Электронная библиотека » Наталья Иванова » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 25 февраля 2014, 19:42


Автор книги: Наталья Иванова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Зинаида Николаевна. Второе рождение

Еще в 1928 году «Поверх барьеров» принес в дом пианиста Генриха Нейгауза его друг Валентин Фердинандович Асмус. Они читали стихи Пастернака вслух, ночь напролет. Жена Нейгауза, Зинаида Николаевна, осталась недовольна затянувшимся «пиром духа». Стихи Пастернака показались ей более чем непонятными.

Через год семьи Асмусов и Нейгаузов познакомились с Пастернаком.

Пастернака потянуло к новым людям, никак не замешанным в его прежней жизни, не входящим в какие бы то ни было литературные или окололитературные отношения, группировки. И еще: Валентин Фердинандович Асмус был философом; это особенно притягивало к нему Пастернака, как бы связывало его с его молодостью, Марбургом. А Генрих Нейгауз – музыкант; и опять, как и философия, музыка напоминает о его вероятной судьбе.

Нечаянно случившееся знакомство было не чем иным, как возможностью вырваться из своего профессионального круга. И Пастернак за нее ухватился.

Пастернак пришел в гости к Асмусам, где к тому же оказался и Николай Вильмонт. Нейгауз запаздывал – он мог прийти только после концерта. Асмусы обитали в тесной, как и почти все тогда, квартире; «комнаты» были отделены одна от другой занавесками, а не стенами. Говорили о музыке. Пастернак вспоминал Скрябина, потом заговорили о Шопене. На прощание Пастернак настоял на том, чтобы Асмусы и Нейгаузы посетили его на Волхонке.

Генрих Нейгауз нашел пастернаковский рояль превосходным.

Зинаида Николаевна обладала красотой необычной: наполовину итальянка, она поражала яркостью и четкостью черт, трагизмом линии рта. Она предпочитала слушать, а не говорить. Впрочем, не удержалась от того, чтобы прямо не сказать Пастернаку, что для нее многое в его стихах остается неясным. «Я напишу для вас другие», – сказал ей Пастернак. Она не придала этой фразе никакого значения – так, обычная вежливость. А для Пастернака это было знаком – он и для Елены Виноград писал «другую» книгу.

Раньше его понимали те, кто были ровней ему: Цветаева или Маяковский, или те, к кому даже ему приходилось порою тянуться, – например, Ольга Фрейденберг. Он захотел быть не только понятым, но и понятным – для женщины, которая не блистает в философских беседах, для земной, нормальной красавицы.

Внешне казалось, что жизнь его, и семейная и творческая, идет благополучно и даже идиллически, – оживленные разговоры, застолья, концерты. Но под всем этим глубоко внутри скрывалось то, о чем Пастернак проговаривался только самым близким: сестре Лидии, Ольге Фрейденберг, матери. Чувство конца. Отчаяния. Или – начала? Второго рождения? Кто знает? Во всяком случае, нужно было жить дальше. А жить – это значит думать о дальнейшем. Например, о стремительно приближающемся лете.

Асмусы звали Пастернаков в Ирпень, дачное место неподалеку от Киева. Туда же приехали и Нейгаузы с двумя сыновьями, и семья Александра, брата Бориса Леонидовича, архитектора. Был там и Николай Вильмонт. Московская колония проводила лето себе самим на удивление весело и дружно, – хотя Зинаида Николаевна, словно что-то предчувствуя, сняла дом подальше.

Пастернак увидел ее в сарафане, с растрепавшимися волосами, с обнаженными, по-античному округлыми руками, освещенную жарким украинским солнцем. Босая и неприбранная, она сосредоточенно отмывала пыльную с зимы веранду. Страсть к чистоте, к уборке у нее равнялась творческой страсти. Пастернак ахнул – как бы он хотел сейчас, моментально схватить весь ее облик одним снимком! Она отнесла восхищенные слова на счет его галантности – впрочем, к галантности ей было не привыкать: появляясь в доме, Нейгауз, несмотря на внушительный срок их супружеской жизни, всегда целовал ей руку.

Пастернаком первой увлеклась вовсе не она, а ее подруга, Ирина Асмус. Зинаида Николаевна, напротив, сторонилась его. Но Пастернак старался помочь ей в бытовых делах: если она шла в лес собирать хворост, то он тут же, как бы случайно, попадался ей на пути. Если шла к колодцу с ведром – помогал донести воду до дома; однако она держалась со строгостью и не поощряла его ухаживаний. Однажды пропал соседский мальчик – его искали много часов подряд. Николай Вильмонт, желая сообщить радостную весть о нашедшемся, обнаружил их у колодца, где Пастернак что-то горячо говорил ей, а она, глядя ему в глаза, баламутила багром воду в колодце. Зинаида Николаевна не могла понять, как может поэт входить во все мелочи жизни и все уметь, как Пастернак. Ее гениальный муж верхом хозяйственных достижений полагал умение застегнуть английскую булавку, – Пастернак же объяснял ей, что поэтическая натура всегда найдет в быту поэтическую прелесть. Ведь она сама – музыкантша, свободно переходит от рояля к кастрюлям, которые дышат у нее настоящей поэзией. Он рассказывал ей, как любит зимой сам топить печку (на Волхонке было печное отопление) и никому, кроме себя, делать этого не позволяет.

Дача в Ирпене была просторной, бревенчатой, с высокими потолками. Дворец, особенно в сравнении с московской квартирой. Огромный сад к приезду Пастернака, правда, уже отцвел. Вокруг гнездились птицы: аисты, журавли, иволги, удоды. При мысли, что придется в конце концов уезжать, Пастернака охватывало отчаяние. Уже из Москвы он скажет:

«Мне очень не хотелось возвращаться в Москву, и если бы, как сказал однажды Маяковский, я был… в аппетите жить… я бы там остался, т. е. переселился бы в Киев»

(С. Д. Спасскому, 29 сентября 1930 г.).

Работалось ему в Ирпене с первого же дня. За день здесь он успевал сделать больше, чем за десять – в Москве.

«А лето было восхитительное, замечательные друзья, замечательная обстановка. И то, с чем я прощался в весеннем письме к вам, – работа, вдруг как-то отошла на солнце, и мне давно, давно уже не работалось так, как в Ирпене»

(О. М. Фрейденберг, 20 октября 1930 г.).

Мысли о смерти, о конце уходили. И для Генриха Густавовича (Гарри – ласково звали его друзья), и для Зинаиды Николаевны он написал в дар по балладе. В конце жизни он скажет своей последней возлюбленной Ольге Всеволодовне Ивинской, что, сам того не осознавая, был тогда влюблен скорее в волшебника Гарри, чем в его жену (правда, возможно, что это объяснение вызвано желанием «отодвинуть» Зинаиду Николаевну от ревности со стороны Ивинской). Зинаида стала как бы заместительницей, он перенес на нее чувство к Гарри – великолепному музыканту, одаренному так, как мечталось Пастернаку в его «скрябинской» юности. Простим поэту эту маленькую неправду, – слова, сказанные одной женщине про другую, – неправду, в которой есть доля истины.

«Я оставил семью, жил одно время у друзей (и у них дописал Охр. гр., теперь у других) в кв. Пильняка, в его кабинете. Я ничего не могу сказать, п. ч. человек, которого я люблю, несвободен, и это жена друга, которого я никогда не смогу разлюбить. И все-таки это не драма, п. что радости здесь больше, чем вины и стыда»

(С. Д. Спасскому, 15 февраля 1931 г.).

Когда Генрих Нейгауз на гастролях получил от Зинаиды Николаевны письмо о том, что она его оставляет, он опустил крышку рояля и заплакал прямо на концерте. Она не имела права так себя вести с большим музыкантом, – выговаривал ей потом его импрессарио. Ее просили вернуться к Нейгаузу его ученики. Зинаида Николаевна уехала с детьми в Киев, чтобы освободиться от обоих, подумать наедине с собой. В Киев приехал с концертом Нейгауз – и опять покорил ее силой своей музыки. «Ты всегда меня любила после хороших концертов», – скажет ей Нейгауз накануне отъезда в Москву. И он был совершенно прав. Но на следующий день опять наступило отрезвление – вместе с огромным письмом Пастернака.

Взяв с собою одного из сыновей, летом 1931 года Зинаида Николаевна уехала с Пастернаком на Кавказ, куда его настойчиво приглашали поработать и отдохнуть новые друзья, грузинские поэты.

Чем стала Грузия для русского поэта?

«…Это и в более общих отношениях страна, удивительным образом не испытавшая перерыва в своем существовании, страна, еще и теперь оставшаяся на земле и не унесенная в сферу совершенной абстракции, страна неотсроченной краски и ежесуточной действительности, как бы велики ни были ее нынешние лишенья. (…)

Этот город со всеми, кого я в нем видел, и со всем тем, за чем из него ездил и что в него привозил, будет для меня тем же, чем были Шопен, Скрябин, Марбург, Венеция и Рильке, – одной из глав „Охранной грамоты“, длящейся для меня всю жизнь, одной из глав, как Вы знаете, – немногочисленных; одной из этих глав и, в выполнении, – ближайшей по счету. Я говорю „будет“, потому что я писатель, и все это надо превратить в дело и всему найти выраженье; говорю „будет“, потому что всем этим он уже для меня стал. (…) следуя сердцу, я должен был бы писать письма не только Тамаре Георгиевне и Нине Александровне, не только Ниточке и Медее, а и улицам, по которым они ходят, и платанам, которые на них бросают тень…»

Июнь и июль они прожили в горах – там не было изнуряющей тбилисской жары. Дом стоял на углу. Дорога огибала его – и всех поднимающихся по ней было видно из дома дважды. Почти ежедневно за ними заезжал кто-либо из поэтов – либо мечтательный Тициан Табидзе, либо медлительный Паоло Яшвили. Еще полусонных, их выхватывали из дома, сажали в автомобиль, увозили еще выше в горы по Военно-Грузинской дороге. Поэты восхищались Зинаидой Николаевной, ее красотой, похожей на грузинскую. Расстилали ковер, доставали зелень, сыр, хлеб, домашнее вино. Начинался пир. Праздник не прекращался и поздно вечером, даже ночью, когда они возвращались, – трещали цикады, небо сияло и переливалось над ними крупными звездами. Ночные пиршества устраивались и прямо на траве, в лесу; однажды на такое пиршество прибрел бродяга с волынкой и за чару вина стал величать экспромтами всех подряд.

В августе они приехали к морю.

Кстати, потом будут «Волны» – цикл, открывший в Пастернаке ритмы нового, соразмерного волнам, дыхания. А пока напомним отрывок из письма, пренебрегающего морем (тоже Черным, хотя и в Одессе, но очень философски):

«Знаешь, как греки называли море? Бесплодным. (…) Я не знаю, можно ли испытывать перед морем ту задолженность художника, которую вызывает фантастическое нагромождение нежности весны в лесу. У моря нет такой бездны снесенных отрывков, неразработанных эпизодов. Море само разрабатывает себя. Я не знаю, может ли оно вдохновить художника. Мне кажется, море можно писать только реалистически. Подходы к морю почти всегда бездарны. Или нужно быть гением, чтобы и побережьем пройтись, как по полям, нагнуться к морю, сорвать, унести, вырастить у себя. Можно ли это?»

(письмо матери, Р. И. Пастернак, 17 мая 1911, Москва).

Потрясающая перемена, если сравнить эту оценку с «Волнами!»

Их прикрепили к партийной столовой. Еда была роскошной. Фрукты, рыба, икра, вино. Друзья-поэты, жившие в том же доме, рядом, внизу, – недоедали. На пиры они тратили все, что имели. На каждый день – не хватало. Пастернак, человек от мира сего, прекрасно это понимал и приносил из столовой хлеб, молча оставляя его на окне у друзей.

 
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их.
 

Строки Тициана Табидзе, переведенные Пастернаком, были как будто и написаны им самим. Родство по поэзии стало человеческим родством. Пастернак был потрясен тем, что именно в Грузии он нашел поэтов, наиболее близких ему не только по своим чувствам и мыслям, но и по поэтике.

 
Если мужества в книгах не будет,
Если искренность слез не зажжет —
Всех на свете потомство забудет
И мацонщиков нам предпочтет.
 

Не футуристы, не лефовцы, не частушечники вроде Демьяна Бедного.

Любовь Грузии к Пастернаку изливалась, конечно же, и на все его окружение. Зинаида Николаевна подружилась с женой Тициана Табидзе Ниной – на всю оставшуюся жизнь. Оставшуюся – без Тициана, без Паоло, а потом и без Пастернака. Они еще не знали своего будущего, и счастье общения с другом-поэтом из России их заливало таким ясным и ровным светом, что очень редко можно было увидеть какой-либо тревожный знак времени, а тем более – разглядеть знак обреченности.

И все-таки – эти знаки были.

Тициан Табидзе и Паоло Яшвили выглядели старше своих лет, будто были они опалены чем-то тяжелым, трагическим.

Через шесть лет Тициан Табидзе будет расстрелян, а Паоло Яшвили покончит с собой. Но пока еще они веселятся и бурно жестикулируют, они молоды и прекрасны. Они любят мир и друг друга. Они пишут стихи. Вернее, как сказал Тициан, стихи пишут их. Их жизнь, их судьбу, их бессмертие.

Пастернак не задумывался о возвращении в Москву. Накануне отъезда, узнав, что в Москве мороз, Зинаида Николаевна дала Генриху Нейгаузу телеграмму, чтобы он встретил их: с шубами для нее и сына.

Он не встретил. Но шубы все-таки были доставлены на вокзал – гувернанткой сына.

В своем порой удивительном внезапном бесчувствии Зинаида Нейгауз и Борис Пастернак действительно были похожи.

Мы помним, как Пастернак вдруг «порадовал» Цветаеву – в разгар любовных объяснений – своим известием о том, как он любит свою жену.

А к бывшей жене, Евгении Владимировне, – он придет советоваться, разумно ли ему иметь еще одного ребенка от другой женщины. Но это будет в 1937 году.

На московском вокзале Зинаида Николаевна поняла, что ехать домой не сможет. Пастернак уговорил ее поехать на Волхонку, тем более что Евгения Владимировна с сыном должны были вернуться в Москву из Германии только через месяц.

О дальнейших переездах, о скитаниях по Москве, о слезах и объяснениях можно не рассказывать. Мучились все; Зинаида Николаевна дважды пыталась вернуться домой, уезжала в Киев, где опять встретила Нейгауза; нервы Пастернака были на пределе. В конце концов в один из дней, когда Зинаида Николаевна вернулась на Трубниковский, появился Пастернак и, быстро пройдя в детскую, выпил флакон с йодом.

Зинаида Николаевна отпоила его молоком, всегда стоявшим в доме – для детей.

В неудавшейся попытке самоубийства было нечто комическое, – как нечто циничное было и в телеграмме о шубах.


Еще летом 1931 года Пастернак начал хлопоты о квартире – надо было все-таки как-то устраиваться.

«Я занимаю остаток бывшей отцовской квартиры, людно уплотненной чужими, на мою долю осталась бывшая его мастерская, которую я переделил пополам неоштукатуренной звукопроводящей перегородкой и занимал с семьей, в комнате рядом, последней к выходу, живет семейный брат. Осенью он переедет в кооперативную квартиру, сдав свою площадь Руни, и ее заселят по ордеру, вот меня и страшит эта перспектива.

Никаких формально-законных оснований для расширенья моей площади у меня нет, да и реальных притязаний на это не явилось бы, если бы не близкое вероятье новых людей, нового шума и постоянного хожденья за стеною, почти фанерная тонкость которой превращает весь образ жизни моей на этом большом, количественно, квадрате в какой-то сквозной, проходной образ (…).

Не допустима ли хотя бы в виде блажи, уже полуоправданной, и которую я, м. б., оправдаю в будущем полностью, мечта об оставленьи братниной комнаты в мое пользование (как много бы я в этих улучшившихся условьях сделал!) и не мыслимо ли удовлетворенье этой мечты в исключительной какой-нибудь форме, в виде временного, что ли (на год), даренья?

Я хочу об этом написать кому-нибудь (м. б., Калинину?), и не знаю кому, и хотел бы об этом посоветоваться с Вами»

(П. П. Крючкову, 31 июня 1931 г.).

Через писательскую организацию ему предоставили квартиру на Тверском бульваре, там, где находился Дом Герцена, то есть все литературные учреждения. Во флигеле. Маленькую. Еще не отделанную. Рядом был небольшой сад, где Зинаида Николаевна гуляла с детьми. Быт налаживался.

Однако вскоре пришлось опять переезжать – меняться жильем с Евгенией Владимировной, которая не захотела оставаться на пастернаковской Волхонке. А для практичной Зинаиды Николаевны большая жилплощадь была удобнее.

И все равно, несмотря на нервы, на переезды, на хлопоты, – Пастернак был счастлив. Он любовался своею новой женой – после двух разводов они зарегистрировали свой брак.

Зинаида Николаевна хотела из-за детей оставить себе фамилию Нейгауз. Но Пастернак из суеверия настоял на своем: только Пастернак. Отныне и навсегда.

Как второе рождение: не только его, но и ее. «Второе рождение» – так он назовет новую книгу стихов, написанную ей, для нее, для Грузии, для друзей, во имя реальной жизни, к которой она его вернула. Да, она не художница, не поэтесса, она прагматична, хозяйственна, даже расчетлива. Тем лучше.

Мандельштам. Квартирный вопрос

Что могло государство, благосклонное к поэту, отметившему его революционные праздники и юбилеи созданием двух поэм – одной к юбилею революции 1905 года, другой к десятилетию Октября, – ему подарить?

Лето на даче. Большой, четырехкомнатной. С великолепным питанием, с полной обслугой. В прекрасном месте: Урал, лес, озеро, холмы.

Кормили дичью, овощами, черной икрой, рыбой. Хлеб был удивительно вкусной выпечки.

К окнам дачного домика приходили крестьяне, прося хоть кусочек хлеба. Пастернак уносил для них хлеб из столовой в карманах.

К этому времени он все сильнее ощущал двусмысленность своего положения. И – двусмысленность восприятия его поэзии.

С одной стороны, в газетных и журнальных статьях и рецензиях его именовали мастером. Это никем не ставилось под сомнение. Что же касается его знаменитых «непонятности» и «невнятности» – да, и об этом писали. И много писали: как об эстетическом свойстве, особенности его поэтического дара.

Но одновременно его уже сильно задевали за «оторванность от времени», называли реликтом ушедшей эпохи. Ощущать себя реликтом не хотелось. Было неприятно. Но разве не он в конце «Охранной грамоты» сам отделил себя – как человека уходящего времени – от гражданина Маяковского?

Было заявлено, что его стиль не в силах передать воздуха новой эпохи. Так сказал Шкловский на обсуждении «Спекторского».

Но год великого перелома ушел в прошлое, раны рубцевались, политические процессы сворачивались. Государство ослабило хватку. Сталин выступил со статьей о «перегибах». Пастернак не обольщался. Но он хотел как бы «заговорить», утишить. Напомнить о других эпохах, эпохах Петра Великого и Николая I, когда после мятежей и казней установилось относительное спокойствие.

Он хотел привить сознание – не себе ли самому? – «надежды славы и добра».

Хотел попытаться «глядеть на вещи без боязни». Хотел «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком». Да, именно это слово выводит его рука летящим, воздушным почерком: правопорядок.

Действительно ли он считал, что при коммунистическом режиме может восторжествовать право? Или все-таки обманывал, уговаривал себя – и других? Второе предположение кажется более точным. По воспоминаниям Бориса Зайцева, с равнодушием относившийся в начале 20-х к коммунистическим писательским группировкам в Москве Пастернак был крайне осторожен в Берлине – в своем общении с эмигрантами-«невозвращенцами». Держался ближе всего к «возвращенцам». И недаром он в конце концов завершил «Высокую болезнь» (в 1928 г.) восторженными строками о Ленине, правда резко предупреждающими о возможном «гнете», то есть диктатуре, и не случайно написал две революционные поэмы – да, очень искренние, но все-таки. В 1931 году он явно принимает очень важное для себя решение и запечатлевает его в стихах «Второго рождения»: «…весь я рад сойти на нет в революцьонной воле». Решение подчиниться – железной логике «небывалого» государства. И прощается с «буржуазным», как тогда говорили, Западом, отрекается от Европы: «Уходит с Запада душа, ей нечего там делать». В том же «Втором рождении» он воспевает праздник Первомая, замещая Первомаем христианский праздник Троицы: бестрепетной рукой выводит: «Но с каждой годовщиной все махровей тугой задаток розы будет цвесть, все явственнее прибывать здоровье, и все заметней искренность и честь». Он, знающий, ведающий, понимающий, – лгал не читателю, но самому себе.

Ведь Пастернака настойчиво призывали «перестроиться». «Преодолеть наследие, полученное им от дореволюционной российской интеллигенции». «Включиться в жизнь», в «общественность строителей социализма». «Понять, что в светлые чертоги социализма не въезжают, как в наемную квартиру». «Рабочий класс, как и вся советская страна, великолепно учитывает, что „вакансия поэта“ – важный и ответственный пост на стройке». Не дрогнул ли Пастернак, терпеливо объясняя читателям и критикам, что он на самом деле хотел сказать?

Появлению стихотворения «Столетье с лишним – не вчера…» предшествовала загадочная смерть жены Сталина Надежды Аллилуевой. Официально сообщалось только о самом факте, без подробностей. По столице поползли слухи о самоубийстве, если не об убийстве.

Тридцать три советских писателя выразили вождю свое соболезнование. Пастернак не подписал общего письма – написал свое: «Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник – впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел».

 
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью…
 

Параллелью – утешаясь: Сталин – Петр. Петр, который «Россию поднял на дыбы». Но – одновременно – привел Россию к Европе. Ну, если не совсем так, то, по крайней мере, начал цивилизационный процесс. «Прорубил окно».

Еще до летней поездки с Зинаидой Николаевной в Приуралье Пастернак ездил на Урал с писательской бригадой. Вернулся раньше других – и ничего не написал. Увидел колоссальные пространства, занятые бурным строительством. Полюбить безликость индустриализации он был не в силах. Но и отвергнуть ее он тоже не мог: «Хотя это говорилось сто раз, все равно, сравнение с Петровой стройкой напрашивается само собой», – писал он жене.

Депрессия, которая навалилась на него зимой – весной 1932 года, была связана с семейными неурядицами. Тем не менее отрицательное воздействие на его душевное состояние оказывала и так называемая литературная ситуация, а на самом деле – развернувшаяся вокруг Пастернака идеологическая борьба.

Весной 1932 года Российская ассоциация пролетарских писателей устроила обсуждение «Волн».

«Здесь обнаружилось, – комментировала „Литературная газета“, – что поэзия Пастернака, его творческий метод объективно становятся действительно идейной „западней“ для всякого, кто вместо классового подхода начинает некритически восхищаться „формой“ поэзии Пастернака, отрывая ее от содержания».

На Пастернака нападали. Пастернака защищали. «Аплодисменты и выкрики неизвестных молодых людей пижонистого вида („Райнер Мария Рильке – гениальный поэт“, „Не смейте трогать Пастернака“ и т. д.)», – описывал репортер и заключал: «Да, в аудитории шла борьба за Пастернака!» Встретившись неподалеку от дома со старым знакомым, Пастернак стал жаловаться на трудности жизни: «Пора помирать. Все так трудно: и материально, и нравственно, и комнатно, и в смысле семьи». Собеседник старался утешить его, рассказал, как ему понравились «Волны». «Нет, помирать пора», – твердил Пастернак. Защищавшие его вскоре сами подверглись разгрому – были высмеяны сами их потуги объявить Пастернака мастером. Из «попутчика» рапповская критика переквалифицировала Пастернака в «носителя буржуазной опасности».

Нейтралитету, казалось, пришел конец. Однако через две недели Постановлением ЦК партии нападавший на Пастернака РАПП был распущен. Постановление называлось «О перестройке литературно-художественных организаций».

Что, как не благодарность, должен был испытывать Пастернак к силам, РАПП ликвидировавшим? Какие это были силы, расскажет Михаил Булгаков в «Мастере и Маргарите»: именно в эти годы он и начал перерабатывать первый вариант романа во всемирно известный. Уничтожая омерзительно мелкую шваль, эти силы могут сослужить добру неплохую службу. И тогда не рождается ли желание «труда со всеми сообща, и заодно с правопорядком»?

Мандельштам воспринял книгу «Второе рождение» как примиренческую. Как поиск компромиссов с властью. В глазах Мандельштама Пастернак утрачивал самое драгоценное свое качество – независимость. Мандельштам ловил Пастернака чуть ли не на плясовых ритмах:

 
Красавица моя, вся стать,
Вся суть твоя мне по сердцу,
Вся рвется музыкою стать,
И вся на рифмы просится.
 

И ритм, и слова звучали, с точки зрения Мандельштама, изменой Пастернака Пастернаку. Пастернаку, содрогавшемуся от капели, от дождя, от случайного звука донесшейся музыки. Да, эти стихи были понятны – не только Зинаиде Николаевне:

 
И рифма не вторенье строк,
А гардеробный номерок,
Талон на место у колонн…
 

И дальше:

 
…вход и пропуск за порог…
 
 
Красавица моя, вся суть,
Вся стать твоя, красавица,
Спирает грудь и тянет в путь,
И тянет петь и – нравится.
 

Для Мандельштама, уже избравшего путь не «маяковский» (гражданин невиданного государства) и не «пастернаковский» («труд со всеми сообща», хоть и в сторонке), эти стихи читались как свидетельство советского барства. И он ответил Пастернаку:

 
Ночь на дворе. Барская лжа!
После меня – хоть потоп.
Что же потом? – хрип горожан
И толкотня в гардероб.
 
 
Бал-маскарад. Век-волкодав.
Так затверди ж назубок:
С шапкой в руках, шапку в рукав —
И да хранит тебя Бог!
 

Анна Ахматова назвала новую книгу Пастернака «жениховской». Одна из авторских надписей Пастернака на книге гласит: «Об этой книжечке нечего распространяться: в ней слишком много следов того, как не надо поступать ни в жизни, ни в менее ответственной области искусства».

«…Все это совершенные пустяки в наше время нескольких сытых (в том числе и меня) среди поголовного голода, – писал он Алексею Крученых. – Перед этим стыдом все бледнеет».

Остановимся.

Означает ли это, что Пастернак мог бы согласиться с мнением Мандельштама и отзывом Ахматовой?

То есть он бы как раз мог – множество раз Пастернак уничижал свои стихи и прозу, особенно в письмах; отзывался, как правило, о своей работе как о сущих пустяках.

Но внимательное и медленное прочтение «Второго рождения» приводят к иному выводу.

Да, в ряде стихов, в него вошедших, читается восторг, радость, эмоциональный подъем, связанный с новым, полностью захватившим Пастернака чувством к Зинаиде Николаевне. Но рядом с этим, жизнеупорным и счастливым чувством, – совсем иное:

 
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью – убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
 

Сейчас эти строки зацитированы, затерты до дыр, почти обессмыслены, из них лезет, как из старого зимнего пальто клочками ваты, завывающий пафос. Но тогда – не пафос, а реальность! «Нахлынут горлом» – он сам почувствовал близость смерти после выпитой склянки с йодом. Знал, что с чем сравнивал. Близость творчества и смерти в этом стихотворении проговорена, прощупана до последнего – «полной гибели всерьез», а не «турусов» требует поэтическое слово. Конец искусственности – плата жизнью – и только тогда «почва и судьба». Стихи и далее – страшноватые:

 
…все равно: телегою проекта
Нас переехал новый человек.
 

Новый человек – убийца нас, остающихся при своем, старинном занятии, будь то поэзия или музыка. Что же касается «талона» на «место у колонн», то именно там – «загробный мир корней и лон», а вовсе не бал в Колонном зале. Смерть, болезнь, отчаянье явно или скрыто присутствуют во многих стихотворениях книги:

 
Мертвецкая мгла,
И с тумбами вровень
В канавах – тела
Утопленниц – кровель.
 

«В покойницкой луж», «из тифозной тоски тюфяков», «мертвых шумов», «в мерзлых внутренностях двор», «пенье на погосте», «как змеи на яйцах, тучи в кольца свивались», «как обезглавленных гортани», «смерть той ночью вошла в твои сени» – не говоря уж о «Смерти поэта», стихах на смерть Маяковского.

Так что ни с Мандельштамом, ни с Ахматовой, ни с оценкой самим автором «Второго рождения» согласиться никак не возможно. Книгу нельзя квалифицировать ни как «жениховскую», ни как резко и полностью отчаянно мрачную, пессимистическую.

Особняком – разговор о так называемой «Гражданской триаде», куда входят три последних стихотворения из «Второго рождения»: «Весенний день тридцатого апреля», «Столетье с лишним – не вчера» (кстати, не включенное Пастернаком в издание 1934 г.) и «Весеннею порою льда».

«Стансы» («Столетье с лишним – не вчера») свидетельствуют, конечно же, о попытке жить в одном ритме с государством. Да, как Пушкин имел в сознании разговор с Николаем, так и Пастернак держит в сознании Сталина. Приказ самому себе («В надежде славы и добра глядеть на вещи без боязни») – он же соблазн («А сила прежняя в соблазне»). Пастернак сам себя уговаривает:

 
Пока ты жив, и не моща,
И о тебе не пожалели.
 

Пока ты – жив, ты – это сам поэт, чудом и чуть с жизнью (в период создания книги) не распрощавшийся.

«И это в такое время, когда мою деятельность объявили бессознательной вылазкой классового врага, мое пониманье искусства – утвержденьем, что оно при социализме, то есть вне индивидуализма, немыслимо – оценки в наших условьях малообещающие, когда книги мои запрещены в библиотеках и в газете публиковались ответы на анкету, составленные с редкой у нас осторожностью и снисходительностью, но с признаньем разъясненья, данного сверху»

(Жозефине, 11 февраля 1932 г.).

Прикончив РАПП, партия вовсе не хотела выпускать из своих рук художественную интеллигенцию. Подготовка к созданию нового объединения писателей началась сразу после возвращения Горького в Москву.

1932 год был во многих отношениях поворотным. И для страны, и для Пастернака.

«Я больше полугода ничего не делаю, не работается как-то мне. Это оттого, что весна принесла с собой глупый призрак относительной свободы, ложной, поверхностной и может быть в наших условиях – неуместной»

(А. Белому, январь 1933 г.).

Призрак свободы – то, что может воодушевить поэта. Или призрак свободы («неуместной») – это то, что мешает его работе? Исповедь отдает какой-то саркастической двусмысленностью. Однако, сопоставив письмо Андрею Белому с датами жизни Пастернака, мы увидим, что вынужденное молчание («не работается») началось не в связи с иллюзорной «свободой», а после «творческой командировки» на Урал. Чем активнее проявляли себя советские писатели, тем «громче» молчал Пастернак.

Но Пастернак никогда не выпадал из реальности. Он действительно, как подметила Зинаида Николаевна еще в их первое лето в Ирпене, все умел делать по хозяйству, был приспособлен к жизни, умел топить печку, любил ходить за хворостом, чистить кастрюли, снимать во дворе высушенное белье. Пастернака, как помним, восхитила и пленила красота Зинаиды Николаевны, когда он застал ее в домашних хлопотах, а не в концертном зале. Мандельштамы были людьми совсем иного склада. И в 1932 году, когда в Москве им не было где головы преклонить, и позже, когда получили квартиру в писательском доме, Мандельштам не обрел уюта: «халтурное злое жилье». Пастернак, придя поздравить его с новосельем, произнес: «Ну вот, теперь и квартира есть, – можно писать стихи». Мандельштам впал от этих слов в ярость. Он считал, что домашнее благополучие ни в коем случае не может обеспечить успешной работы. А уж тем более – способствовать рождению новых стихов.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации