Текст книги "Четыре письма о любви"
Автор книги: Нейл Уильямс
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Я вышел из мастерской и прикрыл за собой дверь.
Мама все еще мела в коридоре, но на полу не было ни одной, даже самой маленькой кучки мусора или пыли. Она просто водила щеткой на одном месте – туда-сюда, туда-сюда, – словно стараясь оттянуть момент, когда ей придется войти в мастерскую и увидеть картины. Мама не посмотрела даже на меня, когда я появился в коридоре; вместо этого она скользнула мимо и продолжила мести голый пол – опустив голову и глядя себе под ноги, словно каждую минуту ожидая удара.
Я поднялся к себе в спальню. Опустившись на краешек кровати, я наконец-то позволил себе задуматься о том, что́ я увидел в мастерской. На картинах моего отца не было ни полей, ни гор, ни моря, ни прибрежных пейзажей, как ожидали мы с мамой. На холстах не зеленели поля, не паслись стада, не плыли в облаках над Коннемарой [2]2
Коннемара – географическая область в графстве Голуэй на западе Ирландии, в юго-западном Коннахте. Расположена на полуострове между бухтой Киллари и заливом у деревни Килкиран.
[Закрыть] острые серые вершины гор. Вместо этого на трех десятках полотен, на которые мой отец неотрывно и молча взирал со своего деревянного стула, я увидел нечто такое, что́, на мой взгляд – на взгляд двенадцатилетнего мальчишки, – было лишь путаницей красок, безумным и беспорядочным смешением мазков, наложенных на холст с неистовой, яростной силой. Отцовские картины были полны столь неожиданных контрастов и излучали такую невероятную энергию, что были вовсе не похожи на картины. Впору было усомниться: в самом ли деле он их написал? Там, в мастерской, я бросил на них лишь один беглый взгляд и сразу отвернулся – мне не хотелось, чтобы рождающееся на холстах безумие, которое меня так испугало, захлестнуло нас всех. После первого испытанного мной потрясения я избегал смотреть на картины; твердя себе, что я просто ничего не понимаю в живописи и что на самом деле они великолепны, я сосредоточился на том, чтобы складывать оберточную бумагу точно по сгибам, находя некое успокоение в этой простой, однообразной работе. И все же коричневые и серые пятна, сталкивающиеся мазки яростного лилово-розового и угольно-черного продолжали притягивать мой взгляд, и я то и дело посматривал на картины краешком глаза. Какими же они были мрачными – сплошь черными сверху, испещренными коричневыми кляксами, покрытыми голубыми и пурпурными полосами, залитыми волнами белого. На других картинах зеленый соседствовал с алым, широкие цветные арки словно срывались с края холста, беспорядочно змеился желтый и снова ограничивал пространство глухой черный цвет. Черного и коричневого вообще было больше всего, и я подумал, что такие картины мог бы нарисовать безумный ребенок. Сам я не мог ничего разобрать в переплетении разноцветных дуг, спиралей, зигзагов и прямых и в конце концов перестал смотреть на них вовсе. Впрочем, к тому времени, когда я покинул мастерскую и поднялся к себе, я вполне убедил себя в том, что рассмотреть что-то на папиных картинах мне помешал неверный свет пасмурного дня, и теперь, сидя на краю своей кровати, я отчаянно цеплялся за последние ошметки веры, поддерживавшей меня на пути из города. Мой папа – гений, думал я тогда. Он – великий художник, и наша семья будет счастливой, знаменитой и богатой.
Когда мама сумела наконец справиться с нервами и вошла в комнату, где папа сидел на стуле перед своими картинами, она по-прежнему толкала перед собой щетку. Добравшись почти до дальней стены мастерской, она остановилась. На маме был желтый фартук. Дневной свет снаружи быстро угасал, и прислоненные к стенам картины наливались темнотой подступающего вечера. На несколько секунд мама замерла, словно дожидаясь, пока пыль перед щеткой немного осядет и она сможет мести дальше. Именно в этот момент она бросила на картины взгляд, о котором мечтала все лето. Ее маленькие темно-карие глаза скользили по холстам, словно птичка, – нигде не останавливаясь, нигде не задерживаясь. Не сходя с места, мама обежала взглядом всю комнату. В ней стояла напряженная, абсолютная тишина, и в этой тишине мама услышала, как беззвучно сыплется на пол прах надежд и ломается ее дух. Крепче сжав в руках рукоять щетки, она коротко вдохнула и сделала взмах. Не сказав ни слова, не сделав ни одного жеста, мама повернулась и вышла… нет, не вышла, а вымела из мастерской самое себя или, вернее, то немногое, что от нее осталось.
Папа, наблюдавший за ней с престола неподвижности и молчания, даже не попытался ей чем-то помочь, что-то объяснить. Он все так же сидел на стуле не шевелясь и лишь слегка подался вперед, зажав ладони между коленями. Его плечи перекосились, костлявые локти торчали в стороны, словно крылья. Двигались только его глаза. И только глаза говорили маме, что все будет хорошо.
6
Исабель родилась на одном из западных островов.
Когда впоследствии я размышлял об этом, сопоставляя то, о чем она мне рассказывала, с подробностями, которые щедро рисовало мое воображение, ее детство представлялось мне чем-то вроде тонкой материи, сотканной из песка и встающего над морем солнца, которую протерли и в конце концов прорвали горе и красота. Исабель жила в том самом краю, который, как мне когда-то представлялось, рисовал мой отец: широкие небеса от горизонта до горизонта, огражденные стенами из камней крошечные поля, в которых без конца кружит заблудившийся летний ветерок, а еще – постоянное ощущение близости моря, тихого или грохочущего. На минутку перестав бегать, скакать или играть в догонялки на узкой полоске белого песка, которая была восточным побережьем острова, Исабель замечала вдали серую глыбу Большой земли и невольно задавалась вопросом: каков он – мир, который ожидает ее там?
Остров был маленьким и тихим, даже машин на нем не было. От небольшого примитивного причала ранним утром отчаливали рыбацкие лодки. Они запускали моторы или поднимали паруса и, приплясывая на небольшой волне, огибали остров и уходили в море, в пелену одиночества и дождя, и в конце концов исчезали из вида на западе, двигаясь к невидимым берегам Америки. Там, среди вздымавшихся и опадающих бурунов, рыбаки ставили сети, а потом доставляли пойманную рыбу обратно на остров.
После школьных занятий Исабель с братом часто ходили через весь остров на дальнее побережье. Их отец был и директором, и единственным учителем местной школы, и пока он прибирался в классе или заходил в паб Комана, чтобы пропустить перед обедом стаканчик неразбавленного ирландского виски, они оставляли ранцы в приметном месте возле одной из каменных стен, где та немного понижалась, и шли вдоль задних стен домов через холм. Исабель тогда было одиннадцать, ее брату – десять. Петляя по лабиринту извилистых и узких каменистых тропинок, где не проехал бы и велосипед, они переваливали через длинную крутобокую известняковую скалу и спускались к обрывистому западному берегу, где у подножия прибрежных утесов бурлило и пенилось море. Оттуда они добирались до самой дальней оконечности острова – высокого скалистого утеса, отвесно обрывавшегося вниз, к блестящим черным камням, которые во время прилива полностью скрывались под бурлящей водой, так что узкий пляж у подножия скалы то исчезал, то снова появлялся, точно по волшебству, когда разбившиеся о берег волны откатывались назад.
Именно здесь и находилось их излюбленное место для игр – скопление многочисленных каменных ступеней, уступов, площадок, где Исабель и ее брат Шон в одно мгновение становились Королем и Королевой. Величественная тишина и очарование этого крохотного уголка острова были столь глубоки и всеобъемлющи, что они без особого труда могли вообразить себя правителями сказочной страны скрипачей и поэтов, в которой все мужчины были как их отец, а женщины – как мать. Играя, Исабель и брат говорили между собой на ирландском гаэльском, и в звуках древнего наречия с легкостью оживал маленький кельтский мир. Разыгрывая друг перед другом различные роли, они превращались то в вождей кланов, то в бардов, то в кузнецов, то в хлебопеков. Они отдавали приказы и сами же их исполняли, а порой Исабель танцевала на высоком скалистом уступе под звуки воображаемой скрипки брата. Иногда, особенно ранней весной, когда дни становились длиннее и светлее, а со стороны моря доносилось биение новой жизни, они становились завоевателями острова и его защитниками, то сцепляясь в шуточной схватке, то отдавая приказы невидимым армиям, то захватывая воображаемые сокровища выдуманных царств. Над их головами громко кричали чайки, волшебный свет весеннего неба укрывал их невесомым прозрачным пологом, а облака – белые и быстрые – превращались в паруса кораблей, доставлявших на остров гостей из неведомых стран.
Каждый раз, когда Исабель танцевала для Шона на их излюбленном скалистом выступе, ей казалось, что ветер танцует вместе с ней. Она чувствовала, как он касается ее ног, и ее пронзало острое чувство опасности. Щеки Исабель пылали, взгляд был устремлен в открытое море, руки прижаты к телу вдоль боков. На брата, который, присев позади нее на корточки, стремительно взмахивал воображаемым смычком, выводя голосом мелодию джиги, она почти не смотрела, и только уши ее ловили каждый звук, каждую ноту. Шон прекрасно знал этот танец и не раз играл и его, и десятки других для рыбаков, собиравшихся субботними вечерами в пабе Комана, ибо был одним из тех внешне непримечательных, веснушчатых, курносых, с торчащими, как ручки у сахарницы, ушами детей, чьими руками исполняет музыку сам Бог. Шон мог играть на всем, что попадало ему в руки, – на скрипке, вистле [3]3
Вистл («жестяной свисток», «дудочка») – народная продольная флейта с шестью отверстиями, широко используемая в народной музыке Ирландии, Шотландии, Англии и некоторых других стран.
[Закрыть], боуране [4]4
Боуран – ирландский бубен, применяемый как для ритмического сопровождения традиционной ирландской музыки, так и для сольной игры.
[Закрыть], банджо, ложках, – и делал это виртуозно; без видимых усилий извлекая из бездушного инструмента звенящие ноты, он с легким недоумением поглядывал на взрослых, которые отплясывали под его музыку или, собравшись кружком, таращились на него с изумлением и восторгом. Для сестры Шон играл главным образом на воображаемых инструментах, но это мало что меняло. Напротив, ему нравилось менять их, пока она кружилась в стремительном танце: скрипка, вистл, банджо и так далее – он переходил от одного инструмента к другому, не прерывая мелодии, а Исабель танцевала и танцевала, ни на секунду не сбиваясь с ритма.
– Шон!.. Давай!.. – кричала она ему, имитируя раздражение, и, по-прежнему не глядя на него, пересекала каменную площадку стремительными, летящими шагами. Ах, как же я люблю танцевать, думала она, подпрыгивая и кружась на узком скальном выступе над Атлантикой.
Обычно они играли на своем месте среди каменных уступов в течение часа или около того. Иногда, впрочем, Шон принимался поддразнивать сестру, утверждая, что она танцует слишком далеко от края обрыва.
– Is meatachan tusa! – кричал он ей. – Трусиха! Трусиха! – И, заиграв следующую мелодию, Шон нарочно взвинчивал, ускорял темп и, насмешливо качая головой, успевал к тому же негромко подхихикивать.
– Ну Шон же!.. – кричала в ответ Исабель и, стараясь успеть за неистовствующей музыкой, металась по узкой каменной площадке, словно подвешенная на ниточках марионетка в руках сумасшедшего кукловода. Она танцевала так быстро, как только могла, кружась как волчок, задыхаясь, не чувствуя под собой ног. Так было несколько раз, пока однажды Шон вдруг не оборвал мелодию на середине такта. Сначала Исабель не поняла, в чем дело, и только глубоко вздохнула, чувствуя себя усталой и счастливой. Как это прекрасно – танцевать, думала она. Бог свидетель, она любила танцы едва ли не больше всего не свете!
Глухая тишина обволокла утес, и Исабель, обернувшись, увидела, что с братом творится что-то неладное. Наверное, это было что-то вроде припадка. Блестящее от испарины лицо Шона было смертельно бледным, глаза закатились под лоб, а выгнувшееся дугой тело колотилось о камни. Сначала Исабель решила, что он притворяется, продолжая ее разыгрывать, что весь этот ужас, эта белая гадость, которая течет у него изо рта, – все это просто шутка. Но когда она наклонилась, чтобы потрогать его лоб, ей стало ясно: это не розыгрыш – это болезнь, которая обрушилась на них как гром с ясного неба. Липкий холодный пот, тонкой пленкой покрывавший кожу Шона, остался на ее пальцах; в растерянности она поднесла их к губам – и внезапно разрыдалась.
Исабель казалось, что приступ продолжался очень долго, но на самом деле он продолжался всего несколько минут, и вот уже тело Шона распласталось на камнях – обмякшее, скользкое, как у рыбы. Его закатившиеся под лоб глаза, которые только что смотрели в какой-то другой мир, приняли нормальное положение, но были остекленевшими и пустыми. Прошло еще несколько мгновений, и Шон резко втянул ртом воздух. Он силился заговорить, но не мог. Когда же ему удалось наконец произнести ее имя, оно прозвучало так невнятно, словно во рту у него оказался чей-то чужой, чудовищно распухший язык, которым Шон совершенно не мог управлять.
Исабель помогла ему подняться. Шон был таким легким и слабым, что казалось – даже самый слабый ветерок способен унести его в океан. На узкий каменный уступ над их головами опустилось несколько чаек; они поглядывали в сторону детей и ждали дождя, который должен был начаться с минуты на минуту. И когда, поддерживая спотыкавшегося на каждом шагу брата, Исабель выбралась наконец на неровную каменистую тропу, которая вела через весь остров к дому, небеса действительно разверзлись. Как часто бывало, поначалу дождь имел вид колеблющихся вдалеке полотнищ падающей воды, которые то сходились, то расходились, соединяя небо и море и заволакивая горизонт сплошной серой мглой, отгораживавшей остров от всего остального мира. Потом они надвинулись на остров, и начался ливень. Шон, спотыкаясь, ковылял по тропе, поддерживаемый сестрой; каждый шаг он делал словно впервые, точь-в-точь как человек, который только что научился ходить. Во время дождя остров сделался еще тише и безлюднее, чем всегда, и сквозь эту тишину брат и сестра медленно брели домой. Их школьные ранцы так и остались под стеной; в углублении в земле уже собралась порядочная лужа, но Исабель слишком спешила вернуться к отцу и матери, которые уже начали за них беспокоиться.
В доме – стоило только Исабель отпустить руки – Шон мешком повалился на выложенный каменными плитками пол. Вскрикнув, Маргарет Гор наклонилась, чтобы помочь ему, но муж ее опередил. Подхватив тело сына на руки, он легко поднял его и отнес в постель. Исабель осталась в кухне. Усталая, промокшая до нитки, она тоже опустилась на пол; у нее не хватило сил, даже чтобы убрать с лица прилипшие к нему длинные темные волосы, но мать уже бросилась к ней, засыпая вопросами. Что случилось? Что, ради всего святого, с ними случилось?
Спустя несколько минут Исабель, раздетая и закутанная в полотенце, уже сидела, дрожа, перед очагом. Ее отец отправился на почту, чтобы позвонить на соседний остров и вызвать врача. Маргарет Гор осталась с дочерью; она то садилась на стул рядом, то снова вскакивала и бежала в соседнюю комнату, где под несколькими одеялами лежало неподвижное тело ее сына. Дождь продолжал хлестать в окна.
– Что случилось? Что с ним случилось?..
Исабель Гор было всего одиннадцать. Она не знала ответа на этот вопрос и только молча смотрела в огонь, пока лодка с врачом на борту пробивалась к острову через бушующее море. Исабель так низко склонилась к очагу, что исходящий от него жар начал обжигать ей щеки, и она почувствовала боль. Она, однако, продолжала молчать и только вглядывалась в оранжевое пламя горящего торфа, думая:
«Это все из-за меня. Это я причинила вред своему брату».
7
Зиму папа провел дома. Мама все это время оставалась в постели. На то, чтобы платить за центральное отопление, у нас не было денег, и наши кровати были завалены одеялами, пальто, лишними полотенцами и всем, что удавалось найти. По утрам я просыпался оттого, что у меня замерзали щеки. Дрожа, я натягивал холодную влажную одежду и спускался вниз, чувствуя, как ледяной сквозняк касается моих ушей. Папа садился завтракать в пальто, а иногда и в шляпе. Обычно он ничего не говорил, лишь изредка произносил мое имя или говорил «Вот», или «Это для твоей мамы», или «Отнеси это наверх». Подобная немногословность вовсе не означала, что он был сердит или разлюбил нас, нет. Просто папа вступил в зимнюю фазу вдохновения, в последовавший за его возвращением холодный сезон, с которым нам предстояло познакомиться достаточно близко. Ноябрь и декабрь стояли не только за окнами – это был период его внутренних холодов, когда он днями и ночами сидел в мастерской один и, глядя на свои летние полотна, спрашивал себя, действительно ли Бог водил его рукой, когда он создавал все это.
Папа… он как будто покрылся изнутри белой, холодной изморозью, а его болезненная худоба придавала ему особенно хрупкий вид. Даже из комнаты в комнату он переходил с величайшей осторожностью, ступая медленно и почти бесшумно, словно сам боялся, что в один прекрасный момент может треснуть, как лед, рассыпаться тысячью снежинок под невыносимым грузом того, что отягощало его душу.
С мамой он тоже не разговаривал, поэтому единственным ее развлечением стало радио. Как она однажды призналась мне в минуту откровенности, радио она предпочла бы даже двум чашкам кофе. По утрам, когда я собирался в школу, мама приподнималась на подушке и напряженно вслушивалась в замирающие голоса внешнего мира, которые пополам с шипением и треском доносил до нее старенький транзистор с полудохлыми батарейками. По утрам радио обычно передавало интервью с разными знаменитостями, которые вел какой-то общительный журналист с мягким, обворожительным голосом, задававший бесчисленное количество риторических вопросов и злоупотреблявший оборотами типа «вы-ведь-и-сами-это-знаете-не-так-ли?» или «я-никогда-не-слышал-ничего-подобного-а-вы?». Довольно скоро у мамы появилась привычка отвечать на эти вопросы: продолжая опираться на подушки, она наклонялась к приемнику поближе и говорила, говорила в черный динамик, раздельно и четко произнося каждое слово, словно это был слуховой аппарат полуглухой близкой подруги.
Под мамины беседы с радиоприемником и папино молчание, отдававшее холодом остывшего вдохновения, я выходил из дома, присоединяясь к редким цепочкам других школьников, спешивших навстречу новому дню. О своих родителях я никому не рассказывал и даже бровью не повел, когда во время урока Закона Божьего брат Магуайр встал перед всем классом и велел всем мальчикам закрыть глаза и думать, думать изо всех сил о «вся исполняющем» Святом Духе и о той роли, которую Он играет в нашей повседневной жизни.
8
Исабель все так же жила на своем тихом острове, но со временем она начинала чувствовать себя заложницей своего поступка. Отчего-то ей казалось, что причиной болезни брата стал ее танец. Каждый день после школы она спешила домой, чтобы немного посидеть с Шоном. Мальчуган днями напролет лежал под несколькими шерстяными одеялами в маленькой сырой спальне, безучастно глядя в потолок – один в белой пустыне последствий внезапного приступа, который ни с того ни с сего приуготовила для него судьба. Музыка, которая когда-то наполняла его до краев, исчезла без следа; Бог водил теперь чьей-то чужой рукой, и Шон был погружен в мрачное молчание, словно заброшенный музыкальный инструмент. Он даже ел с большим трудом и без аппетита, капая жидкой, протертой пищей на детский льняной слюнявчик, который повязала ему на грудь мать. После еды Шон снова откидывался на подушки и погружался в пучину молчания и тишины, не замечая сочувственно-скорбных лиц мужчин и женщин в промокших плащах и головных платках, которые время от времени заглядывали в спальню, не слыша над собой ни щелчков перебираемых четок, ни читаемых вполголоса молитв.
Оставаясь с братом одна, Исабель шептала ему что-нибудь на ухо. Сначала это были просто пожелания «Поправляйся, Шон, поправляйся скорее!» или слова сожаления «Sean, ta aifeala orm», но по мере того как недели складывались в месяцы, ей стало казаться, что он никогда не поправится, и тогда в качестве своеобразной компенсации – жалкой компенсации! – она стала делиться с ним своими секретами.
Погожим и ясным сентябрьским днем Мьюрис Гор отвез дочь на Большую землю, чтобы записать в монастырскую школу-пансион в Голуэе, где она могла бы продолжить учебу. Исабель всегда знала, что когда-нибудь ей придется уехать, и все же, пока небольшой паро́м переваливался с волны на волну, а крошечные, огороженные каменными стенами поля удалялись, превращаясь в маячащее далеко за кормой бесформенное серое пятно на блестящей поверхности океана, она чувствовала себя изгнанницей. Сидя рядом с отцом на скамье у са́мого борта, где их то и дело окатывало солеными брызгами, она глядела на чаек, реявших над пенистой кильватерной струей, и, крепко сжимая ручку своего чемоданчика, гадала, поплывет он, если уронить его за борт, или пойдет ко дну. Тем временем отец, подкрепившись несколькими глотками из фляжки, лежавшей в кармане его куртки, решил предупредить ее насчет монахинь. Он говорил по-английски и ей велел делать то же.
– Ты ведь будешь послушной девочкой, Исси, правда? – сказал он. – Покажи им, на что ты способна. Пусть знают, что мы здесь тоже кое в чем разбираемся. В этой монастырской школе учатся девочки и из города, и из других графств, но ты будешь лучше и умнее их всех. – Тут он оглянулся назад, в сторону таявшего за кормой острова. – Помни, что мы не какие-нибудь отсталые, невежественные или тупые, Исси. У тебя есть способности. Я уверен, что ты станешь лучшей из лучших!
Исабель не смела даже поднять взгляд на отца. Эти слова она знала наизусть, так как и она, и ее одноклассники уже не раз слышали их в бесчисленном количестве вариантов в маленькой классной комнате с выкрашенными зеленой краской стенами, где на видном месте висела большая карта Ирландии. Гордость за свой остров и непреклонная вера в каждого, кто вырывался за пределы этого маленького мирка, всегда были его излюбленной темой, а сегодня – особенно. Исабель знала, и знала очень хорошо, что виски и поездка на Большую землю способны разжечь отцовское сердце пуще обычного. Язык у него уже немного заплетался, и она боялась, что каждую минуту он может подняться со скамьи и обратиться к остальным пассажирам с пламенной речью, снова и снова повторяя одно и то же, пока раскачивающаяся палуба парома не уйдет у него из-под ног и он не полетит в воду.
Отец вопросительно взглянул на нее, и Исабель машинально кивнула. Она, однако, заметила, что он ни разу не упомянул о ее брате. За все время, прошедшее с того дня, когда с Шоном случилось несчастье, Мьюрис Гор так и не пришел ни к каким определенным выводам. То, что произошло на каменистой площадке на дальней оконечности острова, – то, что лишило его единственного сына способности двигаться и говорить, – так и осталось для него одним из таинственных проявлений воли Божьей. В первые несколько дней он часто садился с Исабель в кухне, чтобы снова и снова выслушать ее рассказ о том, как она танцевала (как уже много раз до этого) на краю утеса и как Шон, разгорячившись, все ускорял и ускорял темп, а она старалась не отстать, кружась и подпрыгивая вместе с ветром, пока музыка неожиданно не оборвалась. Видимо, в ее рассказе недоставало чего-то существенного, какого-то ключа к разгадке, и в минуты слабости, совпадавшими у него с посещением паба, Мьюрис, не скрываясь, проливал слезы, оплакивая свое горе и свою неспособность постичь происшедшее. Одно время он считал, что это было наказанием за его тщеславие, за то, что он слишком гордился сыном – талантливым музыкантом, который теперь лежал, невнятно лопоча и пуская слюни, в лишенной музыки спальне, сквозь единственное окно которой лился внутрь лишь мерный шум моря. Быть может, думал иногда Мьюрис, случилось что-то еще – что-то такое, о чем Исабель умолчала. Бывало, в классе он подолгу смотрел на нее или следил из окна, как она идет домой. Исабель очень отличалась от других девочек. В ней была какая-то дикая, неукротимая красота, но Мьюрис воспринимал это как проявление гордости и независимости характера. Она вырастет упрямой, думал он подчас, – совсем как ее мать, в которой вспыльчивость и грубоватый здравый смысл сочетались в таких пропорциях, что он уже давно не пытался с ней спорить. Да ему это, пожалуй, и не пристало. В конце концов, на острове он был не последним человеком – директором школы, и ему, как считал сам Мьюрис, выпала нелегкая обязанность развивать, формировать и обтесывать сырые, грубые умы юных островитян. И ему это было вполне по силам, ведь он прочел больше книг, чем любой другой житель острова, не исключая и священника. Кроме того, Мьюрис умел читать по памяти состоящие из десятков и сотен строф поэмы, написанные на гаэльском ирландском. Нередко его звали на свадьбы и поминки, чтобы он прочел эти древние, исполненные мрачного очарования стихотворения, заставлявшие мужчин умолкать, а женщин плакать, и этой своей способностью он тоже гордился. Свою любовь к поэзии и к песням Мьюрис пытался передать детям и едва ли не сам научил Исабель и Шона играть на дальнем конце острова, поощряя полет их фантазии, но сейчас, сидя на скамье у борта парома, который, подпрыгивая на волнах, неспешно шел в Голуэй под безмятежно-сапфировыми сентябрьскими небесами, Мьюрис смотрел на дочь и чувствовал, как кровь приливает к его лицу от страха и гордости за то, какие плоды могло принести его воспитание. Он знал, что Исабель будет очень хороша собой. Уже сейчас у нее были необыкновенно красивые глаза и темные, густые волосы, а в том, как она с раннего детства ходила, высоко подняв голову, чувствовалась некая самодостаточность, отгороженность от мира. С ним, впрочем, Исабель всегда была вежлива. На любые его вопросы она отвечала несколькими точными словами, однако что-то в ее лице наполняло Мьюриса уверенностью, что его родная дочь полна тайн, проникнуть в которые он вряд ли когда-нибудь сумеет.
Что касалось его жены, то она считала, что все это ерунда. Исабель тихая девочка, только и всего, утверждала она. Да, добавляла Маргарет, то, что случилось с Шоном, сильно ее напугало, но в конце концов Исабель непременно придет в себя. Кроме того, говорила Маргарет мужу, пребывание в Голуэе ее изменит, как меняла всех островных девочек жизнь на Большой земле. Они уезжали туда детьми, но еще ни одна не вернулась назад такой, как была. Их детство осталось на острове, объясняла она, постукивая по полу кочергой в такт своим словам, и, приезжая сюда, они лишь наносят ему краткий визит.
Мьюрис, сидевший у очага, ничего на это не ответил. Быть может, Исабель стоило бы остаться в школе еще на один год, думал он, но вслух ничего не сказал, заранее зная, каким будет ответ Маргарет. Кроме того, Исабель всегда была смышленой и сообразительной девочкой; правда, за партой она сидела одна и слыла тихоней, однако это не мешало ей быть одной из лучших учениц в классе.
Коричневый чемодан был принесен с чердака и собран, пока Исабель спала. Утром, перед тем как отец и дочь отправились на причал, Маргарет Гор дала каждому по свежеиспеченной пшеничной лепешке в бумажном пакете, чтобы их можно было положить в карман. На прощание она обняла Исабель и крепко прижала к себе, так что та не могла видеть ни ее лица, ни дрожащих на ресницах матери слез, ни того, как Маргарет то и дело запрокидывала голову, стараясь заставить эти соленые капельки вкатиться обратно в наполненные печалью колодцы ее глаз. Продолжалось это несколько секунд, и все это время отец Исабель стоял рядом с обеими женщинами, словно посторонний. В шляпе, с чемоданом в руке и в куртке, один карман которой оттопыривал пакет с лепешкой, а другой – заветная фляжка, он казался самому себе человеком случайным, не имеющим никакого отношения к могучему потоку эмоций и чувств, соединивших мать и дочь. С трудом сглотнув застрявший в горле комок, он смотрел на них и молчал, удивляясь тому, что за все время Исабель и Маргарет не сказали друг другу и сотни слов о предстоящей разлуке. Это он усаживал дочь в гостиной, чтобы серьезно, обстоятельно обо всем с ней поговорить, это он минувшим летом гулял с ней по белопесчаной дуге пляжа, предлагая подумать о поездке в Голуэй. Но сейчас, став свидетелем этих безмолвно-безнадежных объятий, Мьюрис Гор с удивлением подумал о крайней ограниченности человеческого разума, неспособного постичь чудо любви.
Наконец Исабель отпустила мать и повернулась к нему, и Мьюрису вдруг показалось, что за несколько мгновений она стала старше лет на десять. На ее щеках не было видно мокрых следов, большие темные глаза не опухли и не покраснели, и хотя где-то в их глубине темнела печаль предстоящего расставания, даже она была ей к лицу, словно черная траурная сто́ла [5]5
Сто́ла – женское платье в Древней Греции и Древнем Риме.
[Закрыть]. В последний момент Исабель захотелось еще раз увидеть брата, и она тут же бросилась через весь дом в его комнату. Прощание было коротким. Шон лежал на кровати, и когда Исабель поцеловала его и несильно пожала ему руку, он негромко заскулил, водя глазами из стороны в сторону. Наклонившись к его уху, Исабель напела несколько нот из их любимой песенки, как делала почти каждый день, и, выпрямившись, поспешила обратно – туда, где ждал ее отец.
Выйдя из дома, они прошагали по короткой, вымощенной камнем дорожке и, отворив маленькую чугунную калитку, которую Мьюрис много раз обещал смазать, да так и не собрался, спустились по склону холма к причалу. Там их уже ждали трое соседей – еще две девочки с острова ехали в тот же пансион, и Мьюрис, как директор школы, должен был отвезти и их. Последние объятия, последние прощания на гаэльском, и вот уже стук паромного двигателя поглотил последние знакомые звуки.
Когда паром ткнулся в причал на Большой земле, Мьюрис Гор рывком очнулся от задумчивости. Исабель уже стояла рядом с ним и смотрела, как какой-то мужчина перебросил на берег плетеный канат и привязал к причальной тумбе. Наскоро собравшись с мыслями и напустив на себя важный вид, Мьюрис положил ладонь на плечо дочери – и вдруг слегка попятился. Виски и ностальгия заставили его покачнуться, но он взял себя в руки и ступил на причал, продолжая держаться за плечо дочери, словно это был спасательный круг.
На причале они сели. Две другие девочки словно опьянели от путешествия и от ощущения свободы. Стоя поблизости, они слегка подталкивали одна другую и хихикали. Исабель, как всегда в присутствии отца, помалкивала, ожидая, пока свежий воздух проветрит ему голову: она уже видела его в таком состоянии и знала, что ничего особенного в этом нет. И все же когда Мьюрис наконец поднялся и, улыбнувшись, повел всех трех в город, где Исабель предстояло прожить следующие шесть лет, она глубже прежнего задумалась о мужчинах – жалких, напыщенных существах, которые, однако, носили в себе след божественного прикосновения, о созданиях со слабыми отвратительными телами и бессмертными певучими душами.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?