. Еще в 1928 году в анкете «Наши современники» он скажет о «положеньях двусмысленных и нестерпимых». Чувство двусмысленности жизни вообще становилось постоянным и отягощающим. Например, он сам видел воочию (поездка на Урал тому способствовала) последствия коллективизации. И тем не менее, выступая в Доме писателей, сказал: да, много жизней ушло по костоломному руслу, но жизнь все-таки двинулась вперед, и это есть великолепная неожиданность. Так и сказал: великолепная.
Творчество Пушкина и Лермонтова он уподобил «пятилетке созидания» и «пятилетке освоения».
А «хождение в народ»? Еще весною 1932-го Пастернак согласился после выступления на заводе «Шарикоподшипник» зайти в гости к рабочему, расслабился, размяк – хотел чувствовать себя советским, а что же может быть более советским, чем не побрезговать пролетарским угощением! Дело кончилось, как в «Скверном анекдоте», тошнотворным скандалом, а потом и рабочего-то этого выгнали с завода. Теперь Пастернак, чувствуя свою невольную, но вину, устраивал его на работу.
После смерти Маяковского Пастернак не хотел занимать «вакансию» первого поэта страны, чутко высказавшись о ее «опасности» для поэта. Он вообще был поэтом исключительной чуткости. Она порой и спасала от надвигающейся опасности. Эта чуткость помогала многого избегать. Время было такое, что чуткость требовала оговариваться. Высказался – оговаривайся. Постскриптум к анкете, например: «Я пишу это с налета, начерно и не для цитат». Он избегал прямой зависимости – а в приближенности, даже в сближении его имени с именем Сталина уже таилась зависимость. Тем не менее на Первом съезде учреждаемого Союза писателей, в августе 1934 года, Пастернак был избран в президиум, сидел рядом с Горьким; и именно ему поручили принять в дар для Союза портрет Сталина; не поняв, зачем девушка-метростроевка держит на плече отбойный молоток, Пастернак кинулся ей помогать, пытался освободить ее от такой тяжести. Попал в конфузную ситуацию: молоток должен был символизировать приветствие рабочего класса.
Горький – в президиуме – подталкивал Пастернака в бок, добродушно подшучивая над ним.
В докладе Бухарина о поэзии Пастернак был отмечен и назван «одним из замечательнейших мастеров стиха в наше время, нанизавшим на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давшим ряд глубокой искренности революционных вещей». Именно вокруг имени Пастернака на съезде развернулась дискуссия, носившая откровенно политический характер. Доклад Бухарина – совершенно неожиданно – был направлен против агитационного стихотворства. Бухарин жестко говорил об элементарности «агитки» Маяковского, о том, что она не может удовлетворить возросших вкусов читателя. Пастернак позитивно противопоставлялся пропагандистской газетчине как поэт, «наиболее удаленный от злобы дня, понимаемой даже в очень широком смысле».
Работающие сознательно на злобу дня восприняли бухаринскую апологию Пастернака и отповедь «агитке» как вызов. Открыто и злобно напали на Бухарина и подвергли сомнению то, что его позиция выражает мнение ЦК. В заключение жесткой дискуссии Бухарин выступил с еще более уничтожающей репликой. Страсти накалились. В конце концов Бухарину пришлось письменно (он не приехал на заседание) извиниться за резкость оценок. Однако выступивший на закрытии съезда Горький поддержал именно Бухарина; раунд окончился все же в пользу Пастернака.
Выступая на одном из последних заседаний съезда, Пастернак вообще уклонился от главного направления разговора о гражданской линии, о политической лирике. Это, конечно, была вечно лукавая пастернаковская манера. Он заговорил совсем о другом: о поэзии факта. Ссылался не на выступления писателей, а на выступления гостей съезда, рабочих, как бы противопоставляя их – нам, дуракам-писателям. Его выступление 31 августа 1934 г. было опубликовано в «Правде» под названием «Во имя любви к родине». Говорил о «поэтическом языке» гостей «без билетов» и творческом поведении. С презрением – о «совболтовне». Внушал: «Не жертвуйте лицом ради положения». «При огромном тепле, которым окружает нас народ и государство, слишком велика опасность стать социалистическим сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников… Каждый, кто этого не знает, превращается из волка в болонку…» (Кстати, абзац о волке и болонке из стенограммы вычеркнут.)
Откуда возник в речи Пастернака «волк»? Не от Мандельштама ли? «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей…» И еще, повторно, с нажимом: «Потому что не волк я по крови своей и меня только равный убьет». И еще: «По-звериному воет людье…» И еще: «Холодным шагом выйдем на дорожку – я сохранил дистанцию мою». Пастернак тоже хотел сохранить свою дистанцию. Но при этом не упустить нить «диалога» с властью.
Весь зал, по воспоминаниям современников, встал, когда объявили его выступление. «И как здорово он говорил – веско, умно, красиво, и как сам он выразителен: восточное лицо, напоминающее бедуина… жаркие, карие глаза, чеканный, чуть глуховатый голос, звучащий как голос заклинателя змей…» – вспоминал очевидец. А он, несмотря на более чем теплый прием, демонстративно уехал на дачу, не дождавшись заключительных торжеств. В правление нового союза его избрали заочно.
Его постоянно вызывали «на люди» для участия в каких-то заседаниях, творческих отчетах, вечерах грузинской литературы, школе молодых литераторов. «На отказы время, и сила все уходят. Как стыдно и печально». Что же касается государства – то ему отказать было невозможно. Сказать ему «нет» значило совершить акт самоубийства.
«А я, хоть и поздно, взялся за ум. Ничего из того, что я написал, не существует. Тот мир прекратился, и этому новому мне нечего показать. Было бы плохо, если бы я этого не понимал. Но, по счастью, я жив, глаза у меня открыты, и вот я спешно переделываю себя в прозаика диккенсовского толка, а потом, если хватит сил, – в поэты – пушкинского. Ты не вообрази, что я думаю себя с ними сравнивать. Я их называю, чтобы дать тебе понятие о внутренней перемене. Я бы мог сказать то же самое совсем по-другому. Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими»
(из письма Л. О. Пастернаку).
Переделка, даже ломка поэтики ставятся теперь Пастернаком во главу угла. И еще одно: переделка поэтики идет по направлению к Диккенсу и Пушкину, не «вперед», а «назад». Возврат к традиции. К внятности. Доходчивости – ведь искусство, как известно, принадлежит народу. И – революции? В некрологе – памяти А. Белого – Пастернак идентифицирует позицию ушедшего:
«…не только сейчас же после октябрьской революции А. Белый деятельно определил свои взгляды, заняв место по нашу сторону баррикад, но и в самом существе своего творчества должен быть отнесен к разряду явлений революционных. (…) Он не был писателем-коммунистом, но легче себе представить в обстановке социализма, нежели в какой-нибудь другой, эту деятельность, (…) это воображение, никогда ни о чем не мечтавшее, кроме конечного освобождения человека от всякого рода косности, инстинктов собственничества, неравенства, насилия, дикарства и всяческого мракобесия. Наша сторона – это революционные явления, освобождение человека. Так почему же революция теперь революции не нужна?»
Вот как – в стихотворении, явно обращенном к Зинаиде Николаевне, напечатанном в сентябрьском номере «Красной нови», преобразилось, можно сказать, письмо секретарю Горького П. Крючкову, породив новый набор знаменитых пастернаковских прозаизмов:
И вот я вникаю наощупь
В доподлинной повести тьму.
Зимой мы расширим жилплощадь,
Я комнату брата займу.
В ней шум уплотнителей глуше,
И слушаться будет жадней,
Как битыми днями баклуши
Бьют зимние тучи над ней.
«Кругом семенящейся ватой…»
В письме Крючкову Пастернак обосновывает свою «квартирную» просьбу не только житейски. Начав с заключения, что «до сих пор» он «ничего стоящего не сделал», тем не менее ставит себе в заслугу то, что «все эти годы (…) боролся с пустым и бездушным формализмом, возводящимся в стихах… и с трафаретнейшим, безличнейшим разрешением боевых актуальных тем». Не забывает Пастернак и о «предположенном романе», о котором он упоминал в разговоре с Алексеем Максимовичем, «окрылившим» Пастернака «своим одобрением»: «В работе этой окончательно выяснится, справедливо ли мненье, будто чужд я духом нашему времени…»
В «Волнах», написанных во время поездки с Зинаидой Николаевной и Адиком в Грузию, детали из письма Крючкову еще более откровенны – и одновременно еще более преображены. Так родились знаменитые строки, никак не ассоциировавшиеся у читателей и исследователей с проблемой жилплощади, соседей-«уплотнителей», прекрасной слышимости из-за фанерных перегородок:
Перегородок тонкоребрость
Пройду насквозь, пройду, как свет.
Пройду, как образ входит в образ
И как предмет сечет предмет.
«Мне хочется домой, в огромность…»
После поездки на Кавказ у Пастернака «страшная была зима» (письмо О. М. Фрейденберг, 1 июня 1932 г.): «…я травился в те месяцы, и спасла меня Зина». Квартиры не было. Пастернак, а затем и Зинаида Николаевна поселились у брата, Александра Леонидовича. Зинаида Николаевна стала, по выражению Бориса Леонидовича из того же письма, «приходящей матерью». Но все разрешилось. И – достаточно благополучно: в конце мая 1932 г. Пастернаку «выделили» двухкомнатную квартиру во флигеле литфондовского дома на Тверском бульваре, а комнаты на Волхонке он оставил Евгении Владимировне. «Зина чуть ли не ежедневно стирает и моет полы». Однако по обоюдному желанию через короткий период времени произошел обмен – и Пастернак с Зинаидой Николаевной вернулись на Волхонку. «Зимой мы расширим жилплощадь, я комнату брата займу» – так оно все и вышло. Налаживался новый семейный быт, и Зинаида Николаевна в этом искусстве была подлинным мастером.
В своих воспоминаниях («Вторая книга») Н. Я. Мандельштам пишет о том, что к концу 20-х годов «всем мучительно захотелось покоя, и в результате всех поразила слепота, неизлечимая и всегда сопровождающаяся нравственным склерозом». А в самом начале 30-х (время «квартирных перипетий» Пастернака) Мандельштам сказал ей на улице, когда они вдвоем ждали трамвая: «Нам кажется, что все благополучно, только потому, что ходят трамваи». Трамваи ходили. «Ужас эпохи», «глубокую внутреннюю тревогу» чувствовали далеко не все. Мандельштам – чувствовал, и потому его визит к Пастернакам оставил у Зинаиды Николаевны впечатление, мягко говоря, неприязненное. Оказавшись среди собравшихся на Волхонке гостей, именно он, Мандельштам, по ее мнению, слишком долго читал свои стихи. Зинаида Николаевна и Надежда Яковлевна друг другу не понравились – характеры и образ жизни двух муз великих поэтов ХХ века были более чем противоположными. Недаром стихотворение, написанное в январе 31-го «Мы с тобой на кухне посидим…» – кончается тайным уходом, побегом из квартиры, представляющей опасность:
Мы с тобой на кухне посидим.
Сладко пахнет белый керосин;
Острый нож да хлеба каравай…
Хочешь, примус туго накачай,
А не то веревок собери —
Завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.
Мандельштам не «чует» под собой не только квартиры – страны. Укрытия – нет:
Помоги, Господь, эту ночь прожить,
Я за жизнь боюсь, за твою рабу…
В Петербурге жить – словно спать в гробу.
А за месяц до создания этих двух стихотворений Мандельштам пишет:
Петербург! у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
«Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»
В 1933 году Мандельштамы поселились в кооперативном писательском доме в Нащокинском переулке. Но Мандельштам, в отличие от Пастернака, дом (и быт) с творчеством никак не связывал. Он ощущал свои стихи «шершавой песней» заключенного, а жилище – тюремными «нарами»:
С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,
Дико и сонно еще озираясь вокруг,
Так вот бушлатник шершавую песню поет
В час, как полоской заря над острогом встает.
«Колют ресницы. В груди прикипела слеза…»
А если вернуться к трамвайной остановке, то он, Мандельштам, – не квартирный «жилец», а «трамвайная вишенка страшной поры», поры, когда Пастернак обращался с квартирной просьбой, обещая взамен сочинить актуальный роман, к Крючкову:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.