Электронная библиотека » Наталья Русова » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 24 июня 2022, 18:00


Автор книги: Наталья Русова


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Папа восхищался мастерством наших переводчиков, особенно М. Л. Лозинского, который перевел «Кола Брюньона», и говорил мне, еще школьнице: представляешь, он (Лозинский) пишет «пуганая ворона куста боится», а ведь во французском тексте стоит «ошпаренная кошка боится холодной воды». Возвращаясь к «Маленькому принцу», хочу напомнить, что именно перевод Норы Галь сделал этот текст фактом русской культуры. Конечно, изящество сюжетной структуры, глубина и многозначность смыслов, неповторимое обаяние главного героя – от Сент-Экса. Но интонация, та интонация, которая заставляет плакать над этой вещью, – от Норы Галь. Чего стоит одна концовка, которую я и теперь не могу перечитывать равнодушно:


Это, по-моему, самое красивое и самое печальное место на свете. Здесь Маленький принц впервые появился на Земле, а потом исчез. Всмотритесь внимательней, чтобы непременно узнать это место, если когда-нибудь вы попадете в Африку, в пустыню. Если вам случится тут проезжать, заклинаю вас, не спешите, помедлите немного под этой звездой! И если к вам подойдет маленький мальчик с золотыми волосами, если он будет звонко смеяться и ничего не ответит на ваши вопросы, вы, уж, конечно, догадаетесь, кто он такой. Тогда – очень прошу вас! – не забудьте утешить меня в моей печали, скорей напишите мне, что он вернулся…


Когда уже в 2000-е я прочитаю в книге Норы Галь «Слово живое и мертвое» о ее переводческих поисках, меня восхитит находка слова «гостья» для передачи французского существительного «fleur», которое, как известно, женского рода. Русский «цветок» – это ведь мужчина, а надо, чтобы читатель с самого начала понял, что на планете Маленького принца появилась таинственная незнакомка, которая впоследствии станет его любовью. Слово «роза» он узнает позже, во время путешествия в другие миры.


«Мы в ответе за тех, кого приручили…» В юности не хватает именно этого – ответственности перед близкими. Во время пылких романов жажда собственного счастья туманит голову, и главный вывод из моего первого неудачного замужества был таким: нельзя делать другого человека средством достижения собственных целей, пусть даже самых достойных и высоких. С другой стороны, желание отдать и отдаться, отдать безоглядно, не ожидая никакого воздаяния, тоже чревато: нередко в опасности оказываются твои личность и душа…

Слишком он верил в человека, дорогой Сент-Экс.

Вернусь к глаголу понять. К окончанию университета сложилось и окрепло убеждение, что объект понимания и прозрения определяется типом личности: одних увлекают цивилизация, секреты точных и естественных наук, технологий, технический прогресс; других – культура, тайны красоты, нравственности и человечности. И я, к сожалению или к счастью, отношусь к этим другим. Хотя структурно-лингвистические изыскания продолжают привлекать своей объективной точностью, даже обнаруживается умение найти и доказать что-то принципиально новое, но в глубине души я все отчетливее понимаю: подлинная моя страсть – поиск тайны художественного текста и способов передать ее собеседнику, коллеге, ученику. Именно тогда зарождается догадка о нерасторжимой связи между эстетическим и нравственным; эту мысль блестяще сформулирует и аргументирует в своей Нобелевской лекции Иосиф Бродский:


…Дело не столько в том, что добродетель не является гарантией создания шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее – хотя, возможно, и не счастливее.


В последние оттепельные годы молодежный читательский репертуар определялся еще одним обстоятельством. Страницы толстых литературных журналов, за редкими исключениями, все гуще пропитывались ложью и конформизмом, а критическое отношение к прелестям зрелого социализма крепло и расширялось. Вполне естественно поэтому увлечение зарубежной литературой, а также отечественной фантастикой; Стругацкие входят в моду именно тогда. Я по-настоящему их оценила много позже, хотя и хохотала вместе с сокурсниками над буднями НИИЧАВО (научно-исследовательского института чародейства и волшебства из повести «Понедельник начинается в субботу»). Царили в нашей среде американцы: Хемингуэй, Фолкнер, Сэлинджер.


Прелесть и глубина «Фиесты» дошли до меня уже в зрелом возрасте, а в студенческие годы я зачитывалась романами «По ком звонит колокол» и «Острова в океане». «Колокол» помог глубже осознать трагедию гражданской войны, с ужасом и растерянностью остановиться перед непроходимой пропастью идеологических расхождений внутри одного общества. О нашей гражданской так повествовали только автор «Тихого Дона» и Бабель, но популярнее всего были строки Окуджавы:

 
Я все равно паду на той,
На той единственной гражданской,
И комиссары в пыльных шлемах
Склонятся молча надо мной…
 
(«Сентиментальный марш». 1957)

История любви Роберта Джордана и Марии поражала непривычной откровенностью, а также полным и естественным слиянием плотского и духовного: «земля плывет» лишь тогда, когда, кроме физического влечения, обнаруживается и родство душ. Это родство у Хемингуэя определяется, в отличие от привычного русского любовного сюжета, не интеллектом, не культурно-цивилизационным уровнем, даже не эмоциональной сферой, а глубинной нравственной структурой личности, обнажающейся в экстремальной обстановке гражданского и военного противостояния. А колдовское, ведьминское обаяние Пилар заставляло иногда даже завидовать Марии, у которой оказалась такая наставница и покровительница.

Незабываемая концовка романа, в которой «счастье Роберта Джордана не изменило ему», резко отличалась от плакатных описаний военных подвигов в советском литературном ширпотребе. И эпиграф, знаменитый эпиграф из Джона Донна, многим открывший глаза на английскую и американскую поэзию:


Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе, каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европа, и так же, если смоет край мыса или разрушит Замок твой или друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит колокол: он звонит по Тебе.


На редкость близким мне оказался характер Томаса Хадсона, главного героя «Островов в океане». Его трепетное и нежное отношение к первой жене, с которой они давно расстались, убеждало в том, что можно и нужно не вычеркивать прошлое, даже не состоявшееся или разрушенное, но хранить его в душе сочащимся и живым. Помнится также невероятная психологическая правда мальчишеских характеров гостящих у Хадсона сыновей, проницательное угадывание добра и зла, таящихся в самой глуби формирующихся личностей.


Подлинной же страстью стал Фолкнер. Начался он в моей читательской жизни с «Шума и ярости», который ошеломил, как внезапная большая волна во время морского купания. Радость разгадки событийной канвы пришла только после третьего чтения, и чем дальше, тем больше росло восхищение необычностью замысла, новаторством художественной ткани и психологической достоверностью текста. Еще позже восхитило отсутствие категоричности в нравственной оценке – при всей ее непреложности. Ведь своя правда есть и у Кэдди, и у Квентина, и у Квентины, и у Бена, и, в сущности, даже у Джейсона. Безусловно, автор на стороне старой мудрой Дилси, но читателю предоставлено право выбора. И великолепная точность названия. Вспомним слова шекспировского Макбета:

 
Жизнь – только тень бродячая,
Она – актер несчастный,
Которому отмерен краткий срок
Носиться или шествовать на сцене,
Но вот уж больше не слыхать его.
Она – история, что рассказал дурак,
Наполненная яростью и шумом,
Которая не значит ничего.
 
(Перевод В. Раппопорта)

Мощь и новизна художественного мира Фолкнера продолжают очаровывать меня до сих пор, и я время от времени берусь за все новые и новые его тексты. Чтение нелегкое, но завораживающее, и то, что впереди еще много интереснейших встреч на просторах Йокнапатофы, неизменно радует.


Первый в СССР однотомник Сэлинджера мне удалось раздобыть у знакомой киоскерши. «Над пропастью во ржи» в юности не может не понравиться (тем более в уникальном переводе Риты Райт-Ковалевой), но мне даже в детстве не был присущ инфантилизм, больше того, он неизменно отталкивал. Когда уже оглохшему Бетховену молодой собрат показал свое музыкальное сочинение, на последней странице которого красовалась надпись «Кончил с Божьей помощью», неистовый мэтр перечеркнул ее и вывел: «Человек, помогай себе сам!» Близко мне именно это. А Холден… что ж, он бесконечно трогателен, но, но, но… В Сэлинджере мне дорого другое: он как никто показал непреодолимую пропасть непонимания между людьми «разной породы». «Хорошо ловится рыбка-бананка», «Выше стропила, плотники» – вот его вершины.


Пожалуй, американцы оказались так важны и дороги тем, что в их произведениях открывалось не столько социальное, сколько экзистенциальное бытие. В советских текстах этого не хватало. К тому же в годы застоя подлинное социальное бытие советского общества практически полностью исчезло со страниц легальной и доступной художественной литературы. Кстати, американская проза и о политике рассказывала так и такое, чего никогда не встречалось в продукции советских авторов. Глубокая и яркая неоднозначность политического действия представала в романе Роберта Пенна Уоррена «Вся королевская рать». Вилли Старк воспринимался нами, вопреки предисловиям и послесловиям, со знаком плюс: действенное добро действительно часто переплетается со злом, но это не значит, что надо складывать, умывать и поднимать вверх руки – лишь бы они остались чистыми…


Забегая вперед, не могу не упомянуть о писателе, чьи произведения не были так широко популярны среди моих сверстников и сокурсников (да и достать их было неизмеримо труднее), но тоже стали событием моей жизни, – это Франц Кафка. Оказавшись в 2000-е годы в Праге, памятник ему я буду разыскивать с не меньшей страстью, чем Гору из поэмы Цветаевой.

Сколько усилий пришлось потратить на добычу черного томика 1965 года, с «Процессом» и россыпью новелл! Не буду оригинальной, если скажу, что поразила сила и нестандартность фантазии, «неподражательная странность» художественного мира и способа существования в нем. Куда важнее, что Кафка помог хотя бы частично уяснить правду нашего несвободного существования и ужаснуться ей. Фантасмагория «Процесса» прямо накладывалась на рассказы отцов и дедов о пережитом в годы сталинщины. Жуткая и беспредельная покорность обстоятельствам анатомировалась в «Превращении», и лучшие из нас не могли не соотносить страницы этой новеллы с собственной повседневностью. Когда же в перестроечные годы до широкой публики дошел «Замок», оказалось, что именно в этом тексте достигнута гениальная степень обобщения известной проблемы «человек и власть». В моем читательском восприятии «Замок» коррелирует с пушкинским «Медным всадником». Это еще счастье, когда властные силы удается персонифицировать – ты в состоянии бросить им вызов, пусть шепотом, но выкрикнуть: «Ужо тебе!». Но когда над тобой нависает отчетливо видимый, но недоступный и недостижимый Замок… Бессилие от задраивающихся на глазах социальных лифтов – одна из самых грустных и стойких эмоций моего существования.

Тем не менее Кафка, а позже – Набоков не стали постоянными спутниками моих читательских путешествий. Слишком страшно, неуютно, отстраненно. Постигнуть в деталях и полностью освоить их художественные миры мне, видимо, не дано – возможно, в силу слишком «земной» структуры личности.


Насколько все-таки в моей юности литературные разговоры определяли дружеские и любовные взаимоотношения! Роман с моим первым мужем зарождался в атмосфере шекспировского «Гамлета» – фильм Г. Козинцева с И. М. Смоктуновским в главной роли как раз в те годы прошел по экранам страны. Мы упоенно обсуждали и кадры, и строчки, причем Саше особенно нравился монолог о флейте, с неповторимой интонацией сдержанного и скорбного негодования озвученный Смоктуновским:


Смотрите же, с какою грязью вы меня смешали! Вы собираетесь играть на мне. Вы приписываете себе знанье моих клапанов. Вы уверены, что выжмете из меня голос моей тайны. Вы воображаете, будто все мои ноты снизу доверху вам открыты. А эта маленькая вещица нарочно приспособлена для игры, у ней чудный тон, и тем не менее вы не можете заставить ее говорить. Что ж вы думаете, я хуже флейты? Объявите меня каким угодно инструментом, вы можете расстроить меня, но играть на мне нельзя.

(Перевод Б. Пастернака)

К моему дню рождения Саша вырежет на линолеуме и подарит мне гравюру, изображающую Гамлета с черепом Йорика в руках.

Я любила «Гамлета» (пьесу, фильм и героя) целиком, подолгу смакуя отдельные высказывания. Кстати, в отличие от Саши, больше ценившего пастернаковский перевод, перевод М. Лозинского оказался мне ближе. Например, поэтическое многозвучие и многозначность строк

 
И в небе и в земле сокрыто больше,
Чем снится вашей мудрости, Горацио…
 

говорили моей душе гораздо больше, чем суховатая констатация:

 
Гораций, в мире много кой-чего,
Что вашей философии не снилось.
 

А еще мы вместе открыли для себя томик «Черной шкатулки» (1966) Л. Ашкенази, где любовно отобранные, неожиданно и парадоксально разные черно-белые фотографии сопровождались своеобразными стихотворениями в прозе. Обоим был близок синтез разных искусств, но главное – в спорах и обсуждениях открывалась друг другу нравственная структура каждого. До сих пор помню, как, глядя на фото упоенных победой эсэсовцев, рассматривающих поверженный Париж, Саша тихо сказал: «Их надо уничтожать. Потому что перевоспитать их нельзя».


Книжное половодье хрущевской оттепели (к сожалению, иссыхающее на глазах к концу шестидесятых) очень многое определило в жизненных ценностях моего поколения. Это было первое на моей памяти зримое воздействие художественного слова на духовную жизнь общества. Конечно, это ощущение я осознаю и сформулирую позже – в годы горбачевской гласности. И с горькой радостью в 1992 году прочитаю у Евгения Блажеевского:

 
…А что еще надо для нищей свободы? —
Бутылка вина, разговор до утра…
И помнятся шестидесятые годы —
Железной страны золотая пора.
 
(«Те дни породили неясную смуту…». 1992)

Мои студенческие годы были сверхнасыщенными – учебой, с первого же курса начавшейся научной работой да и личной жизнью: влюбленности, раннее замужество и вскоре последовавший развод. Неудивительно, что чтение «для души» несколько съежилось, но стихи великой четверки – Цветаевой, Пастернака, Ахматовой, Мандельштама – продолжали звучать постоянным аккомпанементом, и отдельные строчки сплетались в причудливые гроздья лейтмотивов. О Цветаевой я уже говорила, несколько слов об остальных.


Долгое время любимцем оставался ранний Пастернак, с его захлебывающейся интонацией, вовлекающей в водоворот единого с природой, космосом, историей жизненного потока, – интонацией юноши, потрясенного собой, своей любовью, своим стремительно расширяющимся внутренним миром. Эмпатия лирического переживания была так сильна, что не отталкивал даже чрезмерный эгоцентризм. А ведь последний вовсе не обязателен для поэта, и непревзойденным примером отношения к своему человеческому и творческому «я» для меня был и остается Пушкин:

 
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
 
(«Воспоминание». 1828)

Какая трезвость – и какое гордое достоинство! Помнится, Лев Толстой, цитируя «Воспоминание», менял «печальные» строки на «постыдные». Пушкин так написать не мог – не позволило бы великолепное, никогда не изменявшее ему чувство чести.

Еще в лирике Пастернака подкупала свежесть, сбрызнутая утренней росой новизна художественного мира, смелость заведомо неясного высказывания, безоглядное доверие к читателю.

Что же чаще всего в те годы повторялось, вслух и про себя?

 
…Метался, стучался во все ворота,
Кругом озирался, смерчом с мостовой…
– Не тот это город, и полночь не та,
И ты заблудился, ее вестовой!
 
(«Метель. 1». 1914, 1928)

Сколько раз в юности сбиваешься с дороги – в любви, в дружбе, в поисках себя, в поисках истины… «Не тот этот город, и полночь не та».

 
Ужасный! – Капнет и вслушается:
Все он ли один на свете
Мнет ветку в окне, как кружевце,
Или есть свидетель.
 
(«Плачущий сад». 1917)

Кому из нас не случалось разговориться с березой, одуванчиком, морской волной, одиноко стоящей сосной? Но такое полное, запредельное одухотворение природы свойственно, конечно, только Пастернаку:

 
И вот ты входишь в березняк,
Вы всматриваетесь друг в дружку…
 
(«Ландыши». 1927)
 
Лодка колотится в сонной груди,
Ивы нависли, целуют в ключицы,
В локти, в уключины – о, погоди,
Это ведь может со всяким случиться!
 
(«Сложа весла». 1917)

Русская поэзия по преимуществу печальна, она и в радости обнаруживает трагедию. Даже солнечный Пушкин всегда помнит об изнанке самозабвенно счастливых минут. А ранний (иногда и поздний) Пастернак – это певец «счастья без извилин», смысл которого, «как воздух, бескорыстен». Да и вообще:

 
На свете нет тоски такой,
Которой снег бы не вылечивал.
 
(«Январь 1919 года». 1919)

Нет, безусловно, он страдает – и от разлуки, и от разрывов, но как-то празднично страдает:

 
Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет,
У которой суставы в запястьях хрустят,
Той, что пальцы ломает и бросить не хочет,
У которой гостят и гостят и грустят.
 
(«Заместительница». 1917)
 
Мне в сумерки ты все пансионеркою,
Все – школьницей. Зима. Закат лесничим
В лесу часов. Лежу и жду, чтоб смерклося,
И вот – айда! Аукаемся, кличем.
 
(«Болезнь». 1918–1919)
 
Помешай мне, попробуй. Приди, покусись потушить
Этот приступ печали, гремящей сегодня, как ртуть
в пустоте Торичелли.
 
(«Разрыв». 1918)

И оттуда же:

 
Я не держу. Иди, благотвори.
Ступай к другим. Уже написан Вертер,
А в наши дни и воздух пахнет смертью:
Открыть окно, что жилы отворить.
 

Напоминаю: эти строки из сборника «Сестра моя – жизнь» написаны в 1918 году. При всем своем знаменитом «небожительстве» (известное определение, данное Сталиным) Пастернак четко уловил главную особенность времени – резко упавшую цену человеческой жизни. Недаром В. П. Катаев свою повесть об ужасах чекистских застенков в Гражданскую войну назвал «Уже написан Вертер». Кстати, прочесть эту повесть мне удалось только в поздние двухтысячные: даже в катаевское собрание сочинений 1983 года она не вошла, чудом проскочив несколько ранее в «Новом мире».


Ранний Пастернак не казался мне чрезмерно сложным, может быть, потому, что интуитивно было ясно: эти стихи просто не предназначены для рационального понимания, их надо чувствовать – как музыку и весну. Со временем все-таки захотелось что-то понять, главным образом для того, чтобы объяснить другим: ученикам, студентам, друзьям. Однако процесс понимания никогда не кончался; так, наверное, и должно быть.


Даже в оттепельные годы Пастернак, Цветаева, Ахматова, Мандельштам были труднодоступны. Небольшой сборничек Бориса Леонидовича бережно хранился в нашем доме с 1948 года – года моего рождения. Только в 10-м классе (1965 год) я наконец буду держать в руках увесистый том из «Библиотеки поэта» с прекрасным предисловием Андрея Синявского, подаренный маме одним из преподавателей ее кафедры, и толстая синяя книжка надолго останется источником все новых и новых открытий.

Не могу не сказать, с какой искренней радостью я перечитывала строки Пастернака о Ленине из «Высокой болезни»:

 
Столетий завистью завистлив,
Ревнив их ревностью одной,
Он управлял теченьем мыслей
И только потому – страной.
 
 
…Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.
 

Любое нестандартное высказывание о нашем вожде на фоне неуклонно расширяющегося ленинского культа имело повышенную цену, заставляло вдумываться и размышлять. В 1970 году с большой помпой праздновалось 100-летие Ленина, и буквально некуда было деться от потоков банального славословия. Памятные юбилейные медали получили все мало-мальски заметные люди, в том числе мои родители и некоторые из нашей факультетской молодежи; отношение к этим блестящим кружочкам с всемирно известным профилем было очень разным и неоднозначным: кто-то откровенно гордился, кто-то равнодушно бросал в ящик стола, а кто-то и посмеивался.

Маме и отцу гордиться в голову не приходило. А мне? Мне в эти годы страстно хотелось найти оправдание нашей кровавой истории, искреннее и подлинное подтверждение конечной правоты и справедливости выбранной в 1917 году дороги. С каким облегчением я прочитала в «Охранной грамоте»:


…наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство.


Да, здесь есть осуждение, но есть и изумленное преклонение, и самое главное – принятие этого государства в свою внутреннюю вселенную.


А еще позже абсолютной, сияющей, невероятной вершиной увиделись «Стихотворения Юрия Живаго». Чем больше перечитываю, тем глубже становится текст, особенно евангельский цикл. Кстати, христианство Пастернака, безусловно подлинное и страстное, остается для меня загадкой и искушением. Его праздничный, сияющий, «как месяца луч в углубленье дупла», по-мужски прекрасный Христос имеет право судить века человеческой истории:

 
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.
 
(«Гефсиманский сад»)

Христос Пастернака в моих глазах значительнее, милосерднее, человечнее евангельского, его пришествие действительно могло дать начало подлинному человеческому бытию и человеческой истории:

 
И странным виденьем грядущей поры
Вставало вдали все пришедшее после.
Все мысли веков, все мечты, все миры,
Все будущее галерей и музеев,
Все шалости фей, все дела чародеев,
Все елки на свете, все сны детворы…
 
(«Рождественская звезда»)

Но совпадает ли этот Христос с тем, о котором поведали миру Матфей, Марк, Лука и Иоанн? Не уверена. Быть может, Пастернаку удалось невероятное – постичь ту божественную истину, которая должна же существовать на свете? Не знаю. Но если верить в Христа, то, конечно, в того, которого Мария Магдалина любила так, что сетовала:

 
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста.
 
(«Магдалина. II»)

Как мы ждали в перестроечные годы публикации романа «Доктор Живаго» (он появился в «Новом мире» в 1988 году)! Забегая вперед, не могу не отметить, что всеобщий, подлинно всенародный интерес к собственной истории и культуре, сопровождающий годы так называемой гласности, стал для меня одним из счастливейших жизненных впечатлений. Никогда не забуду, как солнечным сентябрьским воскресеньем 1987 года, в разгар подписной кампании на газеты и журналы (весь дефицит добывался с боем!), мы перекуриваем огородные заботы с дачным соседом Женей, поваром заводской столовой, и он сообщает: «А знаешь, я подписался на “Новый мир”». И на мое непроизвольное «Зачем?!» отвечает: «Хочу все-таки прочитать “Доктора Живаго”».

Не знаю, как и насколько оправдались Женькины ожидания (а жаль!). Что до меня, то скажу честно: поначалу роман разочаровал. Подлинное художественное потрясение принесли стихи и немногочисленные отдельные страницы. Отчетливо помню свое первое внятно сформулированное ощущение после захлопнутой журнальной обложки: автор как будто никогда не читал советских газет! И это вовсе не похвала, как может поначалу показаться. В независимости пастернаковского взгляда на российскую действительность были не только плюсы, но и минусы; отстраненное высокомерие «небожителя», на мой взгляд, не позволило ему до конца понять ни русскую трагедию, ни драму отдельного, даже очень близкого человека. Жестокость отстраненности видится мне в его отношении к родителям, к Евгении Владимировне, к старшему сыну, к Зинаиде Николаевне, к «страдалице Марине», даже к Ивинской (при ее возвращении из лагеря после первой отсидки он пытался порвать с ней).

Нет, Пастернаку не дано было ощутить ахматовское:

 
…Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
 
(«Реквием». 1940)

Не откажешь в проницательности Федину (при всем моем отвращении к его трусливым и бюрократическим позднесоветским годам), который назвал роман гениальным, гордым, абсолютно сатанинским. Возможно, но что в этом подлинно великого? Впечатление такое, что роман написан не столько для читателя, сколько для автора.

И все же, все же… После нескольких перечитываний странная, непривычная красота этой прозы постепенно стала открываться. Может быть, когда-то придет и понимание. А пока не могу удержаться и приведу мой любимый отрывок из прощального монолога Лары над гробом Юрия:


– Вот и снова мы вместе, Юрочка. Как опять Бог привел свидеться. Какой ужас, подумай! О, я не могу! О Господи! Реву и реву! Подумай! Вот опять что-то в нашем роде, из нашего арсенала. Твой уход, мой конец. Опять что-то крупное, неотменимое. Загадка жизни, загадка смерти, прелесть гения, прелесть обнажения, это пожалуйста, это мы понимали. А мелкие мировые дрязги вроде перекройки земного шара, это извините, увольте, это не по нашей части.

Прощай, большой и родной мой, прощай, моя гордость, прощай, моя быстрая глубокая реченька, как я любила целодневный плеск твой, как я любила бросаться в твои холодные волны…


В сущности, это и есть квинтэссенция пастернаковского мироощущения и творчества: «загадка жизни, загадка смерти, прелесть гения, прелесть обнажения»… За умение жестко отстранить себя от повседневной пошлости надо платить. И он расплатился сполна.


Не одно десятилетие пришлось продираться к текстам подлинной Ахматовой. Красный тоненький сборничек 1958 года, с полным текстом «сталинского» цикла «Слава миру», в отрочестве вызывал у меня недоумение: за что же так превозносят этого автора? Однако в 1965 году появился знаменитый «Бег времени», последний ее прижизненный сборник, с летящим рисунком Модильяни на белой суперобложке. С трудом добытый у спекулянтов томик приоткрыл сокровища ахматовской поэзии, долгое время я с ним не расставалась. В 1976-м вышел том в Большой серии «Библиотеки поэта», опять-таки очень неполный – разумеется, без «Реквиема» и с изуродованной «Поэмой без героя». В общем, настоящая Ахматова открылась читателю только после горбачевской перестройки.

А ведь все эти потери – казалось бы, мелкие и незначащие – обкрадывали и унижали каждого из нас. Никогда не понимала пафоса широко известного и очень популярного в свое время стихотворения Вознесенского «Книжный бум» (1977), в котором он ликующе констатирует:

 
Попробуйте купить Ахматову.
Вам букинисты объяснят,
что черный том ее агатовый
куда дороже, чем агат…
 

Торжественное завершение этого текста гласит:

 
Страна желает первородства.
И, может, в этом добрый знак —
Ахматова не продается,
не продается Пастернак.
 

Господи, ну при чем тут выспреннее свидетельство о неподкупной искренности наших любимцев? Мы-то, гонявшиеся за каждой их строчкой, как раз слишком поздно в полной мере смогли оценить их гражданское и личное мужество. А значит, и сами не обрели в нужные моменты ни честности, ни чести…


А чего стоили беглые, но снисходительно-презрительные отзывы старших – преподавателей, коллег, знакомых, тоже в свое время лишенных насущной информации? Мамина подруга, доцент Е. М. Бруева, читавшая нам на первом курсе «Введение в языкознание», узнав о том, что я пишу курсовую работу о языковой специфике художественного образа в лирике Цветаевой, иронически усмехнулась: «Об этой белоэмигрантке?..» Уж не говорю об упорном отторжении от Мандельштама, Гумилева и многих, слишком многих других. Кстати, у думающих молодых это порождало, по закону маятника, не только преувеличенное и нерассуждающее преклонение перед творчеством «отверженных», но также несправедливое зачеркивание всех признанных и обласканных советской властью. Когда я призналась одному своему поклоннику, что люблю не только Цветаеву и Мандельштама, но и Симонова, то надолго заслужила шутливо-ироническое прозвище «чтительница Симонова».

Однако вернусь к Анне Андреевне. Почему-то ахматовская любовная новеллистика не производила на меня такого ошеломляющего впечатления, как на моих подруг, и не могла конкурировать с победительной лирической интонацией Цветаевой. Разве только в горестные месяцы развода с первым мужем я повторяла со сжимающимся сердцем:

 
И, как всегда бывает в дни разрыва,
К нам постучался призрак первых дней,
И ворвалась серебряная ива
Седым великолепием ветвей…
 
(«Разрыв. 2»)

Но зато неотразимо действовала роскошь лаконичных, разящих и ярких философских замечаний, исторических и культурных характеристик. Ахматовский Пушкин, например, мне оказался намного ближе цветаевского «африканского самовола»:

 
Кто знает, что такое слава!
Какой ценой купил он право,
Возможность или благодать
Над всем так мудро и лукаво
Шутить, таинственно молчать
И ногу ножкой называть?..
 
(«Пушкин». 1943)
 
…«Онегина» воздушная громада,
Как облако, стояла надо мной.
 
(«И было сердцу ничего не надо…». 1962)

«Воздушная громада» – трудно точнее и короче охарактеризовать невероятную смысловую емкость пушкинского романа вкупе с волшебной и обманчивой невесомостью стиховой ткани.

Покоряла душевная щедрость Ахматовой к своим друзьям, о которых она с такой зоркой любовью написала в цикле «Венок мертвым», – к Анненскому, Мандельштаму, Марине, Пастернаку, Пунину, Пильняку, Булгакову. Наконец, мало кто так беспощадно высказался о тайне взаимоотношений с собственным даром:

 
Как и жить мне с этой обузой,
А еще называют Музой,
Говорят: «Ты с ней на лугу…»
Говорят: «Божественный лепет…»
Жестче, чем лихорадка, оттреплет,
И опять весь год ни гу-гу.
 
(«Муза». Из цикла «Тайны ремесла». 1960)

В молодости мне ближе был категорический императив Цветаевой, с покоряющей страстью изложенный в цикле, который она посвятила своему рабочему месту – письменному столу. Безусловно, без волевого усилия творчество невозможно и тем более невозможно достижение мало-мальски значимого успеха – эта истина была усвоена мной с ранних лет. Но то, что талант может стать проклятием, «обузой», бессонной совестью, начинаю отчетливо понимать только теперь, на пороге старости. Что, какой и кем заданный урок почти каждое утро толкает меня к этим запискам? Уж конечно, дело не в тщеславии и даже не в надежде на будущее прочтение…


Когда в 1979 году, в разгар безнадежного и глухого брежневского застоя, передо мной впервые откроется реальная возможность эмиграции, сколько раз я повторю – и про себя, и вслух:

 
…А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя…
 
(«Не с теми я, кто бросил землю…». 1922)

Безоговорочное принятие Родины и Судьбы исподволь воспитывалось и ее стихами. Меня не столько восхищала, сколько утешала цельность и бескомпромиссность ее нравственного облика; в отличие от Пастернака, она никогда не обольщалась Сталиным и К°, «далями социализма» и прочими прелестями пятилеток. Трагедию советской эпохи запечатлели все-таки «Реквием» и «Поэма без героя», а не «Доктор Живаго». И такой ученик, как Бродский, мог появиться только у Ахматовой. (У Пастернака – всего лишь Вознесенский, пусть простят мне они оба это «всего лишь».)

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации