Электронная библиотека » Наталья Первухина-Камышникова » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 2 октября 2013, 19:11


Автор книги: Наталья Первухина-Камышникова


Жанр: Культурология, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

За несколько месяцев в Москве Печерин составил себе репутацию прекрасного лектора. Ф. И. Буслаев в своих воспоминаниях оставил портрет Печерина того времени:

Профессор греческого языка (ни имени, ни отчества не припомню) был совсем молодой человек, самый юный из всех прибывших с ним товарищей, небольшого роста, быстрый и ловкий в движениях, очень красив собой, во всем был изящен и симпатичен, и в приветливом взгляде, и в мягком, задушевном голосе, когда, объясняя нам Гомера и Софокла, он мастерски переводил их стихи прекрасным литературным слогом. Но, к несчастью, мы пользовались его высокими дарованиями и сведениями очень недолго, менее года (Буслаев 1989: 220–221).

Оставленное Печериным место занял «выписанный из Германии немецкий ученый по фамилии Гофман, еще молодой человек, высокий, дебелый и румяный. (…) По-русски он не говорил ни слова и переводил с нами греческих классиков на латинский язык», – продолжает вспоминать Буслаев. Эта, казалось бы незначительная подробность показывает, насколько может оказаться чреват последствиями для общества поступок отдельного человека, считающего его своим глубоко личным делом. Весь смысл отправки за границу русских профессоров состоял в том, чтобы немецкие ученые перестали быть доминирующей силой в русской науке, и исчезновение Печерина задержало этот процесс, лишило несколько студенческих поколений его воодушевляющего влияния.

В России имя Печерина связано прежде всего с мифом Запада. Оно часто упоминается рядом с именем П. Я. Чаадаева, поскольку Печерин на практике осуществил тот шаг «в сторону Запада» и католической церкви, который Чаадаев считал для России необходимым, но перед которым сам остановился. Многие исследователи считали их путь к католицизму сходным, основываясь на комплексе идей, выраженных в знаменитом «Философическом письме», опубликованном в «Телескопе» осенью 1836 года[35]35
  С идеями «Философического письма» связывали обращение Печерина в католичество Д. Н. Овсянико-Куликовский, Т. Г. Масарик, Н. А. Бердяев. Герцен не случайно напечатал текст первого «Философического письма» в том же томе «Полярной звезды» за 1861 год, в котором были опубликованы его воспоминания о Печерине и поэма «Торжество смерти».


[Закрыть]
. Дело не в том, знакомо ли было Печерину содержание «Философического письма», написанного Чаадаевым в 1829 году и уже довольно известного в литературных кругах, достаточно того, что его собственное умственное развитие двигалось в сходном круге идей. Но путь его к пониманию значения Европы и католицизма в цивилизационном процессе был иным, а главное, совершенно разными были выводы Чаадаева и Печерина.

Если психологический тип людей, подобных Печерину, был неизбежным следствием общественных условий и обрел выражение во множестве литературных произведений середины века, от Лермонтова до Достоевского (и даже сам Печерин в своих мемуарах принял литературную маску «лишнего человека»), то Чаадаев был в России уникален. Принадлежа к самому высшему светскому кругу, Петр Яковлевич Чаадаев (1794–1856) получил совершенно необыкновенное, «дорогое, блистательное и дельное» образование (Жихарев 1989: 53). Его отличал ни на кого не похожий склад ума и характера, редкая ранняя зрелость. С детства он жил историческими и государственными интересами, был глубоко начитан во всех областях знания, от патристики и мировой истории до современных ему естественных наук. Реакция на вольтерьянство и либертанизм Просвещения уже к концу XVIII века вызвала поворот к религии и церкви, сначала во Франции, а потом религиозно-мистические настроения стали развиваться и в России. Обращение русских к католицизму было не так отходом от православия, как отвержением атеизма и рационалистической философии. Преследуемая в годы революции католическая церковь и, особенно, орден Иисусова Братства – иезуиты – давали ответы на вопросы, которые революция оставляла без ответа. Роль иезуитов в России связана была с тем, что «самый образованный католический орден привлекал русскую знать не только (да и не столько) духовно, сколько интеллектуально, что и в целом можно сказать о католичестве в сравнении с православием» (Дмитриева 1995: 91). Обращение Печерина не было результатом влияния миссионерской и образовательной деятельности иезуитов в России и в этом отношении представляло собой исключение.

Цикл «Философических писем, адресованных даме», над которым Чаадаев работал в течении 1829–1831 годов, и за исключением первого из них, остававшихся неизвестным русской публике, «вырастает из одной центральной идеи-ядра» (Проскурина 1991: 13). Этой идеей был мистический идеал слияния человечества с Богом путем изменения самой природы человека, победы бессмертного духа над смертной плотью. Изменение духовной природы человека возможно только в христианстве, дух которого требует единства всех христианских конфессий. В напечатанном в «Телескопе» тексте письма отсутствовала строка из Евангелия от Иоанна, имевшаяся в оригинале («Отче святый, соблюди их, да будет едино, яко же и мыг», XVII, 21–22), и не было латинского эпиграфа, впоследствии добавленного, третьего из семи прошений молитвы Господней «Отче наш» («Да приидет Царствие Твое»). Это имело существенное значение для правильного понимания смысла первого «Философического письма». В письме к А. И. Тургеневу 1844 года Чаадаев разъясняет свое понимание термина «Царство Божие»: «Церковь западная развивалась не как государство, а как царство (…) смешно ее в этом упрекать, потому что вся цель христианства в том и состоит, чтобы создать на земле одно царство, все прочие царства в себе заключающее…» (Проскурина 1991: 496–497). Объясняя смысл догмата символа веры о единой Вселенской Церкви, Чаадаев доказывал, что раскол Церкви на Западную и Восточную в 861 году привел к тому, что единство, сохраненное в католичестве, стало мощным импульсом продвижения по пути цивилизации («Искали истины, нашли свободу и благоденствие»), а Россия, избравшая учение «растленной Византии», по воле роковой судьбы была вырвана «из вселенского братства» (Чаадаев 1991: 33). Конечной целью Чаадаева было слияние христианских церквей в единую Вселенскую Церковь, которая и будет установлением «совершенного строя на земле», но он не считал возможным или необходимым проповедь католичества в России или свое собственное формальное обращение. Главным для него было «оживить наши верования и дать нам воистину христианский импульс, ибо ведь там [в Европе] все совершило христианство» (Чаадаев 1991: 36). Только с учетом этой основной мысли Чаадаева можно понять разящий приговор, вынесенный им России, вызвавший самый острый отклик со стороны друзей и противников. Первое письмо Чаадаева, призывающее к осознанию «конечного назначения» человечества, прочитанное в отрыве от развития его идей в остальных письмах цикла, звучит как своего рода манифест. Как и всякий манифест, оно строилось на отрицании существующего положения, в данном случае – понимания в обществе своего национального исторического назначения. Карамзинские аналогии русской истории с западной и официально поддерживаемые «романтически-народные» образы русского прошлого «оказались явно фальшивыми» (Григорьев 1980: 241). Именно поэтому Чаадаев, желая показать, как далеко отстала Россия от задач Вселенской Церкви, решаемых католической церковью, так резко противопоставил состояние европейской цивилизации «своеобразной» русской, не принадлежащей ни Востоку, ни Западу, живущей «в самом ограниченном настоящем, без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя» (Чаадаев 1991:27). При жизни Чаадаева суть его письма понималась в основном как обвинительный акт против самой России, как антипатриотический вызов. Страстный призыв Чаадаева к признанию неразрывной связи будущего России с Западом, с его идеями, «сделавшими нас тем, что мы есть», задевал патриотические инстинкты, не развитые до сознательного патриотизма. «Неужели же серьезный ум, глубоко размышлявший о своей стране, ее истории и характере народа, должен быть осужден на молчание, потому что он не может устами скомороха высказать патриотическое чувство, которое его гнетет?» (Чаадаев 1991: 156) – писал он в «Апологии сумасшедшего», еще многие годы не встретившей читателя. Убеждение Чаадаева в том, что без понимания своей принадлежности западной цивилизации Россия обречена на историческое небытие, может быть доказано или опровергнуто только самой историей. Он руководствовался глубокой религиозной верой и любовью к России, чувствами, которых Печерин к моменту отъезда из России не испытывал.

Очень схематичное описание отношений между политическими и религиозными воззрениями Печерина сводится к следующему. Влияние гегельянской философии, соединенное с христианским социализмом Сен-Симона, Фурье и Ламенне, одушевленное романтической эстетикой, вело Печерина к вере в необходимость и возможность создания таких социальных условий, при которых человечество сможет достичь наивысшей степени духовного расцвета. Для создания справедливого общества необходима революция, которая должна разрушить старый порядок, прежде всего царский режим в России как самый деспотический, основанный на произволе власти и рабском смирении населения – от чиновной бюрократии до закрепощенных крестьян. Вряд ли к середине тридцатых годов революционные идеи Печерина были более четко артикулированы. Он только верил, что Запад, и прежде всего Франция, были единственным местом, где его мечты о борьбе, жертве и свободе могут осуществиться. В России же никакая свобода неосуществима, личное достоинство всегда под угрозой, выбор возможен только между деланьем карьеры, требующей компромисса со своей совестью, или повседневной угрозой ареста и ссылки. Эстетическое и нравственное чувство звало на Запад, оно же отталкивало от России.

Печерину пришлось столкнуться с крушением надежд на возможность революционного пути к всечеловеческому единству, чтобы придти к мыслям, близким убеждению Чаадаева в том, что «та сфера, в которой живут европейцы и которая одна лишь может привести человечество к его конечному назначению, есть результат влияния, произведенного на них религией», и что только на Западе «социальная идея христианства развилась и получила определенное выражение» (Чаадаев 1991: 36).

Даже если в период своего обращения – в 1840 году – Печерин не руководствовался подобными соображениями, останавливает на себе внимание тот факт, что, рассказывая о своем обращении, он не упоминает ни словом об этой логике, хотя ко времени написания мемуаров он прекрасно знал все письма Чаадаева во французском оригинале, собранные Гагариным[36]36
  В 1862 году русский католик, член Братства Иисуса, князь Иван Гагарин, посвятивший жизнь утопической мечте о слиянии церквей, впервые напечатал избранные сочинения Чаадаева. Œuvres choisies de Pierre Tchadaief, publiées pour la première fois par le P. Gagarine. Paris; Leipzig, 1862.


[Закрыть]
. Очевидно, что философское объяснение своего пути к католицизму не входило в его задачу. Тем не менее, есть какая-то художественная симметрия между чаадаевским отрицанием исторического значения России, возмутившим общественное мнение, и побегом Печерина, пришедшимся на тот же год.

Часть вторая
Запад: «Здесь все разрешится и все увенчается»

Глава первая
«Он обожает Шиллера и живет в мире идеалов»

Романтическое сознание предъявляло повышенные требования и к обществу, и к себе самому. Такие вечные общечеловеческие чувства, как честолюбие, потребность в признании и любви, жажда осмысленной деятельности были отравлены нереальными ожиданиями и экзальтированными требованиями совершенства. Когда юноша идентифицирует себя с героями классической древности или мира литературы, когда он меряет свою жизнь меркой гигантов – от Александра Македонского до Дон Кихота, – он искренне верит, что обладает их силой и глубиной мысли, такой же мощью характера, он чувствует, что волнение, которое он испытывает от сознания своего человеческого потенциала, самой своей силой его подтверждает. Как романтический лермонтовский герой, он всегда верит в свое особое назначение: «Для какой цели я родился? (…) А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в душе силы необъятные» (Лермонтов VI: 321). Чем дольше сохраняются в сознании литературные представления о собственном характере и призвании, тем труднее приходит к человеку зрелость, тем болезненнее его столкновение с действительностью. Когда в литературе появляется персонаж, которого автор называет «Героем нашего времени», – это почти всегда (если это не герой литературы социалистического реализма) ироническая аттестация, «портрет, составленный из пороков всего поколения» (Лермонтов VI: 203). Недаром понятия «герой нашего времени» и «лишний человек» взаимозаменяемы. Само название иронически намекает не на исключительность, но на типичность. По мере интеллектуального созревания приходило сознание своей вторичности, а с ним потребность анализа собственных чувств и побуждений с целью отделить подлинное в себе от заимствованного. Сосредоточенность на своем «я», постоянная рефлексия препятствовали развитию непосредственных отношений с окружающими, вели к чувству одиночества, находившему опору в байроническом демонизме.

Нет никаких свидетельств того, что Лермонтов сознательно использовал имя Печерина в своих произведениях[37]37
  Впервые в критической литературе сходство имен лермонтовских героев и В. С. Печерина отметил Евгений Бобров. См.: Е. Бобров. Учебно-литературная деятельность В. С. Печерина // ЖМНП. 1907. С. 313–333; Е. Бобров. В. С. Печерин и М. Ю. Лермонтов: Из истории русской литературы XVIII и XIX столетий // Изв. отд. рус. яз. и лит. 1907. Т. 12. Кн. 3. С. 250–256.


[Закрыть]
. Однако при знакомстве с историей Владимира Печерина немедленно возникает вопрос о связи этого имени с именем героев Лермонтова в «Княгине Лиговской» и в «Герое нашего времени». Лермонтов начал писать «Княгиню Лиговскую» весной 1836 года, когда имя Печерина (возможно, известное ему от С. А. Раевского) могло привлечь его только своим звучанием, странным «географическим» параллелизмом с именем Онегина. Не зная, однако, ничего о личности Печерина, Лермонтов с удивительной точностью воспроизводит ход мысли и манеру выражения, которые мы находим в письмах и дневниковых записях молодого Печерина. Любопытна реакция самого Печерина на сходство имен. В письме Чижову от 27 июня 1874 года Печерин благодарит за присланный им роман «Герой нашего времени»: «Этого именно мне не доставало. Как забавно, что тут встречается моя фамилия только с переменою одной буквы – Печорин. Впрочем, Зябловский обыкновенно звал меня Печориным»[38]38
  Письмо Чижову от 27 июня 1874 года. ОР РГБ. Ф 332. Далее вся неопубликованная переписка с Чижовым по этому фонду с указанием даты.


[Закрыть]
.

В начале 1830-х годов, замечает Гершензон, Печерина трудно было бы отличить от Станкевича, Герцена или Огарева – как и они, «он обожает Шиллера и живет в мире идеалов» (Гершензон 2000: 379). Значительно менее говорилось о сходстве, которое обнаруживают письма Печерина тридцатых годов с мыслями и страстями Лермонтова этого же времени и его во многом автобиографических героев. Сохранившиеся дружеские письма Лермонтова к М. А. Лопухиной, С. А. Бахметевой, А. М. Верещагиной подтверждают известную истину, что образованные светские женщины играли значительную роль в формировании мысли своих знаменитых корреспондентов. Они умели вызвать собеседников на увлекательный и содержательный разговор, часто оказывались адресатами писем самых прославленных писателей. Неучастие женщин в какой бы то ни было профессиональной и политической деятельности давало им больше, чем мужчинам, обязанным государству службой, военной или гражданской, чувства независимости от правительства и его действий. Общение с ними позволяло выражать чувства более искренне, не опасаясь показаться смешным. Вместе с тем, светская дама как адресат письма нейтрализовала прямоту высказывания, лишая его личного оттенка и, тем самым, придавая ему более общий и широкий смысл. Недаром Чаадаев и Гоголь адресовали «даме» свои философско-религиозные трактаты, обращенные ко всему человечеству.

В повседневном быту корреспондентами часто бывали многочисленные родственницы, кузины и их подруги. В петербургский период, предшествовавший его первой поездке на Запад, Печерин вел переписку с кузиной, Верой Федоровной Трегубовой (урожд. Печериной)[39]39
  Всего сохранилось 8 писем к Трегубовой, рукописные копии которых хранятся в Государственном Литературном музее. Опубликованы частично Гершензоном, в его переводе с французского на русский, в «Жизни В. С. Печерина».


[Закрыть]
. Он сообщал о своих мыслях, вызван ных прочитанным или виденным в театре, сопровождая письма образцами сделанных переводов; патетически выражал «лермонтовские» мысли. В письме от 6 апреля 1831 года он пишет:

Я уже познакомился со светом, но тем не менее думаю, что только в женщине можно найти истинного друга. «Несчастный! – сказал бы я одному из себе подобных, – ты хочешь усмирить бурю своего сердца на груди друга, как будто последний не испытывает такой же бури! Нет! Только нежная и кроткая душа женщины способна внести мир в сердце мужчины, этой жертвы страстей и превратностей судьбы!» (Гершензон 2000: 388).

Знакомство Печерина, казеннокоштного студента, с петер – бургским «светом» ограничивалось кругом профессоров и студентов, а также деловыми отношениями с несколькими официальными лицами, вроде графа Уварова. По положению в обществе, происхождению, по силе темперамента и, конечно, по мере художественного дара Печерин и Лермонтов были достаточно далеки друг от друга, но канон романтического мировосприятия требовал байронического демонизма, выражался в схожих темах и образах.

По крайней мере три темы: страх посредственности, утрата идеалов и культ ненависти – одинаково присутствуют в писаниях Лермонтова и Печерина периода тридцатых годов. Несмотря на значительную разницу в возрасте, то, о чем пишет восемнадцатилетний Лермонтов, звучит эхом в писаниях Печерина, когда ему уже под и за тридцать.

В письме к С. А. Бахметевой из Петербурга Лермонтов пишет: «Одна вещь меня беспокоит: я почти совсем лишился сна – Бог знает, надолго ли; – не скажу, чтоб от горести; были у меня и больше горести, а я спал крепко и хорошо; – нет, я не знаю: тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит» (Лермонтов VI: 410–411). Когда, оставив Московский университет, в 1832 году Лермонтов оказался в Петербурге, перед ним открылась военная карьера, которая, как он предполагал, могла вести его к бессмертной славе, той «первоначальной цели», которую он указал в заметке, озаглавленной «Мое завещание»: «Положите камень; – и – пускай на нем ничего не будет написано, если одного имени моего не довольно будет доставить ему бессмертие!» (Лермонтов VI: 387. Запись на полях тетради, датированной 1830 годом). Одна и та же мысль, высказанная гениальным поэтом или его литературным персонажем, честолюбивым деятелем или человеком, ничем особенно не замечательным, имеет совсем разный вес и смысл. Лермонтовский герой, Григорий Печорин, чувствующий себя участником жизненного спектакля, понимает, что роли, распределяемые в нем Провидением, мало соответствуют надеждам актеров:

С тех пор, как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм (…) Я был необходимое лицо пятого акта; невольно я разыгрывал жалкую роль палача или предателя. Какую цель имела на это судьба? (…) Уж не назначен ли я ею в сочинители мещанских трагедий и семейных романов, – или в сотрудники поставщику повестей, например, для «Библиотеки для чтения»? Почему знать! (…) Мало ли людей, начиная жизнь, думают кончить ее как Александр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титюлярными советниками? (Лермонтов VI: 301).

Всего через год после приезда в Берлин, в начале 1834 года, В. С. Печерин пишет друзьям в Петербург письмо, в котором выражает ужас при мысли сделаться винтиком государственной машины, пусть даже не в роли титулярного советника, а «камер-юнкера с красной лентой через плечо». Гершензон помещает это письмо среди «бессмертных страниц, на которых величайшие из людей увековечили пламенные борения своего духа» (Гершензон 2000: 439). На это лестное сравнение Гершензона воодушевила мистическая образность печеринской прозы, заимствованная у немецких романтиков (Юнга-Штиллинга, Тика, Шамиссо, Гофмана). Письмо, так восхитившее Гершензона (Гершензон 2000: 439–445), представляет собой такое же Pot-pourri стилей, голосов и жанров, как и поэма «Торжество смерти», написанная и посланная им совсем незадолго до этого письма, в конце 1833 года. Принимая шутливый студенческий тон, Печерин сначала упрекает друзей за долгое молчание («О, революционный трибунал! О, деспотизм анархии! Как? Я должен писать к вам, не получая от вас ни строчки? Но где же вечное правосудие?»). Затем рассказывает «анекдот», случившийся с ним в Вене, в свою очередь представляющий собой серию рассказов в рассказе. На полях случайно оказавшейся на столе книги («какого-то латинского классика с комментарием») автор-Печерин находит описание мистического переживания, сделанное по-русски неким французским профессором, жившим в России и недавно умершим. В его размышления вмешивается персонаж прочитанной истории, и, наконец, вводится текст драматической сцены, в которой действуют уже знакомый «alter-ego» Печерина Вольдемар и его постоянная героиня София (Sophie). Собственно само видение, записанное на полях, описывается бегло («Я был Иосиф Блаженный и ехал с пресвятою Девою Мариею и непорочным ее младенцем в Египет. Вокруг меня кипела пучина невещественного света и разливалось море тончайшего благоухания…»), поскольку Печерин сообщает, что он «не может возобновить в воображении тех живых подробностей, с какими профессор описывает свое блаженство: для таких предметов нет красок на земле». Тем не менее он продолжает повествование в первом лице от имени автора примечаний, на этот раз обретающегося в «тихой и опрятной комнате, с светлыми высокими окнами». «Вокруг меня, на мне и во мне, – сообщает таинственный профессор, – благоухали прелестнейшие цветы». Вдруг является «какой-то пожилой человек довольно неприятной наружности, в старомодном сером кафтане». Прыгая по комнате из угла в угол, он начинает «стрелять из бумажного пистолета на мои цветы, и все цветы вокруг меня, на мне и во мне». Однако, клянется профессор своими спутниками по путешествию в Египетской пустыне, «никогда, в самое лучшее время моего блаженства, я не был так счастлив, как в эту минуту ужаса…». «Серый человечек» или «серый карлик» в раннеромантической немецкой традиции был репрезентацией пошлой обыденности, в русской литературе закрепившейся под именем сологубовской «серой недотыкомки».

Внезапно в комнату, где сидит автор письма в Петербург, погруженный в чтение таинственной книги, входит не кто иной, как «испанский священник в черной мантии». Задолго до Достоевского, «воплощенная инквизиция», зная тайные страсти человеческой души, коварно открывает ему ложную мудрость:

Он с бешенством бросился на меня, вырвал из рук моих книгу, бросил ее на пол, топтал ногами, кричал, бранился, называл меня проклятым еретиком (…) Испанский священник мало-помалу смягчился, говорил тише, тише, ласковее, и, наконец он помирился со мною, и мы сделались друзьями до того, что он хотел подарить мне на память изобретенный им карманный воздушный насосик, которым в несколько секунд можно вытянуть всю кровь из самых свежих и сочных щечек… Я не согласился принять подарок, но теперь жалею об этом. С этим волшебным насосиком можно бы очень приятно путешествовать по свету, делать тысячу забавных проказ и приобрести известность, на зло серому карлику.

Так, через литературные аллюзии Печерин вводит новую тему, тему Посредственности, которая в образе серого карлика угрожает неизбежностью примирения с тем презренным состоянием, в котором он окажется по возвращении в Россию.

Продолжая на следующий день письмо, начатое 28 февраля/12 марта, Печерин переходит к своей излюбленной драматической форме изложения. Сначала диалог происходит между «я» («Прочь, прочь, чудовище! Я не хочу тебя знать! Я не продам тебе души своей!») и «серым карликом» («Ха-ха-ха! Не сегодня, так завтра! Рано ли, поздно ли, все-таки будешь мой!»), затем без всякого объяснения «я» становится Вольдемаром, и между ним и Sophie, почему-то вбегающей «в неглиже», происходит разговор, позволяющий «Вольдемару» поведать друзьям – читателям в Петербурге – свои терзания, связанные с искушеньями свободы и славы и отчаянием от сознания невозможности отменить приговор судьбы, обрекшей его географическому проклятию рождения. Вольдемар объясняет Sophie, что его терзают посещения существа, звук имени которого потрясает его мозг и влечет к безумию, которое хуже для него «пытки на раскаленном колесе, позорной смерти на виселице», и имя его «Посредственность». В каждом человеке есть «невидимый Бог его индивидуальности», и хотя «Вольдемар» с малых лет слышал его «пышные обещания», он боится, что Бог этот, подобно друзьям «при важном переходе из юности в мужество», обманет и покинет его. Для того, чтобы избежать серого карлика Посредственности, надо слепо следовать зову своего Бога, преодолеть фатализм рождения. Само место рождения определяет всю будущность человека:

Я часто думаю: какой свинцовый фатализм тяготеет над человеком! Так иной родится негром и всю жизнь остается негром, и дети его – негры, и внуки его – негры, и правнуки его – негры, и нет спасения! Нет надежды! А другой родится свободным, гордым англичанином, и устремляет взор сострадания на бедных негров, и в своем всемирном парламенте красноречивою речью утверждает билль освобождения негров.

Необходимо учесть, что все это пишется друзьям в Россию, что непосредственно у них, будущих видных чиновников и университетских профессоров эпохи николаевского правления, он требует суда и ответа: «А вы, друзья мои, соединитесь в верховный ареопаг и судите меня! Вопрос один: Быгть или не быгтъ? Как! Жить в стране, где все твои силы душевные будут навеки скованы – что я говорю, скованы! – нет: безжалостно задушены – жить в такой земле не есть ли самоубийство? Мое отечество там, где живет моя вера!» Вопрос его явно риторический, ответ очевиден, но в чем, собственно, состоит его вера, Печерин в письме не говорит. Ясно лишь, что внутренне он уже избрал себе иное отечество. Завершается это огромное послание характерной для Печерина самоиронией. Резко меняя интонацию, он обрывает монолог, а с ним и письмо, словами: «Вольдемар вероятно еще будет говорить на целых двух листах, но если всякий раз посылать огромные пакеты, то наконец посольство не станет их принимать» (Гершензон 2000: 444) – и тем сводит к шутке вырвавшийся у него крик души. Умение смотреть на себя со стороны, видеть иронию ситуации, замечать несоответствие между словами и делом сильно повредит Печерину в жизненном устройстве, но поможет сохранять независимость мысли и способность к постоянному умственному движению.

В эти же годы у Лермонтова и Печерина мелькает другая романтическая условность – неожиданная и совершенно искусственная у них тема разочарования в идеале, замененном осязаемыми радостями и вещественными ценностями. Меньше чем через год после поступления в Школу гвардейских подпрапорщиков, не достигнув девятнадцати лет, 4 августа 1833 года Лермонтов пишет М. А. Лопухиной:

Увы, пора моих грез миновала; нет уже и поры, когда была вера; мне нужны вещественные наслаждения, ощутимое счастье, которое носят в кармане, как табакерку, счастье, за которое платят золотом.

И далее:

Предупреждаю вас, я уже не тот, я и не чувствую, и не говорю, как прежде, и Бог весть, во что превращусь через год. Моя жизнь доселе была цепью разочарований, а сейчас они вызывают во мне смех и над собой, и над другими, я только слегка коснулся удовольствий жизни, и не насладившись ими, чувствую пресыщение (Лермонтов VI: 424–425, 714).

Печерин, потрясенный неудачной любовной связью с некоей Ульрикой (единственное, и то только в личном письме, упоминание пережитой им плотской страсти), осознав реальность стоящих перед ним препятствий, в рождественские дни 1834 года обращается к весьма земному А. В. Никитенко, иронически называя его мечтателем и оригиналом:

Я, благодаря Бога, разделался со всеми верованиями и теперь ни во что больше не верую. – Ах, нет! Извините: я верую, твердо верую – в полный кошелек, когда он у меня в кармане. Деньги – вот мой символ веры! Вот лучшее ручательство свободы человеческой! Без сомнения, лучше какой-нибудь нелепой конституции. Ротшильд – вот мой идеал свободного человека! (Гершензон 2000: 451).

Эти справедливые соображения, конечно, есть только выражение минутного отчаяния, спасительная самоирония, но сходство напускного цинизма юного Лермонтова и двадцатисемилетнего слушателя профессорского института не случайно. В нем выражалась поэтика разочарованности в идеале, подразумевающая особую чувствительность раненного грубостью жизни самолюбия. Перенесенные обиды, реальные или воображаемые, дают право на месть – ею может быть холодное совращение невинности, измена собственным идеалам благородного бескорыстия, презрение мечты о всечеловеческой гармонии. Но пороки романтического героя – это всегда маска, скрывающая и, одновременно, защищающая ранимость его существа. Несоответствие скрытой реальности и противоположного ей внешнего образа придает ироничность репрезентации романтического характера. Экклезиастические ноты, звучащие в письме девятнадцатилетнего Лермонтова, оправданы интенсивностью его творческого развития, разочарованность Печерина – не более, чем литературный прием, способность принимать условности жанра.

Самым сильным выражением обманутых иллюзий, самым убедительным доказательством величия души, не способной примириться ни с оскорблением искреннего чувства, ни с уязвленным самолюбием, ни с несправедливостью судьбы, в романтической, вдохновленной Байроном, эстетике является чувство демонической ненависти. Печерин вспоминает, как, научившись читать по-английски, он нашел в Байроне «задушевного поэта». «Я напал на него, – пишет он, – как голодный человек на обильную пищу. Ах, как она была мне по вкусу! Как я упивался его ненавистью!» (РО: 161). В стихотворении «Как сладостно отчизну ненавидеть» Печерин объясняет высокий смысл своего чувства: «Любить? – любить умеет всякий нищий, / А ненависть – сердец могучих пища!» (Гершензон 2000: 447). Незадолго до того как Печерин написал это стихотворение, восемнадцатилетний Лермонтов начал оставшийся незаконченным роман «Вадим», центральной темой которого была исступленная, долго лелеемая ненависть героя, оскорбленного природой и обществом. О работе над романом Лермонтов писал М. А. Лопухиной 28 августа 1832 года: «Мой роман становится произведением, полным отчаяния; я рылся в своей душе, желая извлечь из нее все, что способно обратиться в ненависть; и все это я беспорядочно излил на бумагу» (Лермонтов VI: 411, 703). Монологи Вадима содержат философию благородной ненависти. Способность к великой ненависти отличает избранника богов от обычного смертного, способность ненавидеть возвышает мыслящее существо над бессмысленной тварью. Вадим обращается к коню: «Тебя ждет покой и теплое стойло; ты не любишь, ты не понимаешь ненависти: ты не получил от благих небес этой чудесной способности: находить блаженство в самых диких страданиях» (Лермонтов VI: 70). Представление о боли как источнике наслаждения возникает и в рассказе Печерина о таинственном профессоре, испытывавшем особое блаженство в момент истребления цветов его души отвратительным существом в сером кафтане.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации