Электронная библиотека » Наталья Иванова » » онлайн чтение - страница 23


  • Текст добавлен: 25 февраля 2014, 19:42


Автор книги: Наталья Иванова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Ахматова. Отражение

«…Она была довольно замкнутой и не была такой… нараспашку, каким был Пастернак. Это была полная его противоположность». Вспоминал – и сравнивал – человек, хорошо (и по отдельности) с ними знакомый, Лев Горнунг, он же – автор замечательных фотопортретов, свидетельствующих о несомненно талантливой наблюдательности. Вспоминал и сравнивал Горнунг тогда, когда уже не было на свете ни Пастернака, ни Ахматовой – они удалились туда, где «таинственной лестницы взлет», когда сравнение носит уже не земной, а более высокий характер. Итак, не просто – разные, а – «полная противоположность».

В то же время в сознании, отзывающемся русской поэзии ХХ века, Пастернак и Ахматова существуют там же, где и Мандельштам, и Цветаева. «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев», – сказал в 1935-м С. Рудакову Мандельштам. «Нас мало, нас, может быть, четверо…» – четверка «горючих и адских» может располагаться каждым читателем по своему порядку, но в каноне русской поэзии ХХ века они стоят рядом. Рядом? «Благоуханная легенда» – так иронически охарактеризует Ахматова миф о себе и Цветаевой например. То же самое она могла сказать о себе и Пастернаке.

Чем внимательнее вчитываешься в мемуары и свидетельства, а уж тем более в стихи, чем глубже всматриваешься в сюжет существования оставивших бесценное наследие поэтов, тем больше возникает вопросов не о сходстве – о различии. О разных стратегиях творческого и житейского поведения близких, сближенных в общепринятом, среднестатистическом читательском мнении поэтов. Почти по Лобачевскому: вроде бы и параллельные, но пересекаются. И наоборот: вроде бы пересекаются, но – параллельные. Независимые. Отдельные. И сентиментально-мелодраматическая картинка Ахматова – Мандельштам – Цветаева – Пастернак, представляющая собою некое над-индивидуальное целое (вместе противостояли известно чему), распадается на самостоятельные, с неровными, а иногда даже очень острыми краями образования. От утешительного мифа о единстве не остается и следа. В своих «Записных книжках. 1958–1966», изданных Einaudi в 1996-м, Ахматова набросала предварительный план книги «Мои полвека», где назвала главку о Пастернаке (внутри предполагаемой главы «Мои современники») так: «Разгадка тайны». На самом деле тайна была в отношениях двух поэтов и восприятии ими друг друга, тайна, так и не ставшая прижизненной явью. Тайна, как можно увидеть сегодня, заключалась в том, что Ахматова упорно и глубоко думала о Пастернаке, а он – он лишь снисходил. Снисходил, громко восхищаясь.

Вот как в одно и то же историческое время оценивал в воронежских беседах с Сергеем Рудаковым Ахматову и Пастернака Мандельштам.

Об Ахматовой:

«Она – плотоядная чайка, где исторические события – там слышится голос Ахматовой. И события – только гребень, верх волны: война, революция. Ровная и глубокая полоса жизни у нее стихов не дает…»

О Пастернаке:

«Человек здоровый, на все смотрит как на явления: вот – снег, погода, люди ходят…»

Да, и близки были духовно, а порою и душевно, и ценили, любили, поддерживали друг друга. Ахматова оплакала уход Пастернака: «Умолк вчера неповторимый голос…» Все это так. Но вот вопросы, которые задавала уже в «хрущевское» время, после «Живаго», «в те дни, когда ему было очень худо, но он еще не болел. Он был исключен. Он был уже только членом Литфонда». Вспоминает М. В. Вольпин:

«Значит, заговорили о Пастернаке, о горестной его судьбе, и вдруг она сказала: „Михаил Давидович, кто первый из нас написал революционную поэму? – Борис. Кто первый выступал на съезде с преданнейшей речью? – Борис. Кто первый сделал попытку восславить вождя? – Борис. Так за что же ему мученический венец?“ – сказала она с завистью».

И дальше:

«„Кто первый из нас был послан вместе с Сурковым (…) представлять советскую поэзию за границей? – Борис!“ – сказала она».

Вольпин и Дувакин, обсуждая эти вопросы с Ахматовой, говорят и о «возвышенной зависти чужому несчастью», что «не дана мелкому тщеславию», а свидетельствует о «стремлении к хорошей, подлинной, настоящей, в высоком смысле слова, славе», но главное – о различии между поэтами.

Попробуем разобраться.


Их появление на свет разделяет меньше года: Ахматова – «летняя» (родилась в Иванов день, в самый длинный день и самую короткую ночь в году, 23 июня 1889 г.), Пастернак – «зимний» (10 февраля 1890 г.). Оба родились не в блестящей столице: Пастернак – в Москве, Ахматова – в пригороде Одессы.

Пастернак родился в любящей, благополучной и творческой семье (и среде – его первые впечатления в родительском доме отложились на всю жизнь), Ахматова родилась в семье статского советника, бывшего морского офицера. Зато поэтическая слава и даже легенда пришли к Ахматовой раньше – еще до революции. Как справедливо утверждает биограф, «легенда была частью славы и сопровождала Ахматову с первых ее шагов на творческом пути». Задолго до известности начинающего Пастернака критика отметила особую силу стихов Ахматовой. В. М. Жирмунский в статье «Преодолевшие символизм» назвал ее «наиболее значительным поэтом молодого поколения». Ранняя Ахматова и сама для себя была, как мы бы нынче сказали, замечательным имиджмейкером. «Колдовской ребенок». «Колдунья». «Я обманно стыдлива». «Я умею любить». «Все мы бражники здесь, блудницы…» Слово, как известно, не воробей, – долетело и до Жданова со Сталиным. В 1923 году выходит первая монография о ее творчестве – книга Б. М. Эйхенбаума, в которой исследуются ее же мотивы – религиозного сознания и «бражников, блудниц». И образ ветреной и богемной, обманутой и лукавящей красавицы, с которым Ахматова потом беспощадно боролась, выступая против мемуаров Г. Иванова и прочих, – выкован был сначала ею же самой. Хрупкую, мифологизированно-изнеженную, опасную, до головокружения оригинальную красоту послушно растиражировали художники – от Н. Альтмана с его знаменитым сине-желтым, изломанным по силуэту портретом, до Ю. Анненкова с графическим абрисом испаноподобной дамы. И даже Мандельштам (об отношении которого к обоим – в дальнейшем повествовании) назвал ее сначала «столпником паркета».

Начавшая печататься на шесть лет раньше Пастернака, Ахматова сначала благодаря своему замужеству, но очень вскоре и благодаря нарастающей известности очень рано вошла в круг определявших лицо и уровень современной поэзии на блестящем и насыщенном артистическом фоне – от Блока до Вяч. Иванова (я уж не говорю о балете и опере, художниках, артистах и проч.). Пастернак, еще далекий от окончательного выбора возможного профессионального будущего (от философии до музыки) в 10-е годы находился в кружке «Сердарда», а отнюдь не в кругу поэтов. Его потрясло, правда, знакомство с Маяковским в 1914-м. Пастернаковская тяга и близость к футуристам была противоположна по направлению ахматовской акмеистичности: так что и по поэтике, и по стилю поведения, и по создаваемому образу, и по стратегии жизни они не совпадали. Вот и говори после этого о единстве «поколения»!

Делать выводы о творческом родстве, исходя из даты рождения и принадлежности к одному поколению, никак не представляется возможным. Более того: если искать оппонентов, то они как раз внутри поколения и таятся.

Но, предвижу возражение, стихи Ахматовой, посвященные Пастернаку, свидетельствуют вовсе не об оппонировании!

 
За то, что дым сравнил с Лаокооном,
Кладбищенский воспел чертополох,
За то, что мир наполнил новым звоном
В пространстве новом отраженных строф, —
Он награжден каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.
 

Кстати, не могу не отметить перекличку – ответ – вопрос – ответ – Ахматовой с самой собою: на вопрос «за что?», несколько раз повторенный Вольпину, отвечает, как это ни парадоксально, сама Ахматова из 1936-го: «за то, что», тоже несколько раз повторенное. А его «мученический венец» перекликается с «вечным детством», которым он («за то, что») «награжден».

Этим стихотворением 1936 года Ахматова прервала затянувшееся поэтическое молчание. Восторг и радость действительно образуют эмоциональную ауру этого стихотворения. Оно стало известным в черновике Пастернаку еще до публикации – ему не очень глянулось одно слово внутри: «чтоб не спугнуть лягушки чуткий сон». Лягушку Ахматова послушно убрала, заменила на пространство.

Но между этим стихотворением и дореволюционной славой в жизни Пастернака и жизни Ахматовой много чего произошло.

Революция пролегла межевою вехою (пользуюсь лексикой «Людей и положений» Пастернака) между многими и многими.

Ахматова и Пастернак были из тех, кто не уехал в эмиграцию. «Руками я замкнула слух». Пастернак провел несколько месяцев 1921 года в Германии, но это была не эмиграция, а отъезд (уехали в эмиграцию родители, которых Пастернак провожал из Петрограда, стоя на пристани рядом с Ахматовой, провожавшей навсегда Артура Лурье).

Но слава, именно слава Пастернака началась после революций, февральской и октябрьской. Его отношение к революции было амбивалентным – он и приветствовал жар ее возможностей, и устрашался ее делам («Русская революция», 1919). Но он ее принял. Отношение к революции Ахматовой было гораздо более скептическим, без иллюзий, отрицательным без оттенков; она с самого начала разделила родину и революцию ледяною и непереступаемой чертой. Уже в конце 50-х Ахматова комментирует: «Б. П. примолк после гениальной книги лета 1917 (вышла в 1921), растил сына, читал толстые книги и писал свои 3 поэмы». Пастернак «пишет худшее из всего, что он сделал»). Сурово. (Сурово будет позже сказано и о стихах из «Доктора Живаго» – «как в прорубь опустил»).

Отметим, что эпитет «гениальный» при этом постоянно присутствует – имя Пастернака возникает в «Записных книжках» множество раз. Ревнивая мысль-память о Пастернаке не покидала Ахматову никогда. А ревность – не к его поэзии, а к его славе и, как она говорила, к «ошибкам». Пример:

«Б. П. думал, что за границей интересуются только им одним. Это было одной из его ошибок».

После революции Ахматова переживает начало трагических десятилетий своей жизни. Счастливая (после жизни с В. Шилейко) встреча с Н. Н. Пуниным в 30-х годах обрывается. Она замыкает «слух» и «голос» из-за полного отторжения от того, что происходит снаружи дома, – но и дома настоящего у нее, живущей рядом и вместе с «предыдущим» семейством Пунина, нет. В отличие от Пастернака, который нелегким, даже тяжелым, а иногда невыносимым трудом но выстраивает дом, быт, жизнь. Организуя человеческое и культурное пространство вокруг себя.

Может быть, Пастернак был одарен не только даром детства, но и инстинктом дома? Во всяком случае, даже дров он добытчик, хотя бы и путем кражи («…вот и я советский стал…»).

Ахматова никогда советской не будет. Никогда не обеспокоится бытом, что бы ни творилось вокруг нее. Вот она лежит больная под одеялом, с распущенными по подушке волосами, – фотография 1924 года подарена Пастернаку с дружеской надписью. Вот другая, интимная фотография, сделанная Н. Н. Пуниным, – Ахматова «серебряковская», только со сна, в ночной рубашке стоит среди кресел и картин, разбросанных предметов туалета, – а быта все равно нет! Не пристает. Вот воспоминания, проходящие через десятилетия, через всю жизнь – от «после революции» и до самого конца, – кто-то принес суп, кто-то блюдце с вареной морковкой и т. п. «Я был у нее на квартире, протопил печку, прибрал немного…» – это В. Гаршин, 4 декабря 1939 года. Разорванное кимоно – а ведь можно было зашить? Приготовить? Убрать? Обиходить? Нет, рисунок Модильяни да сундук – вот и все имущество; дом – на Ордынке – уже стал легендой: «здесь жила Ахматова». Да не жила она нигде, кроме Фонтанного дома, и, в сущности, там тоже не жила. Она – останавливалась. Лучше – хуже, счастливее – несчастнее, но настоящего дома не заводила. Это сравнимо отчасти с нежеланием Набокова купить, организовать, обиходить свой собственный дом – квартиру – убежище: потерявши родительский дом на Большой Морской, он ничего уже подобного утерянному иметь не мог, а посему – отказывался от замены. Отказывалась – правда, и позволить себе не могла того, что хотела бы, потому и не хотела – и Ахматова.

У Пастернака мотив дома – мотив жизнестроительный, творческий, наиважнейший – проходит через долгие годы. Я уже имела возможность об этом сказать в главе «Мандельштам. Квартирный вопрос». Сюжетом той главы было сравнение домовитости Пастернака, образа дома-квартиры в его поэзии и письмах с безбытностью Мандельштама. Но у Мандельштама была Надежда Яковлевна – вечное «ты», движитель хотя бы и мизерного жизнеобеспечения («Мы с тобой на кухне посидим»). У Ахматовой и этого быть не могло, хотя и Пунин старался, и Гаршин судки приносил. Десятилетия жизни связаны с нарастающим ощущением отчаяния, несмотря на сравнительно счастливые, повторяю, годы с Пуниным.

У Ахматовой – «навсегда опустошенный дом» («Многим», 1922), какие бы фотоснимки ни достались потомкам:

 
Как хочет тень от тела отделиться,
Как хочет плоть с душою разлучиться,
Так я хочу теперь забытой быть.
 

Совсем иное – у Пастернака: его дом от начала и до конца был осмыслен, освещен, освящен и обыгран – от «каморки с красным померанцем» в Лебяжьем переулке до терраски с «огневой кожурой абажура» в Измалкове, обихоженной О. Ивинской. Вовсе не имею в виду никакого роскошества – но уют и комфорт, стабильность домашнего обихода высоко ценились Пастернаком. «Перегородок тонкоребрость» – это плохо, хотя и поэтично; «я комнату брата займу» – мечта, которую следует перевести в реальность, посему поэт пишет письмо помощнику Горького Крючкову с просьбой посодействовать…

В очерке «Люди и положения», в абзаце, посвященном первому – 1915 года – впечатлению от стихов Ахматовой (оскорбленной позже тем, что он мало того что спутал название сборника, а еще и посвятил другим поэтам не абзац, а целые страницы), Пастернак пишет, что позавидовал тогда «автору, сумевшему такими простыми средствами удержать частицы действительности, в них занесенные». Их знакомство относится к 1922 году – в письме Цветаевой он отмечает редкую «чистоту внимания» Ахматовой: «она напоминает мне сестру». Сестра – ключевое для Пастернака слово: кроме названия книги, он одарял «сестрой» («ты такая сестра мне – жизнь») Цветаеву в разгаре их возвышенного, но чрезвычайно страстного эпистолярного романа. И в длинной, похожей на цельное эссе (и равной по длине его же выступлению на Антифашистском конгрессе в Париже) надписи Ахматовой на книге, вышедшей в 1922-м («Сестра моя жизнь»), авторские экземпляры которой он выборочно подарил нескольким поэтам (Маяковскому, Асееву, Брюсову, Кузмину, Мандельштаму), Пастернак опять отмечает их близость: 1) «поэту – товарищу по несчастью», 2) «дичливой, отроческой, и менее чем наполовину использованной впечатлительности», 3) «жертве критики, не умеющей чувствовать и пытающейся быть сочувственной», 4) «жертве … итогов и схем» – «с любовью от человека, который все силы свои положит на то, чтобы изгнать отвратительное слово „мастер“ из прижизненной обстановки…»

(Отметим вражду Пастернака к слову мастер в непосредственной близости с ключевым словом автографа – жертва.)

Надпись для Ахматовой, видимо, Пастернак считал особенно важной и значимой и поэтому подробно разъяснил ее еще раз в письме Юркуну: «Но я считаю родными себе тех людей, самый расцвет впечатлительности и способности выраженья коих совпал с началом войны». Пастернак – против аксиомы, что такая поэзия принадлежит «дореволюционности», «символизму, акмеизму, буржуазности» и проч. Он не хотел показаться Ахматовой «фамильярно-панибратствующим», но утвердил свое поэтическое родство и обосновал человеческую солидарность.

Удаленность поэтики акмеистки от «футуриста» не мешает последнему испытывать радость от стихов первой. Чем дальше в 20-е, тем больше понимания – сближает их еще и появившийся в жизни Ахматовой Пунин. Сфера его интересов в искусстве ближе к интересам Пастернака и его круга. Пунин активно участвует в строительстве нового искусства, являясь его непосредственным организатором и интерпретатором.

В 1926-м, после приезда Ахматовой с Пуниным в Москву, Пастернак в письме И. Груздеву характеризует ее так: «изумительный поэт, человек вне всякого описанья, молода, вполне своя, наша, блистающий глаз нашего поколения»; и еще: «явленье это так чудесно в своей красоте и стройности». Ахматова дарит ему свою фотокарточку – Пастернак отвечает сердечным письмом. А сама Ахматова, которая, как известно, терпеть не могла писать писем (за исключением, как открылось в наши дни, одного адресата – Н. Н. Пунина), Пастернаку не пишет, зато описывает природу по Пастернаку в письме 27 мая 1927 года Пунину: «День студеный и ненастный, льет дождь. Липы, что перед окном, еще совсем черны, клены чуть зазеленели, и весь сад мечется под ветром, как в стихах Пастернака».

Пастернак первым посвятил Ахматовой стихи – в 1929 году, в «серии» стихов друзьям: Мейерхольдам, Цветаевой, Пильняку и т. д. Послав текст, он трижды просит ее о разрешении на публикацию. Ахматова молчит и откликается в конце концов лишь телеграммой с указанием причины молчания – болезни.

Думаю, что явная затяжка с ответом вызвана у Ахматовой противопоставлением в пастернаковском стихотворении Ахматовой ранней (с положительной оценкой) Ахматовой более поздней (с отрицанием – «не»), то есть того самого периода, когда после публикации «Новогоднего» и «Лотовой жены» в «Русском современнике» (1924. № 1) последовало, как считала Ахматова, первое (тогда – негласное) распоряжение ЦК о запрете на ее стихи.

 
Таким я вижу облик ваш и взгляд.
Он мне внушен не тем столбом из соли,
Которым вы пять лет тому назад
Испуг оглядки к рифме прикололи,
Но, исходив от ваших первых книг,
Где крепли прозы пристальной крупицы,
Он и сейчас, как искры проводник,
Событья былью заставляет биться.
 
(Курсив мой. – Н.И.)

Но – любовь братская, но – помощь, но – взаимопонимание!

Безусловно.

И – книги в дар, и – фото в дар, и – встречи у общих знакомых и друзей, и – даже внезапное, после поездки в Париж, предложение Ахматовой – руки и сердца, хотя Зинаида Николаевна вполне еще правила домом и бытом. И даже балом.


Ахматовой, кстати, не понравился выбор Бориса Леонидовича. Книгу «Второе рождение», вдохновленную новым чувством и написанную по обещанию Зинаиде Николаевне, она назовет пренебрежительно «жениховской». Однако в 1936-м она воспевает своего (и совсем не «жениховского», а детского, радостно крепкого) Пастернака: «Он, сам себя сравнивший с конским глазом, косится, смотрит, видит, узнает». От его взгляда меняется природа – «И вот уже расплавленным алмазом сияют лужи, изнывает лед». Все глаголы этого стихотворения – позитивные. Герой-поэт так связан с природой, что «Пугливо пробирается по хвоям, чтоб не спугнуть пространства чуткий сон» (лягушка была все-таки лучше).

Вопрос, когда было написано это стихотворение, очень важен. 1 января 1936 года в «Известиях» были напечатаны те самые стихи («Мне по душе строптивый норов…»), из-за которых позже Ахматова задает один из своих самых гневных риторических вопросов: «Кто первый сделал попытку восславить вождя?» Вот она, эта попытка, в «Известиях» – и вот явный ответ, реплика Ахматовой на эти стихи. Реплика – не ироническая, не яростная, не гневная, напротив. Смысл ее прост: ребенок, «вечным детством» награжденный, вот кто такой Борис Пастернак. Не надо предъявлять ему претензий, ставить ему в укор его «сталинские» стихи – он награжден «щедростью и зоркостью» светил, чуток к «лягушке», а его попытка диалога с вождем – детская. И – простительная: в 1935-м он «чудесным образом» способствовал освобождению Н. Н. Пунина и Л. Гумилева, написав письмо Сталину. Его «революционные» поэмы искупаются еще наивностью и простодушием. У нее, у Ахматовой, – другая миссия:

 
Одни глядятся в ласковые взоры,
Другие пьют до солнечных лучей,
А я всю ночь веду переговоры
С неукротимой совестью моей.
 

Пастернак звал «вперед, не трепеща, и утешаясь параллелью», одобряя «правопорядок», Ахматова в те же годы пишет стихи, сложившиеся в «Реквием». «Уводили тебя на рассвете» и кончается так, как в жизни, когда она отвозила письмо Енукидзе в Кутафью башню. Письмо-слезницу, где она ручалась за арестованных близких:

 
Буду я, как кремлевские женки,
Под кремлевскими башнями выть.
 

Это – осень 1935-го.

Пастернак пишет в декабре 1935-го Сталину еще одно, особое письмо. Благодаря вождя за освобождение Пунина и Гумилева, он заканчивает словами «любящий» и «преданный». Ахматова в те же годы пророчит истинному поэту совсем иную судьбу:

 
…Без палача и плахи
Поэту на земле не быть.
Нам покаянные рубахи,
Нам со свечой идти и выть.
 

Позже Ахматова зафиксирует еще одно, очень важное различие между собою и Пастернаком:

«Я сейчас поняла в Пастернаке самое страшное: он никогда ничего не вспоминает»

(«Записные книжки»).

К 1939 году Ахматова, несмотря на некоторое продвижение дел, считает, что ее избегают как чумную. «Боятся с ней видеться» – в том числе и Пастернак: «Сегодня Зина уже не пустила его ко мне», – говорит она Л. Чуковской о Борисе Леонидовиче. Но различие их поэтик лежало еще глубже, чем различие творческого и жизненного поведения. Характерен ее комментарий к «дурацкому» читательскому письму лета 1939 года, противопоставляющему ее «простоту» пресловутой «сложности» Пастернака. Противопоставление она не оспаривает, она оспаривает непонимание сложности происхождения самой этой простоты: «Они воображают, что и Пушкин писал просто и что они все понимают в его стихах».

У Ахматовой к концу 30-х складывается впечатление, что Пастернак почти не знает ее стихов. Выслушав «Реквием» в 39-м – «„Теперь и умереть не страшно…“ Но что за прелестный человек!»

Лидия Чуковская в разговоре утверждает, что «поэты очень похожи на свои стихи. Например, Борис Леонидович. Когда слышишь, как он говорит, понимаешь совершенную естественность, непридуманность его стихов. Они – естественное продолжение его мысли и речи». И Ахматова, постоянно внутренне себя с Пастернаком сопоставлявшая и противопоставлявшая себя ему, категорически не хочет, в отличие от Пастернака, быть на стихи свои похожей: «Это нехорошо, если так. Препротивно, если так». Для Ахматовой всегда важна реакция Пастернака, она ее отмечает особо: «…а Борису Леонидовичу не понравилось. Он не сказал этого, но я догадалась».


Невозможно представить Ахматову, приглашенную Сталиным или Троцким для встречи и обмена мнениями – а Пастернак и в «кремлевские» коридоры, например в «салон» к О. Д. Каменевой (конец 20-х), был вхож.

Невозможно представить Ахматову, сочиняющую поэму о первой русской революции. А Пастернак, собирая материалы, сочинял, относясь к этой задаче прагматично как к добыванию средств, необходимых для существования.

Невозможно представить Ахматову в коллективной командировке на стройку, скажем, на Урал или на Магнитку, – а Пастернак ездил.

Невозможно представить Ахматову в президиуме первого съезда Союза писателей, рядом с Горьким; принимающей в дар писателям портрет Сталина, – а Пастернак принял и горячо благодарил.

Однако Ахматова не всегда была к Пастернаку справедлива. Обвиняла порой в грехах несуществующих. Так, его выступление на съезде было совсем не «преданнейшей речью», как она заклеймила ее. «Не отрывайтесь от масс, – говорит в таких случаях партия. Я ничем не завоевал права пользоваться ее выражениями. Не жертвуйте лицом ради положения, – скажу я в совершенно том же, как она, смысле … слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки во имя ее источников…» (курсив мой. – Н. И.). Но закончил ее Пастернак действительно выражением «большой, и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям». «Продолжительные аплодисменты» все-таки достались ему недаром: после доклада Бухарина, где он был вознесен на вершину «первого поэта», после злобной критики своих «коллег» Пастернак выступил политически очень точно: он ни словом не намекнул ни на лестное предположение Бухарина, ни на злобу сотоварищей, ни на свое положение. Он обратил свой взор к «нынешним величайшим людям», то есть к Сталину, избранному им в единственные защитники.

Конечно, в стратегии Пастернака было опасное политическое лукавство – то лукавство, на которое Ахматова не была способна. Пастернак мог сам себя уговорить, убедить в своей искренности. Ахматова – не могла. Он отступал постепенно, каждый раз оставляя себе особую территорию, которую потом, позже, тоже приходилось оставлять, опять уговаривая себя самого.

Самообман – вот что было свойственно Пастернаку.

Особая трезвость взгляда – свойство политического зрения Ахматовой (хотя и она порой обманывалась).

Модель поведения Пастернака при Сталине не была прямолинейной. Пастернак выстраивал с властью «компромиссные отношения».

Но Пастернак еще и хотел осуществить примирение в истории.

Поиск компромисса был для Пастернака существенным и принципиально важным в работе над «Девятьсот пятым», например. В письме К. А. Федину от 6 декабря 1928 года он объясняет, что пошел

«на эту относительную пошлятину (…) сознательно из добровольной идеальной сделки со временем. Мне хотелось втереть очки себе самому (сознательный самообман! – Н. И.) и читателю (…) Мне хотелось дать в неразрывно сосватанном виде то, что не только поссорено у нас, но ссора чего возведена чуть ли не в главную заслугу эпохи».

Компромисс по Пастернаку – это не конформизм, а дипломатия, ведущая к консенсусу:

«Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно-дорого мне), с тем, что мне чуждо, для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы».

Стремление настоящего искусства современности –

«замирить память хотя бы, если до сих пор нельзя замирить сторон, и как бы склонить факты за их изображеньем к полюбовной».

Необходимость самоограничения в самом проявлении своего дара (добровольная самоцензура), как власяница, тоже принимается Пастернаком и обосновывается им в ряде писем, в том числе и в том же письме Федину:

«Мне казалось, что если Вы, как все мы, или многие из нас, добровольно ограничили свой живописующий дар, свою остроту и разность, свою частную судьбу в эпоху, стершую частности и заставившую нас жить не непреложными кругами и группами, а полуреальным хаосом однородной смеси, то подобно очень немногим из нас, и, может быть, лучше и выше всей этой небольшой горсти, Вы это (все равно вынужденное) самоограниченье нравственно осмыслили и оправдали».

Если вспомнить, что адресат письма закрыл шторой окно, чтобы не видеть похорон его автора, то становится наглядным, к каким последствиям это «добровольное самоограничение», этот поиск компромисса могли привести и приводили.

Алгоритм компромиссного поведения определяется как «примирение – резервирование»:

«Примиряясь с революцией, интеллигенция сначала резервировала за собой право критически относиться к некоторым ее сторонам, например, к политике власти в отношении интеллигенции. Затем, примиряясь с этой политикой, она резервировала за собой скептическое отношение к установлению некоторых нравственных норм».

И так далее – «сдача и гибель советского интеллигента», по афористичному названию знаменитой и не совсем справедливой книги А. Белинкова о Юрии Олеше.

Модель поведения Пастернака была более сложной – именно в силу сочетания самоуговаривания и самообмана с искренностью и безусловным сохранением собственного достоинства. Результатом компромиссного поведения стало все-таки сохранение собственной жизни. Пастернак ведь был совершенно искренним в разговоре со Сталиным о Мандельштаме, когда сказал, что вообще «не в нем только дело», что у них разная поэтика, и надо бы лучше поговорить «о жизни и смерти» – тут даже тиран не выдержал и в ответ на такое искреннее (возможно, подсознательное) лукавство оборвал беседу, повесив трубку. Искренен Пастернак и в открытом выражении любви «к величайшим людям», и в интимном – «любящий и преданный» в подписи к письму Сталину декабря 1935 года. Совершенно искренне он уговаривает Ахматову в 1934-м вступить в Союз писателей, искренне аргументируя свое предложение. (Напомню, что Ахматова демонстративно вышла из Союза писателей после исключения Б. Пильняка и Е. Замятина в 1929 году. Именно тогда, кстати, Пастернак и написал ей стихи.) Дело происходит в купе вагона поезда «Москва – Ленинград». Провожающий Ахматову и Э. Герштейн Пастернак появляется из вокзального буфета с бутылкой вина.

«Борис Леонидович заводит щекотливый разговор. Он уговаривает Ахматову вступить в Союз писателей. Она загадочно молчит. Он расписывает, какую пользу можно принести, участвуя в общественной жизни. Вот его пригласили на редколлегию „Известий“, он заседал рядом с Карлом Радеком, к его словам прислушиваются, он может сделать что-нибудь доброе… Анна Андреевна постукивает пальцами по своему чемоданчику, иногда многозначительно, почти демонстративно взглядывает на меня и ничего не отвечает…»

Э. Герштейн, нарисовавшая эту выразительную картину в своих воспоминаниях, говорит, что Пастернак даже со своей непонятностью и камерностью в конце 20-х становился все более модным. Ахматова, напротив, чем глубже в советское время, тем больше утрачивала модность, характерную для ее фигуры в 10-е годы. Недаром Зинаида Николаевна в свое время отчеканила: Борис Леонидович – «советский поэт», а Ахматова вся «нафталином пропахла». Зинаида Николаевна не одобряла ни общения, ни визитов. В августе 40-го, когда Ахматова посетила Переделкино, надолго она у Пастернака не задержалась. Он был среди победителей, она – среди неудачников. Он – наращивал: публикации, книги, переводы, славу, рецензии и обширные, с продолжением и портретом, статьи в периодике; дом, квартиру, дачу… Жизнь его становилась лучше, зажиточнее, интереснее, полнее, постоянно продвигалась, сложности были, но чаще всего – личного свойства. Жизнь Ахматовой – сжималась, ухудшалась, книги не выходили, стихи не сочинялись, одежда ветшала, молодость и красота уходили. Вот осень 1935-го:

«Она вышла в синем плаще и в своем фетровом колпаке, из-под него выбились и развевались длинные пряди волос. Она смотрела по сторонам невидящими глазами. (…) Она ставила ногу и пятилась назад. Я ее тянула. Машина приближалась. Рядом с шофером сидел человек в кожаной куртке. Они заметили нас и, казалось, посмеивались. Поравнявшись с нами, человек в кожаной куртке вглядывался в эту странную фигуру, похожую на подстреленную птицу, и… узнавал, узнавал, жалея, ужасаясь. Вот эта безумная мечущаяся нищая – знаменитая Ахматова?»

И тем не менее – восходящий и нисходящий потоки славы и успеха имели свои точки пересечения, тем более – у двух замечательных поэтов, по действительному гамбургскому счету понимавших величину и значение друг друга, вне всякой славы, вне всякой моды. Стратегия и тактика поведения были разными – понимание многих вещей было одинаковым. Пастернак говорил о терроре, что это «иррационально, как судьба», – Ахматова так же комментировала деятельность Петра Иваныча: «Это как бубонная чума … Ты еще жалеешь соседа по квартире, а уже сама катишь в М[агадан]». Ахматова «выбранила „Второе рождение“», обнаружив там «множество пренеприятных стихотворений». «Их писал растерявшийся жених… А какие неприятные стихи к бывшей жене!» Пастернаку (она говорит об этом с огорчением) явно не понравилось «Путем всея земли». Ахматова не любит «Спекторского» («Это неудачная вещь»). Подозревает, что он в 1940-м «просто впервые читает мои стихи. Уверяю вас. Когда я начинала, он был в Центрифуге, ко мне, конечно, относился враждебно (…) Теперь прочел впервые и, видите ли, совершил открытие: ему сильно понравилось „Перо задело о верх экипажа…“ Дорогой, наивный, обожаемый Борис Леонидович!»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации