Электронная библиотека » Наталья Русова » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 24 июня 2022, 18:00


Автор книги: Наталья Русова


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
 
Ятаган? Огонь?
Поскромнее, – куда как громко!
 
 
Боль, знакомая, как глазам – ладонь,
Как губам —
Имя собственного ребенка.
 
(«Любовь». 1924)

Притягивала тема смерти, которая впервые осознавалась во всей своей неотвратимости:

 
Уж сколько их упало в эту бездну,
Разверстую вдали!
Настанет день, когда и я исчезну
С поверхности земли…
 
(«Уж сколько их упало в эту бездну…». 1913)

Завораживало ощущение своей «непохожести», знакомое в юности всем:

 
Вы, идущие мимо меня
К не моим и сомнительным чарам, —
Если б знали вы, сколько огня,
Сколько жизни, растраченной даром…
 
(«Вы, идущие мимо меня…». 1913)

Восхищала невероятная воля к труду, вера в свое призвание:

 
Так будь же благословен —
Лбом, локтем, узлом колен
Испытанный, – как пила
В грудь въевшийся – край стола!
 
(«Стол. 1». 1933)

Не преувеличу, если скажу, что после чтения Цветаевой менялся состав крови. Стихи становились воздухом, необходимым для жизни.


С возрастом глубже осознавались строки о России и ее судьбе:

 
«Россия моя, Россия,
Зачем так ярко горишь?»
 
(«Лучина». 1931)
 
…Но если по дороге куст
Встает, особенно – рябина…
 
(«Тоска по родине! Давно…». 1934)

Поразят цветаевские прозрения:

 
…И в словаре задумчивые внуки
За словом: долг напишут слово: Дон.
 
(«Дон». 1918)

А чего стоит крохотное стихотворение 1934 года:

 
А Бог с вами!
Будьте овцами!
Ходите стадами, стаями
Без меты, без мысли собственной
Вслед Гитлеру или Сталину
 
 
Являйте из тел распластанных
Звезду или свасты крюки.
 

Как она права в том, что только потеря людьми собственной индивидуальности делает возможными ужасы тоталитарных режимов.

Когда у меня будет подрастать собственный сын, я совсем другими глазами перечитаю стихи, посвященные маленькой Але:

 
Ты будешь невинной, тонкой,
Прелестной – и всем чужой.
Пленительной амазонкой,
Стремительной госпожой…
 
(«Але. 1». 1914)

И на склоне лет, уже похоронив и мать, и отца, с задавленными слезами вчитываюсь в строфы, названные «Отцам»:

 
…Поколенье, где краше
Был – кто жарче страдал!
Поколенье! Я – ваша!
Продолженье зеркал.
……………………
До последнего часа
Обращенным к звезде —
Уходящая раса,
Спасибо тебе!
 
(«Отцам. 2». 1935)

А волшебство цветаевской прозы! «Мать и музыка», «Сказка матери», «Мой Пушкин», «Живое о живом»… И, конечно, «Искусство при свете совести».


Цитировать можно до бесконечности. Попробую подвести итог: что же дала мне Цветаева?

– Восхищение силой творчества, могуществом поэзии, преображающей и даже пересоздающей мир; изумление перед глубиной и необычностью этой пересозданной действительности.

– Гордость за Россию: такого поэта могла дать миру только она. И греховная мысль: возможно, все боли, беды, трагедии России XX века оплачены появлением в ореоле мученичества этой гениальной четверки: Цветаева, Пастернак, Мандельштам, Ахматова. В сущности, что мы, русские, предъявим миру на Страшном суде? Прежде всего свою литературу…

– Цветаева научила меня вчитываться и вживаться в каждое поэтическое слово, внушила страсть к его разгадке. Любовь к русскому языку, тревога за него, осознанный восторг перед ним идут из тех лет.

– Наконец, судьба Марины Цветаевой и всей ее семьи стали моей болью, не иссякающей до сегодня. Физически невыносимо ощущать страшную, тупую жестокость, с которой Советская Россия отнеслась к Ариадне Эфрон, Сергею Яковлевичу, Георгию (Муру), Анастасии Цветаевой. В течение многих лет я собирала всю литературу, все источники об этой семье, и больше всего меня задевает то, что порядочность, незаурядность, талантливость этих людей были очевидны всем – и что же? Да ничего, только хуже и горше становился их жребий.


Еще Софья Парнок сказала о совсем молодой Марине:

 
Ты, проходящая к своей судьбе!
Где всходит солнце, равное тебе?
 
(«Следила ты за играми мальчишек…». 1915)

Кстати, о бисексуальности Цветаевой: для целомудренного до ханжества советского общества это оказалось, конечно, отталкивающей чертой (в чем сознавались, в частности, мой брат Коля и многие мои друзья). У меня, однако, при всей моей традиционнейшей ориентации это обстоятельство отторжения не вызывало. Ведь оно ничему не помешало в ее творчестве, а может, и помогло. При всей поглощенности личными переживаниями, в частности романом с С. Парнок, только Цветаева в декабре 1920 года смогла подвести такой итог кровавой Гражданской войне:

 
Ох, грибок ты мой, грибочек, белый груздь!
То шатаясь причитает в поле – Русь.
Помогите – на ногах нетверда!
Затуманила меня кровь – руда!
<…>
Белый был – красным стал:
Кровь обагрила.
Красным был – белый стал:
Смерть побелила…
 
(«Ох, грибок ты мой, грибочек, белый груздь…». 1920)

До такой мудрости поднимались единицы.


Ощущение вины перед Мариной Цветаевой присуще практически всем пишущим и писавшим о ней.

Борис Пастернак:

 
Что сделать мне тебе в угоду?
Дай как-нибудь об этом весть.
В молчаньи твоего ухода
Упрек невысказанный есть…
 
(«Памяти Марины Цветаевой». 1943)

Мария Петровых:

 
Не приголубили, не отогрели,
Гибель твою отвратить не сумели.
Неискупаемый смертный грех
Так и остался на всех, на всех.
 
(«Не приголубили, не отогрели…». 1975)

Совсем недавно я прочла в эссе и в романе «Июнь» Д. Быкова о его преклонении перед Ариадной Эфрон, прелестью ее облика и характера. Немного, но утешает. Однако это уже другая тема.


Ближе всех к разгадке поэтики Цветаевой, на мой взгляд, подошел Иосиф Бродский. Его разбор цветаевского «Новогоднего», обращенного к умершему Р. М. Рильке, уникален равноценностью дара – автора разбираемого стихотворения и поэта, разбирающего его. Безусловно, Цветаева, во всем своем масштабе и во всех своих глубинах, поэт не для всех, как и всякий гений. Я читаю ее с юности, постоянно к ней возвращаюсь, но многие ее высоты остаются недоступными. Однако я так ее люблю, так велики мое восхищение ее творчеством и горестное сострадание ее судьбе, что мне смолоду хотелось сделать доступными прихотливые извивы любимых строк для как можно большего количества людей. Именно во время чтения Цветаевой окрепла моя убежденность в том, что для лучшего понимания стихотворения растущему человеку (ребенку, школьнику, юноше, студенту, начинающему читателю) надо это стихотворение растолковать, пересказать доступным лексиконом его содержание и уже после усвоения поверхностного (по необходимости!) содержательного слоя углубляться в текстовые и подтекстовые секреты. Так зародилась моя методика культурологического комментария художественных текстов, встретившая впоследствии множество возражений (от которых я, как могла, отбивалась), но и обретшая достаточное количество поклонников.


Цветаева учила меня бесстрашию – перед жизнью, а много позже – и перед смертью. Сегодня я от всей души соглашаюсь со своим любимым Бродским:


Цветаева <…> – поэт бескомпромиссный и в высшей степени некомфортабельный. Мир и многие вещи, в нем происходящие, чрезвычайно часто лишены для нее какого бы то ни было оправдания, включая теологическое. Ибо искусство – вещь более древняя и универсальная, чем любая вера, с которой оно вступает в брак, плодит детей – но с которой не умирает.

(И. Бродский. Об одном стихотворении)

С Цветаевой началась моя пожизненная связь с великой четверкой России:

 
Ахматовой и Пастернака,
Цветаевой и Мандельштама
Неразлучимы имена.
Четыре путеводных знака —
Их горний свет горит упрямо,
Их связь таинственно ясна.
 
(М. Петровых. «Ахматовой и Пастернака…». 1962)

Об остальных членах этой четверки – в своем месте.


А пока… Не расставаясь с томиком Цветаевой, я поступаю в Горьковский университет, на давно облюбованное отделение структурной лингвистики.

Университет
(1966–1971)

Мои университетские годы совпали с излетом и проводами хрущевской оттепели, а также с началом погружения нашего общества в ту нравственную глухоту и самоослепляющую изоляцию, которая позже получит название «эпохи застоя». Кстати, ощущались эти процессы (как мне сейчас вспоминается), разумеется, не на рациональном, а скорее на физиологическом уровне, как некое замедление и оскудение мыслей и эмоций, которых, впрочем, оставалось вполне достаточно для сохранения самоуважения – вот только не уверена, оправданного ли…


Возвращаюсь к характеристикам растущего читательского опыта. К двадцати годам я погружаюсь в семейные саги, самыми любимыми из которых остались «Сага о Форсайтах» и «Конец главы» Дж. Голсуорси, «Семья Тибо» Р. Мартена дю Гара и… «Дело, которому ты служишь» Ю. П. Германа. По каким причинам так нравился в то время именно семейный роман? Инерция нежно любимого Л. Толстого, его «Войны и мира»? Сказывалась юношеская настоятельная потребность выстроить для себя законченную и последовательную модель мира, которая помогла бы в предстоящем жизненном действии? А может быть, хотелось спрятаться в вымышленное, но такое близкое к реальности пространство, лишенное, однако, банальности и пошлости этой реальности? Многие мои друзья и брат Сережа увлекались в эти годы научной фантастикой, которая мне оставалась совершенно чуждой (исключение – братья Стругацкие, но о них несколько позже). Кроме всего прочего, семейные саги оставляли оптимистическую надежду на какой-то грядущий жизненный праздник, а любимые герои превращались в подлинных друзей, всегда находящихся рядом.


Почему так тянет перечитывать романы Голсуорси? И не только меня: в нашем семейном книгохранилище из двухсот томов «Библиотеки всемирной литературы» только двухтомник «Саги о Форсайтах» пришлось переплести заново – развалился из-за постоянного употребления. От его страниц просто веяло английским викторианским уютом, и после аппетитных описаний лондонского «форсайтского» быта до конца проникаешься справедливостью восклицания несчастного Мармеладова из «Преступления и наказания»:


«Милостивый государь <…>, бедность не порок, это истина. <…> Но нищета, милостивый государь, нищета – порок-с».


Другими словами, для того чтобы сохранить возможность испытывать некие не говорю «изысканные», но хотя бы непримитивные чувства и следовать их зову, человек должен иметь определенный минимум сытости, уюта, тепла… чего так часто, увы, недоставало российским гражданам. Массовая рефлексия и потребность удовлетворять не только свои, но и общественные нужды – привилегия достаточно богатого общества. (По крайней мере в Европе и в Северной Америке. На Востоке, вероятно, по-другому.)


Опыт моего раннего (в 20 лет) и неудачного замужества заставлял с особым интересом следить за изображением любовных перипетий – Сомса и Ирэн, Джона и Флер, Уилфрида Дезерта и Динни Черрел. О любви в романах Голсуорси сказано то и так, чего еще не было в русской литературе. Рок, фатум, необъяснимое наваждение, где необъяснимость поставлена на первое место. Анализировать бесполезно! Что-то подобное прослеживается в начале отношений Анны и Вронского, но далее всепроникающий толстовский анализ разрушает таинственность влечения. «Темные аллеи» Бунина до предела насыщены роковой и поэтической атмосферой «солнечного удара», но там он изображен, как правило, в своем мгновенном кратком апофеозе. А у Голсуорси – детализированное, красочное, протяженное во времени и пространстве повествование о не поддающемся доводам разума процессе. Кроме того, автор впервые (во всяком случае, для меня) так ярко и убедительно продемонстрировал загадку сексуальной антипатии, которая распространена гораздо шире, чем это казалось русским женщинам, воспитанным на целомудренной до аскетизма отечественной классике.


В романе «Конец главы» меня поразило сочувственное изображение трагедии психической неполноценности, а также драмы женщины, обреченной на союз с таким мужчиной (история Дианы и Ферза). В Советском Союзе психиатрические диагнозы ставились неохотно и неграмотно (заболевание шизофренией, например, освобождало от службы в армии, поэтому психиатры повсеместно избегали такого вердикта); я же столкнулась с психическими отклонениями мужа уже на первом году своей семейной жизни. Как я помню свое отчаяние: боже мой, что угодно – глухота, слепота, без рук, без ног, но не эта монолитная стена, за которую не пробиться…


В то время я напрочь потеряла доверие к предельно социологизированному отечественному литературоведческому ширпотребу, сконцентрированному в предисловиях к томикам «Библиотеки всемирной литературы». Показательно, например, как сурово осуждался в соответствующем тексте «собственник» Сомс, а ведь его просто невозможно воспринимать в качестве сугубо отрицательного персонажа. Чего стоит трагическая кончина «старого Форсайта», из описания которой совершенно ясно, что главная «собственность» его жизни – дочь и живопись. Диалектика нравственного суждения, пожалуй, одна из основных ценностей, вынесенных мной из многолетнего чтения.


Самым привлекательным героем в «Саге о Форсайтах» оказался Майкл Монт, этическое кредо которого сконцентрировано в словах: «Искать предлогов не быть порядочным человеком! Для этого предлога не найти». По-английски скупо, но на редкость убедительно. А полностью покорил меня герой другой эпопеи, «Семьи Тибо» Роже Мартена дю Гара. Врач Антуан Тибо. Сцена операции, когда он спасает ножку попавшей под велосипед маленькой Дедетты, одна из лучших в мировой литературе. С таким драйвом передать мощь человеческого созидательного деяния дано немногим. В сущности, весь роман являет собой гимн действию – гуманистическому (Антуан), религиозно-себялюбивому (старый г-н Тибо) и революционному (Жак). Кому из братьев отдать предпочтение, предлагается решить читателю. Что до меня, то, я, конечно, выбираю Антуана. Его дневник, который он, отравленный ипритом и знающий о своем близком конце, ведет до последних мгновений, неизменно потрясает меня при каждом перечитывании. К тому же необычайно близкой оказалась психологическая структура его личности. «Я жил в состоянии радостного предвосхищения жизни и активного доверия к ней» (цитирую по полюбившемуся мне «Дневнику» О. Берггольц; у Мартена дю Гара следующая формулировка: «Состояние интуитивно-радостного восприятия жизни, активного к ней доверия»). Как ни смешно, это состояние доминирует у меня до сих пор, до 70 с лишним лет… Антуан объясняет его общением с наукой – «источником и питательной средой моего оптимизма». Не знаю. Возможно, секрет в другом: в последствиях постоянного активного гуманистического деяния. «И мы – не праздно в мире жили!» (К. Рылеев).

К сожалению, на такое деяние по определению способны только сильные и одаренные люди. Последствия же любого дара, возвышающего тебя над средним уровнем, печальны, и одно из самых грустных – одиночество. Когда Антуан после встречи со своим учителем Филипом с ужасом осознает свою обреченность… но тут слово Мартену дю Гару:


И, прижавшись к стене, оглушенный грохотом заградительного огня, гудением аэропланов, разрывами бомб, глухо отдававшимися в голове, Антуан думал об этой непонятной вещи: нет друга! Он был всегда очень общителен, любезен; к нему были привязаны все его больные, к нему прислушивались все его товарищи, его уважали учителя, он был пылко любим два-три раза в жизни, – но у него не было ни одного друга! У него никогда не было друга…

(Перевод Н. Жарковой)

По существу, здесь речь идет об экзистенциальном одиночестве мыслящего и рефлектирующего человека. Нет, друзья есть, но – «как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь?..» Тютчевское «Silentium» доныне одно из любимейших моих стихотворений.


Пожалуй, именно пристрастие к делателям бесспорного добра заставило меня хоть и с оговорками и несколько снисходительно, но искренне полюбить трилогию Ю. П. Германа «Дело, которому ты служишь» о враче Владимире Устименко. Всем произведениям Юрия Павловича свойственны качества, которые в художественной прозе я чрезвычайно ценю, – эмпатия и человечность повествования. Безусловно, трилогия полностью «советская», иногда до печальной примитивности причин и следствий, но люди… люди живые. А когда Герман в силу тех или иных причин обращается к своей личной трагедии (он долго и мучительно умирал от рака), его проза поднимается по-настоящему высоко: это последнее письмо Ашхен Оганян в трилогии и повесть «Подполковник медицинской службы».


Считала и считаю, что лучшие профессии, существующие на свете, – это профессии врача и учителя: учить и лечить необходимо всегда, при всех режимах и в любых исторических пертурбациях. На вступительных лекциях в Нижегородском педагогическом университете я совершенно искренне говорила студентам, поздравляя их с выбором специальности: мы счастливы уже тем, что у нас в кармане моральное оправдание собственного существования. За любыми образами учителей в литературе я охотилась, как Шерлок Холмс; жаль, что врачам повезло много больше. Одна из нечастых удач (не считая, конечно, «Педагогической поэмы» А. С. Макаренко, но это особый случай автобиографии) – трилогия Ф. А. Вигдоровой «Дорога в жизнь», «Это мой дом», «Черниговка». Фрида Абрамовна сама была человеком редкой прелести, обаяния и самоотверженности (о чем пишет, например, в воспоминаниях Л. К. Чуковская), и отсвет ее личности лег на страницы ее книг. Очарование этой трилогии не столько в литературных, сколько в человеческих достоинствах (хотя литературные тоже несомненны, особенно в «Черниговке»). Фотография Ф. А. Вигдоровой постоянно находилась в кабинете Иосифа Бродского, вызволению которого из ссылки она отдала так много последних жизненных сил.


Б. М. Сарнов в своих мемуарных записках «Скуки не было» вспоминает, как он с женой делил современных писателей на «русских» и «советских». Деление жесткое и даже жестокое, но чрезвычайно точное. Так вот, для меня несомненно «русским» оказался Юрий Трифонов, которого я чем дальше, тем убежденнее считаю гением отечественной прозы, чьим произведениям суждена «жизнь вечная». Начиная с конца 1960-х и все 1970-е годы одна за другой появлялись его городские повести: «Обмен», «Предварительные итоги», «Другая жизнь», «Долгое прощание», «Дом на набережной», «Старик», и каждая становилась событием, фактом и свидетельством времени, художественным открытием и прозрением.

При первоначальном чтении сражала наповал бытовая и психологическая достоверность. Персонажи «городских повестей» – это наши близкие и дальние знакомые, родственники, друзья. Да что скрывать, по внимательном и беспощадном рассмотрении это мы сами. Знаменитая густота и плотность трифоновской прозы во многом объясняются синтезом узнаваемых деталей внешности, отдельных подробностей интерьера и городского пейзажа, вкуса самогона и квашеной капусты, запаха подмосковной дачной местности, до озноба точных локальных жестов, ощущений, эмоций, мыслей. Эта достоверность обусловливала полное доверие к автору. Кстати, ни разу не приходило мне в голову согласиться с многочисленными печатными критическими отзывами: мелкотемье, сплошной беспросветный быт, ни одного положительного персонажа… Какой же, прости господи, у Трифонова быт? На его страницах жизнь, наша жизнь во всей ее сложности и трагедийности, бытие. Какое «осуждение мещанства»? Если так рассуждать, то множество героев Тургенева, Толстого, Достоевского прямиком угодят именно в «мещанскую» рубрику.

Ныне многие сравнивают Трифонова с Чеховым, считая первого чуть ли не реинкарнацией последнего. Да и сам Юрий Валентинович бесконечно почитал Антона Павловича. Но для меня и тогда, и сейчас очевидна огромная разница между ними, и не в пользу Чехова. Дело не столько в несравненно большей емкости трифоновского текста и в открывающемся за ним историческом пространстве, сколько в нравственной позиции автора. Безусловно, Чехов по-разному относится к своим персонажам, но все это отношение варьируется в одной цветовой и звуковой гамме несколько презрительного, отстраненного сожаления. А вот у Трифонова, при бесконечном понимании самых неприглядных действий и мыслей, четкость моральной оценки несомненна. Однако он настолько любит, знает и понимает жизнь во всех ее проявлениях, что во всех его героях, даже таких насквозь «отрицательных», как Лена в «Обмене» или Гена Климук в «Другой жизни», есть симпатичные и как минимум вызывающие сочувственное узнавание черточки – скажем, сексуальная притягательность той же Лены и отчаяние Климука после гибели Феди Праскухина в автокатастрофе. Как обронил Трифонов в одной из своих заметок, он ненавидит не Лену, а некоторые качества Лены. Не только история, но и человек в его произведениях – многожильный провод.

Тем не менее ни отдельных бесчестных поступков, ни проигранной жизни Трифонов не прощает, и читатель с болью чувствует это беспощадное осуждение. При всей очарованности людьми революционного действия («Нетерпение» – о народовольцах, «Отблеск костра» – о расстрелянных Сталиным отцах) он во многом осуждает и их. Чего стоит, например, разбитая жизнь жены и сына Андрея Желябова и погубленные семьи людей, сочувствовавших и помогавших народовольцам.

Возвращаясь к знаменитому «городскому циклу», вспоминаю еще одно четкое и яркое ощущение: это повести о незаметности истории и о ее неизбежном повседневном свершении. Трифонов демонстрировал вдумчивому читателю живую нить, связывающую седое, темное, легендарное прошлое с будничным, ничтожным, озабоченным настоящим, из которого тем не менее вырастет неясное, но неизбежное будущее.

Интегральное впечатление от его неисчерпаемой и великой прозы было таким: преклонение перед всепобеждающей силой жизни и грустная попытка ее понять. Почему грустная? Потому что «во многой мудрости много печали»? Потому что человек (и не только советский) вообще довольно несовершенный проект Создателя и поэтому обречен? Но тем не менее «печаль его светла», и читать Трифонова будут до тех пор, пока существует литература.


Весной 1967 года, когда я училась на первом курсе отделения структурной лингвистики истфила Горьковского университета, грянул «Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова. Почему весной – ведь соответствующие номера журнала «Москва», где печатался роман, это ноябрьский 1966-го и январский 1967-го годов? Да потому, что достать журналы, хотя бы для ночного прочтения, было просто невозможно, несмотря на учебу в самом «филологическом» месте города. Мне в руки попали отксерокопированные рассыпающиеся листки, которые я впоследствии любовно переплела и вклеила туда листочки с восстановленными цензурными изъятиями. Помню, каким счастьем было приобретение уже в 1980 году отдельного издания «Мастера»; этот зеленый томик до сих пор хранится в моей библиотеке, несмотря на присутствие булгаковского собрания сочинений. Кстати, ксерокопии делались в НИИ прикладной математики и кибернетики, расположенном рядом с нашим «отдельно стоящим» на площади Минина факультетом. Именно там блистали самые яркие, раскованные и ироничные девушки и самые независимые, начитанные и «нонконформистские» молодые люди, с одним из которых я сохранила праздничную дружбу до его преждевременного трагического конца.

Итак, весна 1967 года. Не преувеличу, если скажу, что по силе впечатления этот возникший из 26-летнего небытия роман был сродни солженицынскому «Ивану Денисовичу». Его читали все, кто хоть немного ценил и понимал художественное слово. Мгновенно растащили на цитаты. Обсуждали. Восторгались. Некоторые кинулись знакомиться (впервые!) с Новым Заветом. Перечитывали «Фауста». Разыскивали у букинистов булгаковские книжки. Кстати, «доходил» «Мастер» не сразу. Даже моя мать, искушенный читатель, трижды начинала первую главу – такой резкой оказалась новизна повествования. Но зато потом… Какое дивное послевкусие у этого текста! Как завораживала пресловутая трехслойность! У большинства моих сверстников освоение романа шло в следующем направлении: вначале радостный хохот над проделками Воланда и его свиты в Москве 1930-х годов, позже – завистливое восхищение историей «настоящей, верной, вечной любви» и, наконец, восторженное изумление перед великолепным Ершалаимом – «великим городом», где пятый прокуратор Иудеи встретился с бродячим философом Иешуа.

Эта книга была праздником, похожим на весеннюю мимозу, на те «желтые цветы, которые первые почему-то появляются в Москве», на те, которые несла Маргарита в ее первую встречу с Мастером. Эта книга была живым свидетельством неисчерпаемости русской культуры. И боже мой, каким утешением была вечность, дарованная Воландом Мастеру, вечность любви, творчества и свободы, в доме с венецианским окном и вьющимся над ним виноградом.

Сколько раз я перечитывала «Мастера»! Меня не отталкивало даже то, что впоследствии стало слишком очевидным, – свидетельство о бессилии добра, о мелочности его сиюминутных побед. Но «рукописи не горят», и, как ни странно, мне совсем не было жаль, что Мастер «не заслужил света». Что ему за дело до мертвенного белого сияния непонятной истины? Главное в том, что страница пишется за страницей, а твой покой бережет любимая женщина.


Как всегда, я кинулась читать все доступное и самого Булгакова, и воспоминаний о нем. В моей библиотеке чудом оказался сборник 1925 года «Дьяволиада» с дедовского чердака, причем на титульной странице его рукой была наложена резолюция: «Очень не понравилось». Кстати, «Дьяволиада», в отличие от «Роковых яиц» и, позже, «Собачьего сердца», не пришлась по сердцу и мне. Поразил и на всю жизнь полюбился «Театральный роман», с его нескрываемой лирической и обреченной интонацией и проникновением в тайное тайных искусства. Поразили – много позже – дневники и записки Елены Сергеевны, булгаковской Маргариты, одной из самых обаятельных, неотразимых и колдовских женщин русского литературного мира. В сущности, она и сам Мастер – Михаил Афанасьевич Булгаков – стали моими любимыми героями. В 1970-х годах меня восхитит разящая и скорбная точность стихотворения Ахматовой из цикла «Венок мертвым», написанного сразу после смерти М.А.:

Памяти М. Б-ва
 
Вот это я тебе, взамен могильных роз,
Взамен кадильного куренья;
Ты так сурово жил и до конца донес
Великолепное презренье.
Ты пил вино, ты как никто шутил
И в душных стенах задыхался,
И гостью страшную ты сам к себе впустил,
И с ней наедине остался.
И нет тебя, и все вокруг молчит
О скорбной и высокой жизни,
Лишь голос мой, как флейта, прозвучит
И на твоей безмолвной тризне.
О, кто поверить смел, что полоумной мне,
Мне, плакальщице дней погибших,
Мне, тлеющей на медленном огне,
Все потерявшей, всех забывшей, —
Придется поминать того, кто, полный сил
И светлых замыслов, и воли,
Как будто бы вчера со мною говорил,
Скрывая дрожь предсмертной боли.
 
Март 1940

Круг моего чтения в университетские годы точнее всего определяли и характеризовали два глагола, два императива внутреннего, сокровенного, духовного существования: понять и верить. Неутихающая потребность анализа всего, что тебя окружает: страны, мира, истории, культуры, – вполне естественна, поскольку этого требует повседневная действительность и необходимость обрести свое место в ней. Отсюда жадный интерес к науке, который во время моей учебы на одном из самых модных в 1960-е годы отделении структурной лингвистики активно поддерживался и вполне удовлетворялся; достаточно сказать, что моим научным руководителем был профессор Борис Николаевич Головин, автор одного из лучших учебников по общему языкознанию и основатель двух перспективных научных направлений в лингвистике: во-первых, вероятностно-статистического анализа функциональных стилей языка и речи, а во-вторых, терминоведения и его применения в информационном поиске. Освоение научной литературы принесло мне массу интеллектуальных радостей: открытием стали труды В. В. Виноградова, А. А. Реформатского, Б. А. Ларина, Ю. Н. Тынянова, М. М. Бахтина, Л. С. Выготского, Ю. М. Лотмана и многих, многих других. Юношеский озноб от возможностей структурального анализа художественной словесности помнится и поныне, хотя, конечно, с возрастом все яснее осознавались их границы. Научная работа в первоклассном кафедральном коллективе – одно из самых дорогих моих жизненных впечатлений; она принесла мне немало личных успехов и достижений, в том числе медаль за первое место на Всесоюзном конкурсе студенческих научных работ и раннюю защиту кандидатской диссертации. Самое главное – эта работа сформировала прочные навыки анализа и структурирования информации, умение не просто отвечать на вопросы, но ставить их и не бояться неоднозначности ответов. Грустно, что с середины 1970-х годов (а после получения диплома я осталась работать на головинской кафедре) мотор научного поиска стучал все слабее, а на излете советского проекта отделение структурной лингвистики перестало существовать (в 1987 году) – во многом в силу социальной невостребованности своих выпускников.


С потребностью понять вроде бы все понятно (тавтология, конечно, намеренная). Сложнее с потребностью верить. В безрелигиозном обществе удовлетворить ее очень и очень непросто, тем более что светская религия марксизма-ленинизма к концу шестидесятых оказалась на последнем издыхании. Каждый справлялся с этой проблемой как умел, но внутренних ресурсов хватало далеко не у всех. По существу, жадность к художественному слову стала одним из способов утоления религиозного чувства.

Для учившихся с нами бок о бок филологов литература была профессией, большинство теряло здоровый аппетит к словесности уже к третьему курсу, но лингвисты, в учебном плане которых на литературу не отводилось ни одного часа, поглощали и стихи, и прозу с ненасытной прожорливостью (кстати, так же обстояло дело с физиками и другими естественниками). И вот общим любимцем «нефилологов» в этот период стал Антуан де Сент-Экзюпери. В юности болезненно не хватает лирики и любви, как зимой – витамина D, и «Маленький принц» в гениальном переводе Норы Галь восполнял этот недостаток. Простые, но такие нужные нравственные максимы: самого главного не увидишь глазами, зорко лишь сердце; пустыня хороша тем, что где-то в ней скрываются родники; мы в ответе за тех, кого приручили…

Кстати, эта сказка произвела огромное впечатление на моего отца, во время войны служившего авиационным радистом. Папа редко высказывался на литературные темы и вообще был немногословен. Он прекрасно знал французский язык, кое-какие произведения читал в подлиннике и сыграл значительную роль в моем увлечении Р. Ролланом, у которого особенно ценил повесть «Кола Брюньон» и рассказ «Пьер и Люс». По поводу «Маленького принца» отец заметил: а знаешь, ведь это все привиделось Сент-Эксу во время вынужденной посадки, когда он был «на грани» от истощения и жажды, это предсмертные откровения…


Отец никогда на моей памяти не вспоминал о войне; со слов мамы я знаю только, что она ему часто снилась. Он встретил 22 июня 1941 года на западной границе и был контужен в первый же день; вступил в партию в октябре 1941-го под Москвой, воевал на Курской дуге, освобождал Прагу. Вот и все, что я знаю о его войне. Но я помню его слезы во время маминого чтения поэмы П. Г. Антокольского «Сын» (памяти единственного сына поэта, убитого на фронте), слезы, которые он пытался скрыть от меня и от брата.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации