Текст книги "Борис Пастернак. Времена жизни"
Автор книги: Наталья Иванова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
Мы с тобою поедем на «А» и на «Б»
Посмотреть, кто скорее умрет…
«Нет, не спрятаться мне от великой муры…»
Главу «Этапы» своей «Второй книги» Надежда Яковлевна завершает утешением Мандельштама на трамвайной остановке:
«Дыши, пока есть воздух. Ты еще никогда не сидела. В камере воздуха действительно нет. А пока еще есть. Надо ценить то, что есть».
Если связать разговор, стихи и утешение, то не пересекаются ли они со смертью Юрия Андреевича Живаго – тоже на трамвайной остановке?
«Его не пропускали, на него огрызались. Ему показалось, что приток воздуха освежил его, что, может быть, еще не все потеряно, что ему стало лучше.
Он стал протискиваться через толпу на задней площадке, вызывал новую ругань, пинки и озлобление. Не обращая внимания на окрики, он прорвался сквозь толчею, ступил со ступеньки стоящего трамвая на мостовую, сделал шаг, другой, третий, рухнул на камни и больше не вставал».
Надежда Яковлевна Мандельштам сразу после «трамвайного» эпизода пишет о Мандельштаме:
«Он освободился из плена общего мнения и стал свободным. Это привело его к гибели, но разве можно было жить на даче в Переделкино в наши преступные дни?»
Можно. Можно было жить на даче в Переделкино, возделывать сад и писать гениальные стихи. Впрочем, Пастернака кое-кто так и называл – «гениальный дачник».
Крикливо пролетает сойка
Пустующим березняком.
Как неготовая постройка,
Он высится порожняком.
«Все сбылось»
Разве этот архитектурный образ леса не эхо «постройки» из начальной поры?
И сад висит постройкой свайной
И держит небо пред собой.
«Как бронзовой золой жаровень…»
Глубочайшая внутренняя тревога бездомности, сопровождавшая Мандельштама, была порождена катастрофизмом эпохи. Пастернак же, еще в юности перешедший «в веру ночи», «где тополь обветшало-серый завесил лунную межу», не расставался с этой верой, с ощущением счастья – до дрожи – жизни до конца своих дней. Выбор каждого был принципиален: домашность Пастернака, бездомность Мандельштама, неуют и лишение дома – а что есть эмиграция, если не лишение дома? – Цветаевой (недаром она столь любовно восстановила в прозе московский дом своего детства в Трехпрудном переулке), вечно неустроенная «жизнь при ком-то», от Пуниных до Ардовых с «будкой» в Комарово под конец – Ахматовой. Выбор – в предложенных рамках судьбы. Мандельштам отнюдь не жаждал бездомности – не Хлебников же все-таки с его наволочкой, набитой рукописями, той самой наволочкой, с которой он бродил из дома в дом! Нет, Мандельштам не хотел бездомности – но рано понял, что дом для него не построен, хотя и пыталась Надежда Яковлевна, как говорится, вить гнездо. Отношение Мандельштама к быту и к вещи было особым, преображающим их в поэзию по мере исчезновения. Да и «бродяжка» (собственное определение Н. Я.) к вещи относилась не утилитарно, а жизнетворчески, отнюдь не будучи «рационалистической дурой» (еще одно, теперь уже несправедливое самоопределение). Одна история с ковром, принесенным с рынка на Тверской, дорогого стоит:
«Мандельштам влюбился в ковер, как в женщину (…). Я почувствовала, что он видит в ковре пленницу, которую нужно вырвать из рук похитителей, но он, меня улещивая, говорил, что при таком свидетеле (на ковре была изображена сцена охоты царевича. – Н. И.), как ковровый царевич, нам еще лучше будет вместе. Я понимала, что мне предстоит роль служанки при царевиче (…). Первым опомнился Мандельштам – он попросил скатать ковер, поднял его, фыркнул, отряхнулся, как пес, перевел дыхание и сказал: „Не для нас…“»
Но этим «расставанье с ковром» не кончилось.
«Ковер исчез из нашей жизни, – продолжает Надежда Яковлевна, – а Мандельштам, тоскуя, начал что-то царапать на бумаге. Это был рассказ о ковре в московской трущобе».
Потом листочки потерялись, пропали.
Но и здесь еще не конец.
«Чуть-чуть слышен отзвук этих переживаний в нескольких строчках о персидской миниатюре в „Путешествии в Армению“».
Так завершилось мандельштамовское путешествие вещи – из жизни в крошечный промельк в прозе. «Испуганный косящий глаз царевича» – вот что осталось от ковра, да и то Н. Я. предполагала, что глаз был все-таки ее, молодой.
Пастернак при всей своей «почвенности», близости к земле, дому, саду, огороду, лесу вещь как таковую не ценил, был к предметам быта более чем равнодушен. Вещь – не более чем технологическое подспорье, но она должна быть на своем месте, дабы не нарушался ритм и склад жизни, который он выбрал.
Он выстраивал поэзию и быт, они были нераздельны и не могли существовать друг без друга, и поэтому перегородки из письма Крючкову и гениальные стихи о тех же перегородках – «Пройду насквозь, пройду как свет. Пройду, как образ входит в образ и как предмет сечет предмет» – из одного источника.
Пастернак скончался в собственной постели, окно дачи было раскрыто в майский цветущий сад.
От мученической смерти Мандельштама не осталось мет на земле.
Не могу и не хочу сравнивать их этически, не могу и не хочу выставлять оценки за поведение – в каком-то смысле слова «советский» они оба вынуждены были стать поэтами советского времени, но оба (и каждый по-своему) сопротивлялись этому, и оба заплатили за это жизнью. Но эстетическая и этическая запрограммированность Пастернака, по моему убеждению, «вывела» его – к Крючкову, Зинаиде Николаевне, даче в Переделкино; как эстетическая и этическая запрограммированность Мандельштама привела его к вынужденной бездомности, «Стихам о неизвестном солдате» и Надежде Яковлевне:
Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!
Ох, как крошится наш табак,
Щелкунчик, дружок, дурак!
А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом —
Да, видно, нельзя никак…
В «Записках об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской и в первой книге «Воспоминаний» Н. Я. Мандельштам удостоверяется, что стихотворение «Квартира тиха, как бумага…» написано как ответ на реплику Пастернака.
«Осенью 1933 года Мандельштам наконец получил (воспетую им) квартиру (две комнаты, пятый этаж, без лифта; газовой плиты и ванны еще не было) в Нащокинском переулке… и бродячая жизнь как будто кончилась»
(«Записки об Анне Ахматовой»).
Вот сюда и поднялся Пастернак взглянуть на жилище Мандельштамов.
«Ну вот, теперь и квартира есть, можно писать стихи», – сказал Пастернак, уходя.
«Ты слышала, что он сказал? – О. М. был в ярости… Он не переносил жалоб на внешние обстоятельства – неустроенный быт, квартиру, недостаток денег, – которые мешают работать… Слова Бориса Леонидовича попали в цель – О. М. проклял квартиру и предложил вернуть ее тем, для кого она предназначалась: честным предателям, изобразителям и тому подобным старателям… Проклятие квартире – не проповедь бездомности, а ужас перед той платой, которую за нее требовали. Даром у нас ничего не давали…»
Квартира тиха, как бумага,
Пустая, без всяких затей,
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.
……
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
А я, как дурак, на гребенке
Обязан кому-то играть.
Так у Мандельштама отозвалась знаменитая пастернаковская «перегородок тонкоребрость». «Проклятые стены» – ответ не только на устную реплику, но и на стихи Пастернака, чему посвящена работа А. Жолковского «Механизмы „Второго рождения“» («Синтаксис». № 14). Ахматова вспоминала что во время ареста и обыска у Мандельштамов было слышно, как за стеной играла гавайская гитара Семена Кирсанова.
До Нащокинского Мандельштамы какое-то время обитали на Тверском, в Доме Герцена, в «похабном особняке», где им была предоставлена комнатка в левом флигеле с видом «на двенадцать освещенных иудиных окон» (Союза писателей). Надежда Мандельштам свидетельствует, что «основная черта Мандельштама – он не боролся за свое место в жизни, потому что не хотел»; но свой угол иметь он жаждал, чувство собственности у него распространялось исключительно на жену лишь потому, что другого – не было. А без жилья Хлебников, которого Мандельштамы подкармливали, за которого Осип Эмильевич ходил просить Бердяева, тогдашнего председателя Союза писателей, помочь тому с квартирой, – Хлебников, вытолкнутый из Москвы, не получивший клетушки в «похабном особняке», просто погиб.
Итак, Мандельштам обращается к Бердяеву – просить за другого.
«Бердяева застали на месте, и Мандельштам обрушился на него со всей силой иудейского темперамента, требуя комнаты для Хлебникова. (…) Требование свое Мандельштам мотивировал тем, что Хлебников величайший поэт мира, перед которым блекнет вся мировая поэзия, а потому заслуживает комнаты хотя бы в шесть метров. В нашей квартире (флигель Дома Герцена. – Н. И.), уцелевшей от датчан, были такие клетушки за кухней. Хлебников, слушая хвалу, расцвел, поддакивал и, как сказал Мандельштам, бил копытом и поводил головой».
Пастернак обращается к П. Крючкову, просит за себя, объясняя свое трудное семейное положение. И обретение жилья каждый из поэтов расцвечивал по-своему: радостно-приемлюще, с обещанием работы над романом – Пастернак («пройду, как образ входит в образ») и с мучительным предощущением подмены поэзии страхом – Мандельштам:
И вместо ключа Ипокрены
Давнишнего страха струя
Ворвется в халтурные стены
Московского злого жилья.
«Внутри» советской комнаты Мандельштам чувствовал себя, как в клетке; его поэзия была скорее архитектурной, экстерьерной, он мыслил городами – Киевом-Вием, Петербургом-Ленинградом, буддийской Москвой, а не убежищем; его лирика самоуподобляется собору, а не квартире:
Когда, уничтожив набросок,
Ты держишь прилежно в уме
Период без тягостных сносок,
Единый во внутренней тьме,
И он лишь на собственной тяге
Зажмурившись, держится сам,
Он так же отнесся к бумаге,
Как купол к пустым небесам.
Мандельштам – «чертежник пустыни, арабских песков геометр»; его восприятие мира и человечества архитектонично:
Бывают мечети живые —
И я догадался сейчас:
Быть может, мы Айя-София
С бесчисленным множеством глаз.
На десять лет раньше:
Словно хлебные Софии
С херувимского стола
Круглым жаром налитые
Поднимают купола…
«Как растет хлебов опара…»
А потом об Армении:
Плечьми осьмигранными дышишь
Мужицких бычачьих церквей, —
а еще совсем раннее, 16-го года:
И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
«В разноголосице девического хора…»
Он живет не в «квартире», не в «комнате», – в городе, «знакомом до слез», на улице, на лестнице, границе «жилья»:
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
«Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»
Мандельштам жаждал тепла и покоя жизни –
Немного теплого куриного помета
И бестолкового овечьего тепла;
Я все отдам за жизнь – мне так нужна забота, —
И спичка серная меня б согреть могла.
Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка…
«Кому зима – арак и пунш голубоглазый…»
Хотел
Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
Как яблоня зимой, в рогоже голодать,
Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому…
Но чужое, как ни тянись к нему, – так и оставалось чужим.
Самая светлая и уютная комната в Доме Герцена была отдана Дмитрию Благому. А Пастернак, обретя свой дом в Переделкино, постоянно как бы винился, «размыкая» дачу для застолий, друзей, близких, родных.
Ни в коем случае нельзя назвать Мандельштама безбытным, вроде Хлебникова, поэтом-дервишем, напротив, он был устремлен к домашности, – например, уподобляя ей (и семье) филологию (а слово – утвари). Домашность в его восприятии и обосновании природы слова была связана с чаемой архитектурностью, укрепленностью культуры. Так, он писал о Розанове, что тот «всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры». В той же статье 1922 г. – «О природе слова» – Мандельштам писал, что, подобно другим русским мыслителям, «вроде Чаадаева, Леонтьева, Гершензона», он не мог жить без стен, без «акрополя». И русский язык, «столь высоко организованный», ценился Мандельштамом как обладающий безусловной архитектоничностью – и одновременно домашностью, наполненный эллинистическим теплом «печки».
Безбытность Мандельштама была вынужденной, он был обречен на скитания, на «тюрьму» и «больницу» вместо вымечтанной «печки», жилища, даже жалкого, даже «халтурного злого жилья». Так же, как была обречена Надежда Яковлевна – искать мужа по улицам «Киева-Вия».
Не гадают цыганочки кралям,
Не играют в Купеческом скрипки,
На Крещатике лошади пали,
Пахнут смертью господские Липки.
Уходили с последним трамваем
Прямо за город красноармейцы…
«Как по улицам Киева-Вия…»
Почему вдруг в стихах 37-го года опять возникает «трамвай»?
«У цыгана хоть лошадь была – я же в одной персоне и лошадь, и цыган…»
(«Четвертая проза»).
Нет дома, нет лошади, нет даже «трамвая» – продутая всеми ветрами остановка, лучшее место для завещания, которое навсегда запомнила Надежда Яковлевна.
Улица «длинная, как бестрамвайная ночь» («Четвертая проза»).
Если ходит трамвай – то «трамвайная вишенка» может почувствовать себя хоть на минуты в освещенном, закрытом, не продуваемом пространстве. «Бестрамвайная ночь» равна «непрерывной бухгалтерской ночи под желтым пламенем вокзальных ламп второго класса» – где «брызжет фонтаном черная лошадиная кровь эпохи».
Мандельштам – лишенец, изгой, отщепенец, изо всех сил цепляющийся за «горшок», «печку», «овчину», москвошвеевский пиджак – я такой же, как вы! Нет ему места – и переезжает-то он, бросив – летом! – шубу (собственность! шинель! дом! уют!) поперек пролетки.
«Он слушал жужжание паяльных свеч, приближающих к рельсам трамвая ослепительно белую мохнатую розу» («Египетская марка»): опять этот проклятый трамвай!
Как жить?
Изначальное наказание – происхождением («родословной у него нет»). А Петербург? «Петербург, ты отвечаешь за бедного твоего сына!». Разве не эхом звучат эти слова крику матушке бедного Поприщина? Вот она, родословная подлинная:
– не от купца I-й гильдии;
– не от пришедших откуда-то из Испании иудеев;
– не от местечковых цадиков и талмудистов;
– нет, прямиком: сын Петербурга.
Хотя это – о Парноке, но Мандельштам в «Египетской марке» мечется между «я» и «он».
Ежели «сын Петербурга», то – и сын культуры и цивилизации, спасенный, защищенный, закрытый. «Бестрамвайная ночь» – ночь преследования, ночь казни. Трамвай, как и телефонная книга, – явления цивилизации, облегчающие участь человека. А если не человек – «Вий читает телефонную книгу на Красной площади» («Четвертая проза»), тогда наступает конец, приходит «бестрамвайная ночь». «Подымите мне веки. Дайте Цека…»
Трамвай у Мандельштама – тревожное временное убежище, странное, движущееся подобие дома. У Пастернака же электричка – звено, естественно связующее «пригород», где поэт обитал в сравнительном одиночестве, и «город», цивилизацию. «Мне к людям хочется, в толпу» – и для этого поэт шел к поезду «на шесть сорок пять» и – «наблюдал, боготворя», желая смешаться с народом: «Там были бабы, слобожане, учащиеся, слесаря…» Среди них Пастернак – свой, и на этом настаивает. Среди советских граждан Мандельштам – чужой, как бы ни грезилось ему порою о другом.
За разговор со Сталиным о Мандельштаме Пастернак заплатил длившейся почти год бессонницей и депрессией.
Депрессия вместо жизни
Отрываясь от работы над задуманным романом («написать бы, наконец, впервые, что-нибудь стоящее, человеческое, прозой, серо, скучно и скромно, что-нибудь большое, питательное»; «строчу дикую дрянь в прозе, не глядя как и что, в скромной готовности так „Дрянью“ и озаглавить, – не до эстетики»), Пастернаку все же приходилось ездить и выступать. В начале февраля 1935 года он с Зинаидой Николаевной появился в Ленинграде – на конференции «Поэты Советской Грузии», открытой сначала в Москве.
Остановились в гостинице «Октябрьская» (до революции «Норд»). Именно здесь происходили свидания гимназистки с кузеном. Зинаида Николаевна рассказала об этом месте встречи своей приятельнице; приятельница, разумеется, передала Пастернаку. Он был тяжело ревнив по отношению к прошлому жены и даже уничтожил единственную фотокарточку, где она снята гимназисткой.
В том, что Пастернак был с ранних лет «ранен женской долей», он признавался сам. Амазонки из Дагомеи, марширующие напоказ под военную музыку в зоопарке, рядом с клетками, где сидят полузамученные, дурно пахнущие звери, остались в памяти навсегда.
Ольга Фрейденберг: первой сказавшая «нет», любовь, ставшая сестрой, или сестра, бывшая любовью; убедившая Пастернака еще в 1910 году осуществить проект коренного «самоперевоспитания» для сближения с ее классическим миром, в результате чего первые дисциплинарные приемы определили целое направление работы над собой – и Пастернак насильственно отринул поэзию, отрицал «чащу в себе, которая бродила и требовала выражения». Тем труднее было возвращение. «Я был в отъезде и от себя самого в философии, математике, праве»; «я сбился со своего пути».
Ида Высоцкая: «гениально глубока, глуха и непонятна для себя, так афористично-непредвиденна; и так сумрачно неразговорчива» (письмо отцу и матери от 18 июня 1912 года из Марбурга), мучительница в любви, призывавшая юного, бурлящего идеями Пастернака к «норме», – «все люди, не пообедав и не выспавшись, находят в себе множество диких небывалых идей»… «Нет».
Фанни Збарская: Уральские горы, занесенный снегом уютный дом, вечернее музицирование, стихи, переписанные в альбом (в том числе и те пять, что он неожиданно для себя записал за три часа до выступления на семинаре у Когена). Ее восхищение, радость, светящаяся в ее глазах, когда он входил в гостиную. Ночь на Каме. Объяснение с ее мужем.
Елена Виноград: иркутская гимназистка, девушка в трауре, потерявшая жениха, горячка, мучение, боль – все вместе называется страсть; в слове «страсть» заключены и любовь и мука; ему приходилось вечно догонять ее, ускользающую, уезжающую, покидающую его; разрыв. «Нет».
Марина Цветаева: равносущая по таланту и по судьбе, понимающая каждый оттенок его мысли, «близнец». Втянувшая в омут тройственного романа с Рильке, опустошившего, измучившего. Притягательная и отталкивающая. Все – сама. Он – «ведомый», подчиненный ее стихии. «Нет».
Евгения Лурье: художница, робкая, застенчивая, но властная натура; крутой лоб, мягкая полуулыбка, фотография девочки с косичками; кукла в подарок; у него будет фамилия Лурье, почему нет? – «Нет».
Зинаида Николаевна: красавица в расцвете, мать, хозяйка, чудо домовитости, цепкая, практичная, музыкантша, недостижимая. Вечно обиженная девочка. Брак. Счастье. Боль. Дом. Отчуждение. Дом!
Ольга Ивинская: красавица со сломанной жизнью, встреченная в редакции «Нового мира», последняя, неутихающая до конца жизни страсть; дважды пострадавшая за него – и при его жизни, и после его смерти; оговоренная и ограбленная, так и ушедшая в мир иной, не дождавшись возвращения ей принадлежавших книг и рукописей.
Это – лишь пунктир его увлечений, привязанностей, страстей, любовей. За каждым из женских имен – несостоявшееся (или состоявшееся) будущее. С каждым из женских имен связан определенный период его творчества. Жизнь, любовь, природа – все это по-русски слова женского рода. И поэзия – тоже. И в любви, и в стихах он ощущает себя «ведомым»: женщиной или поэзией. «Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут меня…» – в этих словах Тициана Табидзе выражена и пастернаковская подчиненность стихии поэзии. Женщина – другая – появлялась в его жизни тогда, когда наступал новый период его поэзии. Можно и так сказать. И – каждая женщина по-своему распоряжалась его судьбой. Преображала его существование. Так или иначе изменяла его образ жизни. Был привлекателен – женщины на улице порой оборачивались ему вслед, – но он сам этого не осознавал, вернее – ему было все равно. Постоянно помнил о своем физическом недостатке, о хромоте; одна нога была укорочена с детства, а еще – бесконечно – больные зубы… Одежда? Любимый свитер. Фуфайка, спасающая, согревающая в страшную зиму 1919 года, – когда он заболел тяжелым гриппом и его выхаживала мама, ежедневно приходившая с Волхонки на Сивцев Вражек. Да, да, любимый свитер – в старости будет любимая курточка, подаренная (привезенная из Парижа) Станиславом Нейгаузом. Нет, не то чтобы аскет, – но равнодушен к разнообразию. Неравнодушен – к чистоте, порядку, устойчивому быту. К запаху свежего белья, с мороза, с ветра. К убранности комнаты. Промытым окнам. Отсюда свое понимание домашнего уюта как скромности и удобства, чистоты и порядка. То, в чем бесспорно побеждала Зинаида Николаевна.
Итак: когда она впервые услышала его стихи, то они показались ей непонятными. И он неожиданно сказал, что она совершенно права, и обещал написать для нее другие. Она отнеслась к этому как к галантной шутке. Исследователи, пройдя «по живому следу» его путь, тоже прошли мимо этого – как бы случайного – его заявления. А зря. Он и в самом деле стал писать совершенно по-другому. И ведь недаром он скажет в «Волнах»: «Во имя жизни, где сошлись мы, – переправляй, но только ты». Эти стихи традиционно читаются как стихи о социализме («Ты рядом, даль социализма…»), но в них возникает – как «ты» – другой человек, который поправляет поэта: «Ты скажешь – близь?» Это «ты» и было голосом Зинаиды Николаевны.
Пастернак не разделял своей жизни на поэзию духа и прозу быта. Ежедневное существование и было для него жизнью. «И для первой же юбки он порвет повода, и какие поступки совершит он тогда…» Что касается Зинаиды Николаевны, то для нее он «порвал повода», связывающие с начальной порой, с эпохой «до Зинаиды Николаевны», это во-первых. Во-вторых, разорвал с трагизмом, покончил с ним. Как это было? «Рослый стрелок, осторожный охотник»? «Бей меня влет»? Нет, теперь жизнь зазвучит совсем иначе, а – особенно после смерти Маяковского, позволившей заглянуть в бездну, – смерть пускай отойдет в сторонку. «Второе рождение» стало спором с Маяковским о жизни и смерти:
Легко проснуться и прозреть,
Словесный сор из сердца вытрясть
И жить, не засоряясь впредь.
Все это – не большая хитрость.
То, что он сознательно переделывал себя, свою поэтику, связано не только с его поэтической эволюцией. Вернее, его эволюция была связана с его личной жизнью. «Вторым рождением» он был обязан Зинаиде Николаевне. А дочь жандармского полковника Зинаида Николаевна не признавала борьбы с существующим порядком вещей. Да, есть данность, отнюдь не самая приятная, но и внутри этого, чужого для нее абсолютно порядка можно оставаться самим собой, только нужно подчиняться правилам, которые диктует жизнь. Она жила так с Генрихом Густавовичем – и собиралась так жить и дальше. Политически опасные разговоры раздражали ее своей бессмысленностью, мало того – они ставили под угрозу существование семьи, жизнь мужа, жизнь детей. При всей своей необычной красоте Зинаида Николаевна была внутренне простым, даже прямолинейным человеком.
Любить иных – тяжелый крест,
А ты прекрасна без извилин,
И прелести твоей секрет
Разгадке жизни равносилен.
Она учила поэта самой своей жизнью, слаженностью существования. Без искусственно нагнетаемых сложностей. Никто не знает, о чем они говорили, когда оставались наедине. Но можно прочесть его замечательные – ей – письма. Известно, как она ценила и отмечала внешние знаки почтения, оказываемые ее мужу, а вместе с ним – и ей. И переделка поэтики, и принятие социализма в лирике Пастернака, несомненно, шли и под ее влиянием. Когда он умрет, на похоронах, у гроба, она будет делать все для того, чтобы не допустить никаких политических акций. Будет успокаивать литфондовских деятелей. Действовать заодно с «распорядителями», откомандированными тем самым Союзом писателей, из которого ее мужа с позором исключили: «Они были взволнованы (речами у гроба. – Н. И.), и мне стало их жаль. Я просила их объявить, чтобы подходили прощаться, через десять минут будем опускать гроб». Она не хотела передачи рукописи романа «Доктор Живаго» за рубеж, верно, чувствовала (с ее-то обостренным ощущением реальности!), чем этот поступок может обернуться. Она тяжело переживала всю историю с Нобелевской премией.
Но несмотря на умышленную «простоту» его лирики, обещанную как залог в начале совместной жизни Зинаиде Николаевне, «простоту», которую он принял как переход в «новую веру», Зинаида Николаевна все равно его стихов так и не поняла. Стихотворение «Нобелевская премия» («Я пропал, как зверь в загоне…») она расценила как направленное против бурного иностранно-журналистского наплыва на их дачу.
О чем она думала, стоя у разверстой могилы? У гроба? Прощаясь навсегда? Мы бы никогда этого не узнали, если бы сама Зинаида Николаевна не оставила нам своих воспоминаний.
«У меня в голове вертелись следующие слова, которые, конечно, казались бы парадоксальными тем, кто его не знал: „Прощай, настоящий большой коммунист, ты всей своей жизнью доказал, что достоин этого звания“. Но я этого не сказала вслух. Я в последний раз поцеловала его».
Еще в «Охранной грамоте» Пастернак скажет: «…одинаковой пошлостью стали давно слова: гений и красавица. А сколько в них общего». И еще: «…какое-то совершеннейшее „я – это ты“ связывает их всеми мыслимыми на свете связями и гордо, молодо и утомленно набивает медалью профиль на профиль».
Гений и красавица.
Пастернак много думал об этом: в связи с Маяковским особенно, с его смертью, поставившей точку и на жизни Пастернака. Влияние красавицы было огромным. Только ей было позволено «переправлять» поэта. Перед смертью он скажет последние слова – о том, что кругом слишком много пошлости. Пошлость нагонит его и за гробом.
Все вышеизложенное следует прочитать и забыть. Потому что вся жизнь Зинаиды Николаевны была в Пастернаке, для него, около него, вокруг него.
Она полюбила его не сразу, но навсегда. Переломила свою жизнь, оставила мужа, забрала детей, выхаживала детей, потеряла сына. Мыла, чистила, убирала, украшала, утешала, кормила, принимала гостей, спасала дом. Отдала все, что у нее было. Она, конечно же, «остерегала» Пастернака, вернее, уберегала его. Почему Мандельштам погиб, Цветаева покончила с собою, у Ахматовой был арестован сын, а Пастернака обошло стороной? Благодаря Зинаиде Николаевне, так и не понявшей его стихов, но бесконечно любившей его самого? И может быть, он заболел в 1935 году именно из-за того, что в гостинице «Октябрьская» воочию представил себе свою Зину, под вуалью проходившую в номера к кузену-соблазнителю? А вовсе не из-за того только, что 1 декабря 1934 года был убит Киров, что в Ленинграде и Москве начались аресты, а вскоре – и расстрелы? Такая «общественная» теория происхождения глубочайшей депрессии у Пастернака существует, но ведь не кто другой, как именно он в 1935 году писал Ольге Фрейденберг: «А знаешь, чем дальше, тем больше, несмотря на все, полон я веры во все, что у нас делается. Многое поражает дикостью, а нет-нет и удивишься. Все-таки при расейских ресурсах, в первооснове оставшихся без перемен, никогда не смотрели так далеко и достойно, и из таких живых некосных оснований. Временами, и притом труднейшими, очень все глядит тонко и умно».
Депрессия Пастернака, повторяю, была связана с его личными ответами Сталину, а не с убийством Кирова.
А стихов Пастернак в это время не писал.
На Первом съезде Союза писателей в Москве присутствовали и зарубежные гости, в частности Андре Жид и Жан-Ришар Блок. Одним из решений съезда было закрепленное на бумаге совместное желание организовать антифашистский конгресс писателей Европы. Инициатива получила одобрение Сталина, и от Советского Союза в Париж была отправлена большая делегация, возглавляемая руководителем Союза писателей Щербаковым.
Но состав делегации показался французским организаторам более чем странным. Известных Европе писателей они не обнаружили, хотя было объявлено, что советскую делегацию возглавит Горький.
Горький не приехал, сославшись на состояние здоровья. По всей видимости, его просто не выпустил Сталин, недовольный его последними статьями и независимым поведением на съезде писателей. Получался скандал. В этой ситуации для спасения лица (а присутствие на конгрессе требовалось советским идеологам, дабы заявить на весь мир о своей прогрессивности) были срочно мобилизованы другие силы. Тех, кого раньше не включили в делегацию, оповестили об отъезде в Париж чуть ли не накануне конгресса. Ими оказались Бабель и Пастернак.
Приглашение на конгресс передали по телефону. Пастернак в категорической форме отказался, ссылаясь по полугодовую бессонницу. И все же – под давлением настойчивых уговоров, более походивших на исполнение распоряжения, – был вынужден согласиться. И еще он не мог не думать о том, что ему предоставляется редкая возможность повидаться с родными: поезд шел через Берлин, так или иначе можно было хоть на обратном пути заехать в Мюнхен, где жили родители. В Мюнхен он не поехал – и никогда больше не видел родителей живыми. В письме уже из Парижа он объясняет свой неприезд нервным заболеванием. Родители обиделись и не писали ему несколько месяцев – «после нашего „разочарования“ в связи с твоим „неприездом“».
Безликий человек в плаще отвез его в магазин, помог выбрать пару рубашек, костюм, шляпу, ботинки. Пастернака экипировали. И на следующий день – отправили.
В Берлине он хотел только одного: спать. В поезде Москва – Берлин спать не мог совсем. До отхода поезда из Берлина в Париж оставалось несколько часов, и больше половины отпущенного времени он проспал в большой, показавшейся ему пустынной берлинской квартире.
Сестра Жозефина и ее муж, постоянно жившие в Берлине, уговаривали его остаться на ночь; отправились с ним в Советское посольство, дабы переменить поезд, – нет, все просьбы наталкивались на вежливые объяснения: необходимо торопиться, конгресс близится к концу.
Пришлось ехать из посольства прямо на вокзал. Мрачный, серый, он подавлял и без того подавленного Пастернака. Говорить он мог только об одном, вернее, об одной – о жене. О романе, который он должен написать. Героиней будет девушка, «красавица под вуалью в кабинете ночных ресторанов». Жозефина, с которой он не виделся уже десять лет, не верила ушам своим. То, что она услышала, ее покоробило. Ее ли это брат? Борис Пастернак, который умел возвыситься над всякой мелодраматической заурядностью? (Хотя вряд ли она не знала о том, что неоднократно обсуждал в письмах с сестрой Лидией Борис Пастернак: о ее сокрушительном – в пятнадцать-то лет! – любовном романе с братом композитора Скрябина, старше ее лет на тридцать. Вечный сюжет. Сюжет Жозефины, Елены Виноград, Зинаиды Николаевны, сюжет юной Лары.)
Нервное расстройство, подумалось Жозефине, есть признак внутренней перестройки, необходимости сделать выбор.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.