Электронная библиотека » Наталья Русова » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 24 июня 2022, 18:00


Автор книги: Наталья Русова


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Для растущего человека очень важно бесстрашное умение Федора Михайловича докапываться до самых темных глубин нашего сознания. В юности часто пугаешься неожиданных желаний, грешных соблазнов, неодолимых внезапных порывов сделать или подумать что-то заведомо запретное и осуждаемое обществом. Достоевский вытаскивает эти вещи наружу и объективирует их. Нет лучшего пособия для собственного психоанализа и аутопсихотерапии.

В зрелом же возрасте наступил этап постижения «Бесов», и не для меня одной – со второй половины 1980-х многие начали задумываться о глубинной сути большевистского переворота и его связи с некоторыми нашими национальными традициями. К тому же Достоевский угадал нечто очень важное, неостановимое и страшное в развитии человеческого рода в целом: хочешь разобраться в корнях массового терроризма, повседневной жестокости, возрождающихся тут и там тоталитарных режимов – перечитывай «Бесов».

Помнится, Ю. Карякин, оказавшись в растерзанной Кампучии вскоре после свержения Пол Пота, показал страницы «Бесов» со знаменитыми планами-пророчествами Шигалева одной из чудом выживших кампучийских интеллигенток, и она потрясенно шептала: значит, вы знали об этом уже тогда?.. Мой отец, будучи экспертом ЮНЕСКО по качеству народного образования в бывших французских колониях, побывал в Камбодже (так в то время именовалась Кампучия) в 1965 году и просто влюбился в эту страну, с ее Ангкор-Ватом – древнейшим величественным храмовым комплексом, с ее незлобивым и улыбчивым населением. Не удивительны те ужас и изумление, с которыми он воспринимал последующую трагедию страны и народа; неравнодушное внимание к кампучийской действительности долго сохранялось в нашем доме. Кампучия стала еще одним доказательством правоты вещих прозрений Достоевского.

А мама была влюблена в Ставрогина… Пресловутая глава «У Тихона» стала доступной в СССР только в 1972-м. Мне притащил опубликованный текст потрясенный приятель, и его расширенные от волнения глаза помню до сих пор. Нет спора, глава гениальная, без нее архитектура «Бесов» теряет в стройности и соразмерности, но для меня после знакомства с этим текстом личность Достоевского не то что потускнела, а отдалилась, породила некоторый страх перед собой. Вот что, оказывается, доступно ему для изображения. Хотя на фоне сегодняшнего разливанного моря всевозможных извращений Ставрогин смотрится прямо-таки безобидным агнцем.


Вспоминая свое постижение двух наших гениев – Достоевского и Толстого, я не нахожу той пропасти между ними, о которой так убедительно поведал В. В. Вересаев в своей «Живой жизни». Да, разные. Невероятно разные. Но оба равно необходимы. Если Толстой в конечном итоге славит жизнь и учит бояться только равнодушия и спокойствия (которое, по его словам, душевная подлость), то Достоевский зовет к вызову, бунту, одновременно предостерегая от неизбежных опасностей на этом пути. Кстати, мои многочисленные ученики (в годы активного репетиторства) тоже очень редко отвергали одного ради другого.


В конце 1962 года, как известно, грянул Солженицын. Номер «Нового мира» с «Иваном Денисовичем», конечно, был раздобыт, зачитан до дыр всей семьей и занял почетное место в библиотеке. Безоговорочное, восторженное принятие повести в нашем доме столкнулось со множеством осторожных замечаний в других семьях. «Да, талантливо, интересно, но… Где сопротивление? Где осуждение Сталина? Где настоящие коммунисты?» И т. д., и т. п. Отторжение и непонимание главного героя встречались достаточно часто. Только в зрелом возрасте у меня сложится твердое убеждение, что это лучшая художественная проза Солженицына, на уровне гениальности (хотя сам он, видимо, так не считал). Врезалось в память, как в первые дни после внезапной и безвременной маминой смерти мой младший брат не отрываясь перечитывал «Один день…». Каждый в нашей осиротевшей семье изо всех сил старался справиться с горем, и Коле, видимо, ощутимо помогала неиссякаемая, хотя и труднообъяснимая жизнестойкость, волнами исходящая от солженицынского текста.

А первой печатной искоркой так необходимой обществу правды в нашей семье стала далеко не всеми замеченная документальная книжка С. С. Смирнова «Герои Брестской крепости», в которой глухо, но достаточно отчетливо говорилось о том, что большинство этих героев после окончания войны были репрессированы. Именно тогда мой дед Иван Николаевич Павловский написал автору письмо, начинавшееся словами: «Дорогой Сергей Сергеевич! Я один из тех, “кто вынес все: тоску неволи, кошмар мучительных ночей…”» Дед задавал главный вопрос: не пришло ли время во весь голос сказать о жертвах сталинизма? назвать хотя бы некоторых бесчеловечных палачей? (Он упоминал фамилию Кашкетина, одного из самых изуверских начальников в Ухтпечорлаге.) И Смирнов ответил: к сожалению, время это еще не пришло…

Да пришло ли это время и много позже? Где Нюрнбергский процесс над нашими преступниками? Мне не дает покоя мысль, что без официального, на государственном уровне, правового, юридического осуждения Сталина и его подручных за преступления против человечества, за массовое истребление собственного народа будущее России остается, скажем аккуратно, непрозрачным. А деда до конца мучили размышления о будущем его внуков. Получив наши с Сережей младенческие фотографии, он прислал из лагеря такое стихотворение:

К портрету внучат
 
В изгнаньи далеком
Я жил одиноко
И крест свой тяжелый безропотно нес.
Окончились муки
Невольной разлуки.
На вас я взглянул и в душе произнес:
 
 
«Мои голубята,
Родные внучата!
За вас в моем сердце молитва одна:
Сережа, Наташа,
Минуй вас та чаша,
Которую дедушка выпил до дна».
 

Повесть Александра Исаевича настолько поразила деда, что он вспомнил и записал для нас «молитву» конвоя, которой сопровождался вывод заключенных на работу и из которой в тексте Солженицына было убрано несколько страшных фрагментов. Но беспощадная точность изображения лагерного быта была оценена в полной мере. А вот философская подкладка повести (чего стоит хотя бы диалог Ивана Денисовича с баптистом Алешкой, сразу вызывающий в памяти одноименных героев Достоевского) тогда не то что не доходила, а как-то мало интересовала. Главным было восстановление великого русского реализма.


С юности я собираю все доступные печатные источники о сталинском терроре – в память о своих дедах. Если папин отец, Василий Никифорович Русов, дожил до 88 лет и оставил интереснейшие воспоминания, то Иван Николаевич Павловский был до смерти забит пьяным хулиганьем в 1963 году, в 73 года, по дороге домой из сада – неподалеку от городской тюрьмы. Больно вспоминать об этом до сих пор. Он успел отпраздновать свое 70-летие, которое я хорошо помню. Поднявшись во главе праздничного многолюдного стола, высокий, красивый, дед сказал: «В самые тяжелые минуты своей жизни я помнил слова Пушкина: “Товарищ, верь! Взойдет она, звезда пленительного счастья!”»

Навсегда врезался в память один из его рассказов – о том, как в лагерном медпункте, где он был фельдшером, ему всего на одну ночь достался томик И. Гончарова с «Обломовым». В палатах и комнатке персонала свет зажигать не полагалось, и дед до утра простоял на табуретке под тусклой коридорной лампочкой – спешил дочитать, вспомнить, досмаковать лакомые страницы…


Подростковое чтение извилисто и прихотливо. Расскажу об одном вкусовом «зигзаге», который так и не забылся. К хорошей поэзии меня приучили с детства, к тому же, как я уже упоминала, мама замечательно читала. В общем, стихи самых разных (но, как правило, хороших) поэтов были моими постоянными спутниками. И вот в шестом классе мне попалось стихотворение Виктора Гусева «Слава» – и до страсти понравилось. Много раз я декламировала его одноклассникам, кстати, с неизменным успехом. В тексте изложена обыкновеннейшая история о поиске таланта: у девушки обнаруживается талант певицы, у юноши – нет, но он успокаивает себя будущим «знаменитого токаря». Стихи звонкие, небесталанные, логика и обаяние типично советского жизненного успеха преподнесены читателю безупречно. И все же банальность, даже пошлость стихотворения очевидна. А вот помнятся строчки до сих пор:

 
…Нет, я не хвастаю, Маша.
Но помечтать я вправе.
Я знаю свою силу,
Я знаю свою страну.
Так спой на прощанье песню
О доблести и о славе,
И я, невзирая на голос,
Все-таки подтяну!
 

Сколько мы с друзьями спорили: можно ли мечтать о славе? нужно ли? Может быть, сказалась юношеская боязнь исчезнуть? уйти без следа? В разгар этих дискуссий мама прочитала мне «Желание славы» Пушкина, и в который раз уже показалась поразительно близкой и неодолимо обаятельной его человеческая суть. Напомню, что стихотворение написано им в 25 лет – по-нынешнему, юношей:

 
…Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною
Окружена была, чтоб громкою молвою
Все, все вокруг тебя звучало обо мне…
 

Много позже, упиваясь своим открытием Бродского, я поймаю перекличку с Пушкиным его, 27-летнего:

 
…Так тень моя, взапуски с небом,
повсюду начнет возвещать обо мне
тебе, как заправский мессия,
и корчиться будет на каждой стене
в том доме, чья крыша – Россия.
 
(«Отказом от скорбного перечня – жест…»)

Слава как средство напомнить о себе женщине, другу, близкому… Именно это отношение к славе оказалось созвучным моей душевной структуре. Увы, все последующее показало, что ген честолюбия в этой самой структуре отсутствует или, во всяком случае, очень слабо развит.


А через год наступил Блок. Иначе и не скажешь: наступил, как наступает лето, зима, весна. Эта стихия, эта музыка, эта тайна заворожили и остались навсегда. Понимание, постижение, вчитывание… Можно сказать, что мой Блок рос вместе со мной. Как Пушкин. Порой перечитывание Блока приводило меня к нестандартным выводам. Задолго до того, как я познакомилась с соответствующей работой М. Волошина, мне стало казаться, что Христос в «Двенадцати» оказывается впереди красногвардейского патруля просто потому, что двенадцать «с кровавым флагом» гонятся за ним, а он без труда скрывается от них в «снежной россыпи жемчужной». Такое объяснение устраивало меня гораздо больше общепринятых толкований.

С юности поразило меня в облике Блока – поэта и человека – то, что я про себя называла «поэтической обреченностью»: постоянное, то вольное, то невольное, стремление обнаружить в собственном существовании все достойное поэтического воплощения и добиться этого воплощения – любой ценой:

 
…И, вглядываясь в свой ночной кошмар,
Строй находить в нестройном вихре чувства,
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельной пожар!
 
(«Как тяжело ходить среди людей…». 1910)

В который раз убеждаюсь, кстати, как важна для подростка музыкальность стиха, его лакомая произносимость. «О доблестях, о подвигах, о славе…» хочется повторять и повторять, проговаривать и проговаривать – вслух, про себя, товарищам. Пожалуй, именно тогда просыпается моя склонность, даже страсть к просветительству – отдать, поделиться, заставить другого ощутить открывшуюся тебе тайну и красоту. Много позже я напишу несколько книг с культурологическим комментарием художественных текстов, они будут иметь успех. А началось все тогда, в 14 лет.

 
Мне четырнадцать лет.
Вхутемас
Еще – школа ваянья…
 
 
Раздается звонок.
Голоса приближаются: —
Скрябин.
О, куда мне бежать
От шагов моего божества!
 
(Б. Пастернак. «Девятьсот пятый год». 1925–1926)

Вспоминая советскую литературу моих 13–15 лет (1961–1963), я нахожу, что лучшие ее произведения на редкость соответствовали жадному желанию постичь и принять окружающее, обнаружить и занять свое место в жизни – желанию, которое так свойственно подростку. До сих пор благодарно помнятся два «производственных» романа: «Иначе жить не стоит» В. Кетлинской и «Битва в пути» Г. Николаевой. Притягательность жизни по призванию, о которой так убедительно свидетельствует Кетлинская, действовала не только на меня, прочитать эту «очень замечательную» книжку мне советует в письмах из Ленинграда троюродная сестра Таня, с которой мы очень дружили, несмотря на четырехлетнюю разницу в возрасте. И роман-то о шахтерах, газовиках, но как аппетитно передана радость молодого открытия, страсть борьбы за его реализацию, вера в жизненную необходимость твоего труда… Позже я прочитаю яркие лаконичные наброски незавершенных сюжетов в книге Веры Казимировны «Вечерние окна», ее мемуары и снова порадуюсь таланту эмпатии, с которым она доносит себя и свой мир до читателя.

«Битву в пути» у нас прочитала вся семья. Не удивительно: судьба Тины и ее расстрелянного при Берии отца перекликалась с опытом моих родителей. Но дело было не только в «правде жизни». Обаяние этого романа – в лиричности интонации, в живом пульсе трагедии и ее преодоления, в торжестве неудавшейся любви. Как почти всегда после понравившейся и поразившей книжки, я выискивала и проглатывала другую прозу Галины Николаевой, ее стихи, позже – ее предсмертные записки «Мой сад» (она безвременно скончалась от болезни сердца) и архивные публикации, воспоминания о ней. Мама даже побывала на ее выступлении в нашем городе (приезжала она вместе с мужем, М. Сагаловичем). Безусловно, как человек она была крупнее своих произведений. Она из тех, у кого художественность слова в значительной степени обусловливается напором незаурядного жизненного материала, незаурядностью эмоционального строя души. «Битва в пути» обнаружила это в полной мере. В сущности, прекрасный роман. Даже парторг Чубасов вызывает симпатию, не говоря уже о главном герое Бахиреве. Особенно если по контрасту вспомнить появившегося в те же годы «Секретаря обкома» В. Кочетова, роман, который я тоже прочитала – и захлопнула книжку, ощутив отчетливый привкус картонности и патоки.


Одна из важнейших задач отроческого чтения – воспитание чувств, осознанное и неосознанное всматривание в чужие и собственные эмоции и переживания. До сей поры помнится потрясение, испытанное мной после взахлеб прочитанного романа С. Цвейга «Нетерпение сердца», романа о трагических последствиях спонтанного и необдуманного сострадания к физической ущербности девочки-калеки. Многие наблюдения Цвейга живо и болезненно совпадали с моим собственным печальным опытом, и в свой тогдашний дневник я записывала круглым полудетским почерком:


…Есть два рода сострадания. Одно – малодушное и сентиментальное, оно, в сущности, не что иное, как нетерпение сердца, спешащего поскорее избавиться от тягостного ощущения при виде чужого несчастья: это не сострадание, а лишь инстинктивное желание оградить свой покой от страданий ближнего. Но есть и другое сострадание – истинное, которое требует действий, а не сантиментов, оно знает, чего хочет, и полно решимости, страдая и сострадая, сделать все, что в человеческих силах и даже свыше их…

(Перевод Н. Бунина)

У мамы с ее студенческих, совпавших с военными, лет сохранилась потрепанная продолговатая книжечка, в которую она вписывала запомнившиеся стихотворения. Именно там я нашла почти весь симоновский цикл «С тобой и без тебя». Он сразу и навсегда стал одним из моих любимых, и до сих пор почти весь его помню наизусть. Сколько раз я читала эти стихи в самых разных – по возрасту, интеллекту, социальному положению – компаниях! В турпоходах, в домах отдыха, на дружеских вечеринках, в студенческой аудитории… Отклик был неизменно искренним, теплым, часто восторженным:

 
…Но если опоздать случится мне,
И ты, меня коря за опозданье,
Услышишь вдруг, как кто-то в тишине
Шепнет, что бесполезно ожиданье, —
Не отменяй с друзьями торжество.
Что из того, что я тебе всех ближе,
Что из того, что я любил, что из того,
Что глаз твоих я больше не увижу?..
 
(«Хозяйка дома». 1942)

Безусловно, этот цикл – лучшее, что есть у Симонова, то, что останется навсегда. Настоящее, большое чувство, данное в своем беспощадно правдивом развитии, да еще в экстремальной ситуации войны, – немногим поэтам выпадает такая удача, и немногие смогли так полно ее реализовать. Позже я прочитаю все, что удастся раздобыть об истории этой любви и ее героине, догадаюсь, что Валентина Серова была, пожалуй, крупнее и интереснее Симонова и по талантливости натуры, и по человеческим качествам, но обаяние Константина Михайловича как мужчины и воина, обаяние его мужественной и бесконечно честной поздней самооценки не померкнет.

Многие указывают на некоторую ограниченность его поздней исповедальной прозы о Сталине «Глазами человека моего поколения». Возможно. Но до такой искренней и бездонной честности доходили единицы, и уж тем более не доходил никто из лауреатов Сталинских премий (а у Симонова их было целых шесть!). И позже я от души соглашусь с его сыном, Алексеем Симоновым, который в своих автобиографических записках отметил:


…Недавно… одна прекрасная женщина брала у меня интервью и, в частности, спросила: «Как, по-вашему, что бы думал, как относился бы к тому, что происходит вокруг, ваш отец, если б он был жив?»

И я ей ответил, и отдаю себе отчет в том, что только искренность оправдывает бессмысленность моего ответа: «Вы знаете, мне все время кажется, что, если бы отец был жив, мерзости вокруг было бы меньше».

Делайте со мной что хотите, но я искренне в это верю [2]2
  Симонов А. К. Частная коллекция. Нижний Новгород, 1999. С. 57.


[Закрыть]
.


Всматриваясь в отдельные картинки своего отрочества, еще раз нахожу в них подтверждение, что Советская Россия была «суперлитературоцентричной» страной. Разговорами о книжках сопровождались почти все шатания с одноклассниками по городу, еще детские вечеринки и дни рождения, долгие возвращения из школы с взаимными провожаниями друг друга. В нашем кругу не было принято прогонять детей с домашних праздников и застолий, за которыми тоже обсуждались книжные новинки, включался магнитофон с Галичем и Окуджавой (Высоцкий появится позже), читались стихи. Помню, как я «суфлировала» Александру Познанскому (одному из популярнейших нижегородских чтецов), который вдохновенно декламировал в нашей гостиной есенинское «Письмо к женщине»:

 
Вы помните,
Вы все, конечно, помните,
Как я стоял,
Приблизившись к стене,
Взволнованно ходили вы по комнате
И что-то резкое
В лицо бросали мне…
 

И, соревнуясь с ним, мама своим низким грудным голосом произносит:

 
Снова выплыли годы из мрака
И шумят, как ромашковый луг…
 
(«Сукин сын». 1924)

Жаль, что это ушло. Живое слово – не скайп, не экран смартфона.


Много позже я прочитаю в прославленном эссе «Меньше единицы» характеристику, которую Иосиф Бродский дал своему поколению, и от души порадуюсь, что мои сверстники обрели и сохранили в себе что-то похожее:


…Мы были ненасытными читателями и впадали в зависимость от прочитанного… Диккенс был реальней Сталина и Берии. Романы больше всего влияли на наше поведение и разговоры, а разговоры наши на девять десятых были разговорами о романах…

По своей этике это поколение оказалось одним из самых книжных в истории России – и слава Богу. Приятельство могло кончиться из-за того, что кто-то предпочел Хемингуэя Фолкнеру; для нас Центральным Комитетом была иерархия в литературном пантеоне. Начиналось это как накопление знаний, но превратилось в самое важное занятие, ради которого можно пожертвовать всем.

Юность и хрущевская оттепель
(1964–1966)

Вопреки устоявшемуся мнению юность кажется мне одним из самых несчастных периодов человеческой жизни. Никогда больше не испытываешь такого бешенства желаний и не имеешь такого малого пространства возможностей для их осуществления. Очень нелегко также ощутить и осознать себя не просто личностью, а женщиной (или мужчиной, что еще труднее). Уж не говорю о первой любви, которая практически всегда не складывается, кончается печально (если не трагически) и долго отдается в душе щемящей нотой. (Моя судьба в данном случае не составила исключения.)


Так вот, сочтя себя в 16 лет достаточно взрослой, совершенно по-новому ощутив любовные коллизии в «Войне и мире», я залпом прочитала «Тихий Дон». Темная тяжелая стихия неведомого дотоле бытия меня чуть не потопила. Отталкивание от жестокости и насилия было таким острым, что томики физически вываливались из рук. И все-таки я благодарна этому безусловно слишком раннему читательскому опыту. Померкла героика Гражданской войны, неустанно воспеваемая в советской культуре (роль играли не столько книги, сколько фильмы, живопись, песни – ведь даже любимейший Окуджава пел о «той единственной гражданской»). Начала открываться подлинная трагедия народа, жестоко и насильственно переменившего свою судьбу.

Конечно, я жадно впивалась во все «любовные» страницы. Сейчас даже как-то неловко об этом вспоминать, но из песни слова не выкинешь: в 16 лет мне гораздо более по душе и по характеру пришлась история отношений Анны и Бунчука. Однако мощь текста была такова, что перечитывала я «Тихий Дон» неоднократно, и счастье понимания и сопереживания главным персонажам росло от чтения к чтению. Сейчас мне ясно, что поднять любовь полуграмотных казаков до уровня шекспировских героев, поднять, ни разу не унизив ее фальшивым облагораживанием, мог только подлинный гений. А неистребимая поэзия Дома, Семьи, Труда?

Проблема авторства «Тихого Дона», широко обсуждаемая на рубеже тысячелетий и ранее, в свое время живо меня волновала, заставляя прочитывать все доступное по этой тематике. Ныне, пожалуй, сомнений практически не осталось. И дело не в убедительных всесторонних исследованиях И. Медведевой-Томашевской, А. Солженицына, Зеева Бар-Селлы и множества других. Попросту личность Шолохова в тех ее аспектах, которые мне доступны, не соответствует личности автора гениального романа по масштабу и нравственной структуре. Еще в юности резали слух его безапелляционные и страшные по своей сущности заявления о деле Синявского и Даниэля. Главное не в том, что он замолчал, то есть перестал писать, не в том, что время от времени лечился от алкоголизма, – бывает! Но публичную подлость, высказанную безапелляционным тоном ни в чем не сомневающегося «классика», прощать нельзя. Впрочем, ответ на эту загадку сейчас уже не кажется таким важным: не волнует же нас, в каком из городов родился Гомер. Главное, что в русской литературе наличествует и живет этот жгучий текст. Даже «Поднятая целина», которую мы проходили в школе и которая много слабее и мельче «Тихого Дона», несет на себе отметку когтей неведомого, но мощного мастера. В частности, пронзительно изображен безумный соблазн раскулачивания, когда нищему и забитому дают много и бесплатно:


…Жененка Демки Ушакова обмерла над сундуком, насилу отпихнули. Надела сборчатую шерстяную юбку…, сунула ноги в новые чирики, покрылась цветастой шалькой, и только тогда кинулось всем в глаза, …что Демкина жененка вовсе не дурна лицом и собою бабочка статна. А как же ей, сердяге, было не обмереть над колхозным добром, когда она за всю свою горчайшую жизнь доброго куска ни разу не съела, новой кофточки на плечах не износила?..


Часто спорили мы о трагической концовке, о том, зачем автор беспощадно убивает своих лучших и любимых героев. В одном из сочинений я напишу: возможно, здесь предсказана тень надвигающегося 1937 года, и писатель призывает беречь настоящих людей, ведь их так мало осталось.

Свое выпускное школьное сочинение, кстати, я писала по Шолохову – «Народ и партия в романе “Поднятая целина”» (стандартные формулировки советского времени). Похвастаюсь: оно так понравилось проверяющим, что один из учителей позвонил моей маме поделиться своими впечатлениями (мать отнюдь не обременяла школу посещениями). Жаль, конечно, что все сочинения пропали, но Бог с ними. Запомнилось только, что я писала о необходимости «непроходящей ответственности перед теми, кого называют “народ”». Почему хочется об этом упомянуть? Дело в том, что разрыв между интеллигенцией и «простыми людьми» начал мной осознаваться, и осознаваться горестно, очень рано. Невозможность поделиться с большинством окружающих заветными мыслями, пренебрежение к «высоким» (хотя почему в кавычках?) интеллектуальным запросам со стороны множества сверстников – все это мучило меня в юности, заставляло искать меру допустимого компромисса в личных отношениях, тем более что нашей семье в высшей степени был присущ, как я сейчас формулирую, стихийный демократизм: родители с неподдельной естественностью совершенно одинаково относились к людям разного интеллекта и разного социального положения. Доходило до того, что в отдельные периоды своей молодости я с тоской думала: хорошо бы поглупеть…

Сейчас, на склоне лет, мне кажется, что проблема разрыва между образованным классом и так называемыми «простыми людьми», долго мучившая совестливых русских интеллигентов, в значительной степени создана и выпестована русской литературой, с ее знаменитым состраданием к «униженным и оскорбленным». Постсоветская Россия сделала, кажется, все, чтобы почувствовала себя униженной и оскорбленной именно интеллигенция (Советская Россия тоже постаралась, но по-другому и по отношению к другим, несоветским интеллигентам). Господи, да почему же мы не народ? Нет, я ощущаю себя не просто самым настоящим народом, но и далеко не худшей его частью.


Предчувствие и робкое предугадывание собственной женской судьбы совпали у меня с прочтением «Очарованной души» Ромена Роллана. Как нравился мне этот роман, с каким упоением я обнаруживала черточки своего сходства с главной героиней! Особенно привлекало великолепное презрение Аннеты Ривьер к «тому, что скажут», к материальным благам, простое, радостное и благодарное принятие судьбы «матери-одиночки» (которую я во многом повторю) и неустанный душевный труд. Спустя некоторое время в «Дневнике Нины Костериной» (о нем ниже) я прочитаю о таком же потрясении его автора от знакомства с судьбой и образом Аннеты.

Да, хороший роман. Конечно, блестящее французское многословие утомляет, его выдержит и оценит только достаточно опытный и воспитанный читатель. Роллан (как и Гюго, которого я тоже очень любила и еще подростком много читала) доступен далеко не каждому. Наконец, с чисто художественной стороны намного изобретательнее и мудрее его «Кола Брюньон», и в зрелые годы я часто буду вспоминать диалог из главы «Ласочка»:


– Среди всех женщин на свете, – сказал я, – я узнал бы тебя с закрытыми глазами.

– С закрытыми – да, а с открытыми? Взгляни на эти ввалившиеся щеки, на этот беззубый рот, на этот длинный нос…

– У меня глаза хорошие, Ласочка.

(Перевод М. Лозинского)

Кстати, «Очарованная душа» повлияла на многих моих подруг, а любимая двоюродная сестра Вера много позже назовет этот роман среди книг, определивших ее судьбу и характер (я иногда просила друзей и знакомых перечислить «главные книги жизни», и до чего интересными оказывались некоторые листочки).


Круг моего юношеского чтения расширялся стремительно и в разные стороны; чтобы охарактеризовать его полностью, потребовалось бы слишком много времени и страниц. Пожалуй, даже хорошо, что сейчас, в момент рождения этих записок, рядом со мной нет моей любимой, много лет собираемой библиотеки, так как путешествие по ее полкам отвлекало бы меня от главной задачи – вспомнить и отрефлексировать узловые точки прочитанного, присутствие которых в душе ощущается по сей день. В 1960-е годы публикуются великолепные переводы крупных зарубежных авторов, среди которых сразу и навсегда покорил меня Генрих Белль. Я собирала первые, еще в хлипких бумажных обложках, издания всех его романов и повестей – «Дом без хозяина», «Глазами клоуна», «Бильярд в половине десятого»… Впервые мне открывается принципиально иной, другой национальный художественный мир, другое, но неодолимо притягательное мировосприятие, я начинаю понимать поэзию прозаических символов. Чего стоило одно «причастие буйвола» из «Бильярда» (внутреннее принятие фашизма и насилия)! Хрупкость добра – вот, пожалуй, главный нравственный урок, полученный мной от Белля. В 1970-е годы его произведения исчезают с книжных прилавков. В 1973 году я вырежу из «Нового мира» и переплету «Групповой портрет с дамой» и долго буду горестно недоумевать, почему писателя такой мощи и обаяния практически не печатают в Союзе. Еще позже я узнаю о спокойном, но непоколебимом неприятии Беллем советского заскорузлого тоталитаризма, о его помощи Солженицыну и нашим диссидентским кругам, и это добавит притягательности его облику.


Как многие сверстники, в отрочестве я не могла не увлечься Ремарком. Его книги были практически недоставаемыми; помню, с каким ликованием я притащила домой затрепанный томик с «Тремя товарищами», сбереженный для меня знакомой продавщицей букинистического отдела. Очарование этого романа живо и сейчас, напоминая, какой бедной становится жизнь, лишенная дружбы и любви. Эту банальную истину способен засвидетельствовать далеко не каждый писатель. Позже многие ремарковские произведения забудутся и поблекнут, утомит однообразие туберкулезных страданий и смертей. Но останется свет одинокого мужества и благодарности за пусть исчезнувшее, но подлинное чувство, запечатленное на страницах «Триумфальной арки», «Черного обелиска», «Теней в раю».


Еще в школьные годы одним из моих любимцев стал Л. Фейхтвангер. Перечитала я тогда почти все его романы, но особенно впечатлили (и много раз перечитывались) «Семья Опперман» и «Испанская баллада». Пытаюсь понять, почему именно они. В «Семье Опперман» мучительно задевала слепота общества к надвигающейся и разразившейся катастрофе немецкого фашизма, и к диалогу Густава Оппермана с молодым адвокатом, открывшим ему глаза на происходящее в Германии, я возвращалась неоднократно. Задним числом думается, что здесь сказалось предчувствие собственных последовавших много позже прозрений относительно бытия советского общества в годы сталинизма и в годы застоя. Дело ведь не только в недостатке информации, но и в собственной охранительной глухоте, которую люди неосознанно лелеют и поддерживают. Ей поддался и сам Лион Фейхтвангер в своей книге «Москва, 1937 год». Как мог этот «стреляный воробей» не ощутить фальшь московских процессов тех лет? А «Испанская баллада» покоряла изображением любви как иррационального бесконечно счастливого чувства, сметающего все предостережения своего и чужого разума. На мой взгляд, это один из лучших любовных романов в мировой литературе.

К сожалению, самой мне до последних дней не удалось избавиться от рациональности в любовных делах. Видимо, русскому человеку, особенно русской женщине, слишком многое мешает безоглядно отдаться чувству, и дело вовсе не в опасении, что скажут и что подумают, а в постоянном осознании и предчувствии возможного будущего, главное в котором – судьба детей. Трагедия Анны Карениной мне видится не столько в иссякновении чувства, в том, что «винт свинтился», сколько в разрушенных судьбах Сережи и маленькой Ани, даже имя которой с трудом вспоминает читатель. Все-таки главное назначение женщины – дать и выпестовать жизнь.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации