Текст книги "Четыре письма о любви"
Автор книги: Нейл Уильямс
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
9
Школьные годы отнюдь не были самой счастливой порой моей жизни. Едва ли не каждый учебный день омрачался брюзжанием заместителя директора мистера Курте́на – шестидесятилетнего примерно мужчины с редеющими седыми волосами и густыми темными бровями, расчесанными в стороны и вверх, так что они напоминали крылья какой-то крупной экзотической птицы. Несмотря на возраст, мистер Куртен был довольно непоседлив – он не мог посидеть спокойно буквально ни одной минуты и постоянно расхаживал по классу, заложив за спину крупные белые руки, пальцы которых пребывали в беспрестанном движении. Стоило ему повернуться и посмотреть на кого-то из мальчишек, и бедняге тотчас начинало казаться, будто эти брови и пальцы пикируют на него, словно черные хищные птицы. Слушая ответы учеников, мистер Куртен до времени сдерживал яростный полет бровей, однако его руки двигались и двигались за спиной, словно сучили пряжу. Еще у него была привычка останавливаться так близко к отвечавшему, что тот ощущал его несвежее дыхание и видел коричневые и желтые пятна между зубами. «Эй ты, марш за мной!» – говорил он, уводя прочь очередную жертву.
В этих просторных выбеленных классах с потрескавшимися потолками и наглухо заколоченными оконными рамами началось мое взросление. Проходило оно под сенью бровей мистера Куртена, который кружил и кружил по проходам в поскрипывающих сверкающих ботинках, подозрительно прислушиваясь к малейшему шороху. Чуть не на каждом уроке он вынуждал нас демонстрировать нашу комичную в своей полноте неспособность понимать ирландский язык. Мы, вздорные шалуны из 4-го «Б», не переставали удивлять его своей непроходящей глупостью, и черные брови-крылья взлетали все выше каждый раз, когда наши ответы поражали мистера Куртена своей невероятной нелепостью. «И как, скажи на милость, такое только могло прийти тебе в голову?!»
Именно в нашем классе, в нашем 4-м «Б» я впервые понял, что Бог, похоже, приготовил нечто необычное и для меня.
Той зимой мой папа по большей части сидел дома. По утрам он вставал раньше меня и, надев брюки и жилет, спускался в выстуженную кухню, чтобы приготовить чай и тосты, которые я относил наверх – в комнату, где жили мама и ее радиоприемник. Мне папа ничего не говорил, во всяком случае, ничего такого, что бы я запомнил. Я еще не окончательно в нем разуверился, но за время, прошедшее с его возвращения, мне стало ясно, что счастье не дастся нам просто и легко и что в каком-то смысле наша семья была особенной. Порой мне казалось, что для Бога мы стали чем-то вроде объекта для испытаний – как Моисей, Иов или кто-нибудь еще из библейских персонажей, хотя нас было трое, а не один. Как видно, именно на нашу семью Он решил возложить бремя своего присутствия, поскольку в каком-то отношении мой отец оказался среди Его избра́нных. Когда мы замерзали или простужались, когда я был голоден или чувствовал, что вечные тосты с тоненьким слоем масла надоели мне до последней крайности, я садился у себя в комнате на кровать и пытался как следует усвоить урок, который заключался в том, что в мире просто нет такой вещи, как справедливость. Гениальность и красота, ум и глупость, говорил я себе, достаются достойным и недостойным в равной степени; например, одним прекрасным вечером некая счастливая семья может погасить свет и лечь спать в уютной атмосфере тепла и взаимной любви, а проснувшись, обнаружить, что все, чем эти люди дорожили, превратилось в дымящиеся руины. Почему так? В этом, несомненно, была какая-то тайна. Тем не менее со временем я начал все чаще задумываться о том, что именно таинственный Божий Промысел предуготовил лично для меня.
Когда я отправлялся в школу, папа уходил в мастерскую. Иногда, возвращаясь домой в меркнущем свете короткого зимнего дня, я вдыхал висящий в воздухе горький угольный дым, видел вцепившиеся в серое небо скелетообразные ветви голых деревьев, стоящих вдоль улицы, и невольно нажимал на педали велосипеда, боясь, что папа может снова куда-то уехать. Едва войдя в дом, я начинал напряженно прислушиваться, ловя шорох его присутствия, а порой даже прикладывал ухо к двери мастерской в надежде услышать звук скользящей по холсту кисти. И лишь когда до меня доносился негромкий стук мастихина и плеск скипидара в стакане, я отступал от двери и выдыхал с облегчением. Папа дома. Папа рисует.
Часто из-под двери пробивался свет. Нам нечем было платить за электричество, чтобы хотя бы разогреть еду, поэтому в доме постоянно было полутемно, и только в мастерской горело пять или больше лампочек – папа работал по восемь часов в день в ослепительной белизне искусственного света, подгоняемый и укрепляемый верой в то, что его руку по-прежнему направляет внутренний голос.
В мастерскую я не входил. Именно поэтому тогда мне и в голову не приходило, что папа продолжает работать над картинами, которые он привез из своего летнего путешествия на запад. Я понятия не имел, что холсты, которые видели мы с мамой, были лишь грубыми подмалевками, примитивными и схематичными набросками того, что́ хранилось в отцовской памяти в качестве наглядных образов славы Божьей и что́ он на протяжении всей зимы будет пытаться воспроизвести на холстах. Ничего этого я не знал. Инстинктивно я чувствовал, что папа в мастерской ведет какую-то напряженную борьбу, но и только. И в какой-то мере этого было для меня достаточно. Его борьба, как и все, что к нему относилось, представлялось моему мальчишескому взору монументальным и величественным.
По выходным папа иногда брал меня с собой на прогулки. Я не помню точно, как все началось, не помню, чтобы он специально приглашал меня пройтись, и тем не менее это произошло и превратилось в привычку: мы выходили из дома и гуляли по три-четыре часа кряду, а пока нас не было, моя мама спускалась вниз в своей розовой ночной рубашке и обследовала руины и развалины, которые когда-то были ее домом.
В начале прогулки мы всегда шли очень быстро, неизменно направляясь в одну и ту же сторону – к холмам, которые высились за последними на нашей улице домами, – и обычно успевали основательно запыхаться еще до того, как кто-то из нас успевал отыскать повод для разговора. Вернувшись, мы видели следы предпринятой мамой вылазки: ее деятельная энергия, к тому времени еще не иссякнувшая окончательно, требовала выхода, материализуясь в замерших на блюдцах чашках (помню, мне очень нравилась их удивительно гармоничная форма), в стопках сверкающих тарелок и уложенных обратно в ящики буфета столовых приборах.
Мама не сознавала, должно быть, что понемногу сходит с ума и что твердость, с которой она когда-то управляла нашим маленьким хозяйством, приобретает мелочно-маниакальный характер. Она возвращала вещи на положенные места с такими упорством и настойчивостью, что казалось, будто необходимость ставить каждую чашку на блюдце является последним отчаянным средством, помогающим ей сохранить рассудок. На самом же деле это свидетельствовало только о том, что мама основательно повредилась в уме. Каждые выходные эта женщина мела лестницу с таким лихорадочным пылом, с таким безжалостным стремлением во что бы то ни стало поддерживать порядок, что можно было подумать, будто на протяжении всей недели мусор повседневности, понемногу скапливаясь в гостиной ее разума, понемногу заполнял собой все свободное пространство, где могли бы обитать мысли, и в конце концов вынуждал ее покидать свою спальню и спускаться вниз, чтобы одним титаническим усилием очистить голову от всего ненужного. Мама стирала одежду и белье, а потом гладила – гладила очень умело, почти гениально, выводя безупречно прямые стрелки и складки, аккуратнейшим образом складывая отцовские обтрепанные, покрытые мазками краски рубашки, словно в понедельник ему предстояло идти в них на службу. Раковину – особенно проблемное место вокруг отверстия слива – она драила до тех пор, пока полноватые пальцы на ее левой руке не становились розово-красными и не распухали до такой степени, что золотое обручальное кольцо буквально впивалось в плоть. Мама гладила даже трусы и носки, складывала и убирала в шкафы, а потом вооружалась щеткой, чтобы бесконечно гонять воображаемые кучи пыли и мусора по всем коридорам и комнатам, за исключением мастерской. Когда в окна тихо вползали сумерки, дом превращался в свободное от пыли царство порядка, и мама, усталая, но довольная, снова поднималась в свою спальню, полностью очистив свой разум от хаоса настоящего. Там она садилась на край кровати и, глядя в окно на далекие холмы, понемногу погружалась в сладостные мечты о прошлом.
10
Мама познакомилась с папой, когда ей было всего шестнадцать. Он был четырьмя годами старше и только недавно начал свою столь внезапно оборвавшуюся карьеру государственного служащего. Подходящий молодой человек, говорила о нем мама моей мамы. Он и в самом деле был усердным и честным, да и родители его были людьми порядочными и трудолюбивыми. Характер у него был спокойный, можно даже сказать – тихий, но он все равно нравился и маме, и ее родным. Им нравилось, что он всегда приходит на свидания вовремя, нравились его темно-синие костюмы, нравилось его мальчишеское, чисто выбритое лицо, хотя уже тогда волосы у него начинали редеть, и он зачесывал их назад, отчего его высокий куполообразный лоб был особенно заметен. Миссис Конати нравилось, что он приносит ее дочери цветы, нравилась его мешкающая на освещенном крыльце нескладная, долговязая фигура, нравилось, как бережно, точно ребенка, он держит на согнутой руке букет тюльпанов и как весомо, серьезно произносит он слова приветствия, так что каждому становилось ясно – его сердце буквально разрывается от любви. Правда, ее дочь была, пожалуй, еще слишком юна для этого принца-тихони, однако миссис Конати считала, что со временем, через несколько лет или около того, они будут прекрасной парой (мужа для дочери она выбирала так же рассудительно и взвешенно, как выбирают обои). Именно по этой причине она поощряла дочь – мою маму – и просила ее отца, моего деда, делать то же. Он был весьма приятным парнем, этот Уильям Кулан… Как-то дедушка взялся расспрашивать его о работе, но ответов не слушал и только приветливо, доброжелательно улыбался и кивал, ибо уже в те времена начал глохнуть; впрочем, главное он все-таки понял, но все равно улыбался, хотя от сознания того, что его младшая дочь уже выросла, его сердце обливалось кровью.
Несмотря на дружное одобрение родителей, моя мать довольно быстро осознала, что уже не испытывает того волнения и трепета, которое она почувствовала в тот памятный вечер, когда впервые увидела на танцах этого молодого мужчину. Что-то ее беспокоило, что-то смущало, но она никак не могла понять – что. Его сдержанность и притягивала ее, и отталкивала. Со временем ей стало нравиться провоцировать его на откровенный разговор, и в конце концов, как и многие ее школьные подруги, она стала принимать за любовь то удовольствие, которое получала от своей способности играть мужскими чувствами. Сидя на занятиях, она с нетерпением ждала пятничного вечера и прикидывала, как будет изводить и поддразнивать своего кавалера, заставляя его отречься от возвышенного, чопорного молчания, в которое он облекался, словно в тогу, и которое так ее восхищало.
Разумеется, не обошлось без короткого периода свиданий – пятничных и субботних вечеров, которыми, словно пунктиром, были отмечены ее девичьи годы, когда мама гуляла с этим молчаливым молодым мужчиной по весенним улицам, под сенью пахнущих горьковатым миндалем деревьев. Она жестоко его высмеивала и в то же время флиртовала с ним: надевала на свидание лучшее желтое платье и красные туфли, откидывала назад свои волнистые локоны, чтобы бросить на него лукавый взгляд, а то принималась теребить в пальцах длинную прядь волос и, играя ею перед его лицом, спрашивала, как сильно он ее любит.
Папе нравился ее смех. Двигаясь легкой припрыжкой, мама то и дело убегала от него на несколько шагов вперед, и он, неловко переставляя голенастые конечности и топоча башмаками, пускался вдогонку, на ходу умоляя ее остановиться. «Какой ты скучный, никакого от тебя удовольствия», – говорила она, когда вместо того, чтобы отправиться в дансинг, папа предлагал воспользоваться светлой летней ночью, чтобы дойти до самого моря – ему все время хотелось ходить пешком. В общем и целом период ухаживаний длился около двух лет, в течение которых именно мама диктовала темп развития отношений, разрешая или, наоборот, запрещая себя целовать, а также направляя его руки и губы в нужные места, но на самом деле даже по истечении этого срока она по-прежнему знала его гораздо хуже, чем он – ее.
Насколько я понимаю, из них двоих именно папа был влюблен по-настоящему. В лице этой восемнадцатилетней девчонки Уильям Кулан впервые в жизни столкнулся с могуществом красоты, способной круто изменить человеческую жизнь. Словно молния, она осветила всю его жизнь, обессмыслив любые усилия, которые он прилагал, пытаясь сосредоточиться на своих служебных обязанностях, и наполнив его сердце обжигающим сиянием, которое не меркло ни днем, ни ночью. Даже в офисе, куда он продолжал ежедневно являться на протяжении всех двух лет ухаживаний, папа выполнял положенную работу совершенно механически и бездумно, пребывая в своего рода оцепенении, которое было тем более примечательным, что его начальники ничего не подозревали. И тем не менее ему порой требовалось несколько дней, чтобы подготовить самый простой документ; бывало, он часами пропадал в библиотеке или в архиве, машинально переворачивая страницы старых циркуляров и распоряжений, на каждой из которых ему виделось ее лицо. На протяжении всей рабочей недели он ходил как больной в ожидании мгновения, когда они смогут наконец увидеться, и внутри его росла, раздувалась, точно гигантский воздушный шар, тоска, едва помещавшаяся в его худом теле, так что в конце концов ему приходилось садиться и, закрыв глаза, ждать, пока напор чувств немного ослабнет. Его коллега по фамилии Флэннери, работавший за столом напротив папиного, даже решил, что ему плохо, и после работы зазвал его в бар, чтобы пропустить по стаканчику виски. Он и стал первым человеком, которому папа признался в своей любви. Слова, произнесенные им вслух в баре «Флит», неожиданно принесли ему облегчение: он сразу почувствовал, как идет на убыль владевшее им напряжение. В конце концов папа все же отправился домой; он смеялся и приплясывал на ходу, выбрасывая в стороны голенастые ноги, и ночное декабрьское небо смотрело на него миллионами звезд. Ему было все равно, что подумают о нем редкие прохожие, – он был влюблен! К тому моменту, когда папа добрался до небольшого коттеджа своих родителей на городской окраине и повернул ключ в двери, мама уже стала частью его существа. Тем же пятничным вечером он сделал ей предложение.
Но мама ответила отказом. Следуя своему обыкновению поддразнивать его, когда он казался ей уж слишком серьезным, она привела несколько «веских» причин: он-де не любит танцы, он слишком высок ростом, он терпеть не может вечеринки и к тому же до сих пор не познакомил ее ни с кем из своих друзей. Последнее обстоятельство действительно расстраивало ее не на шутку, однако это продолжалось лишь до дня их свадьбы, когда, уже идя по проходу к алтарю, мама огляделась по сторонам и вдруг поняла, что никаких друзей у него попросту нет, но это было позже. Сейчас же она сказала ему: нет, она не может выйти за него замуж.
Эти слова мама произнесла, когда они стояли под уличным фонарем, свет которого отчасти загораживали ветки платана, – произнесла и слегка прикусила губу. Ей было невдомек, какая внезапная перемена произошла в его жизни, и все же она почувствовала вставший в горле комок, когда сердце этого высокого мужчины разорвалось, словно граната. Он не мог произнести ни слова, не мог даже умолять о снисхождении – он просто стоял напротив нее, наклонившись так, словно готов был упасть, и на его высоком лбу блестели бисеринки пота.
– Мне очень жаль, Уильям, – добавила она. – Не могу же я просто взять и сказать «да», понимаешь?..
Но он продолжал стоять перед ней, безмолвный, как деревья, утративший последнюю надежду, и жизнь буквально на глазах покидала его тело. Казалось, что только твердо стоящие на земле большие блестящие ботинки удерживают его в вертикальном положении.
– И вообще, все это слишком неожиданно. Ты должен был меня подготовить, – сказала она, привычно возлагая вину на него, хотя в глубине души винила и себя. Ну почему, почему она не сказала «да» и не положила конец его мукам? Она перевела дыхание, листья наверху зашептались. И все-таки она не могла, не могла сказать, не могла даже кивнуть – она была не готова, во всяком случае, не сейчас, не в эти минуты. А папа не мог даже дышать. Ему казалось, что сейчас, на этой ночной пригородной улице разлетелся вдребезги весь его мир. Он просто не мог представить себе длинную череду завтрашних дней без этой девчонки, в которую он, сам того не сознавая, вложил всю силу своего воображения. Он сам создал ее, эту девушку в желтом платье, превратил ее в женщину, которая заполнила собой все его мечты. И сейчас он просто не мог сдвинуться с места, на котором стоял, а мимо неслись машины и текла жизнь. Другая жизнь.
Мама первая сбросила с себя оцепенение. Она взяла папу за руку и повела вдоль улицы, над которой светили фонари и нависали деревья. Оба продолжали неловко, напряженно молчать. У дверей своего дома она привстала на цыпочки, легко поцеловала его в холодную щеку и пожелала спокойной ночи, и папа пошел прочь, пошатываясь на своих ногах, словно на ходулях, – пошел по дорожке сада к калитке, за которой лежал его разбитый на куски мир.
На следующий день он не вышел на работу. И на следующий – тоже. Когда он наконец появился на службе, Флэннери, все так же сидевший за столом напротив, сразу разглядел кинжал безответной любви, торчавший промеж его худых ребер. А когда папа открыл рот с опущенными вниз уголками, собираясь произнести какую-то дежурную фразу, с его губ, должно быть, вспорхнули бабочки любви, не заметить которые было невозможно. И добряк Флэннери предложил ему помощь: дружеский совет, «жидкий» ланч из виски и музыку Баха. Ни одна женщина, заметил он глубокомысленно, не стоит того, чтобы из-за нее так убиваться. Лично он, добавил Флэннери, никогда – то есть вообще никогда – не планировал связываться с женщинами, влюбляться и вообще совать голову в ярмо.
Но мой отец никак не мог прийти в себя. Наделенный даром глубоко чувствовать, он не мог отрешиться от боли, проступавшей на его лбу росинками пота, и стремительно шагал по офисным коридорам, устремив светлые глаза в пространство, точно паломник, видящий перед собой одну лишь вожделенную святыню. Он не мог работать, карандаш в его руке дрожал и выводил неровные иззубренные линии, словно пульсограф; его поминутно бросало в пот, во рту было сухо, как в пустыне, а губы не переставая шептали его собственное имя так, как его произносила она.
Наконец он почувствовал, что в состоянии писать, и тут же подсел к столу. Его острые колени натягивали ткань серых с отливом брюк, рука подпирала тяжелую голову, которая так и норовила поникнуть на грудь. Письмо он начал не с адреса, не с обращения по имени, а с трех простых слов, которые безостановочно кружились у него в мозгу, словно наваждение, словно безумие и бред.
«Я тебя люблю».
Только эти три слова – «Я тебя люблю».
Быть может, он и не собирался ничего добавлять, поскольку сразу за этими словами в письме пропущена строчка, к тому же дальше папа писал другими чернилами и другим почерком – с заметным правым наклоном, словно тщился вытеснить из своего разума заполняющие его эмоции.
«Я тебя люблю.
Ты должна это знать. Я люблю тебя так сильно, что не могу представить свою жизни без тебя. Я не сплю по ночам. До утра я лежу без сна, ворочаюсь с боку на бок и шепчу твое имя. Ничего подобного со мной еще никогда не было. Теперь я понимаю, как может человек, испытывающий подобные чувства, отрубить себе руку или перерезать себе горло. Я тебя люблю. Снова и снова я повторяю эти слова в своих мыслях и словно наяву вижу, как ты стоишь в свете уличного фонаря – такая прекрасная, что у меня захватывает дух. Все, что мне когда-либо нравилось или было дорого – все воплотилось, сосредоточилось в тебе. Ты – этот свет, эти деревья, эта мягкая прелесть позднего вечера. И всего этого я буду лишен, если ты скажешь «нет». Вот почему я продолжаю твердить себе, что в ту пятницу, когда в ушах у меня звенело, а во рту пересохло, я услышал вовсе не твое «нет», а «Пока нет, Уильям». Быть может, это неправда. И все же я от души надеюсь, что не ошибся. А раз так – я готов ждать бесконечно долго. Целую вечность.
Я не буду ни звонить тебе домой, ни писать, пока ты не ответишь.
Я люблю тебя.
Уильям».
Дрожащей рукой он подписал письмо, запечатал в казенный конверт и вышел из офиса. Глядя прямо перед собой, папа шагал в своем сером костюме по шумным солнечным улицам к почтовому ящику, еще не зная: то, что он что держит в руке, изменит все его будущее.
Но это будет только первый крутой поворот на его жизненном пути.
11
Все это я узнал от мамы. Я видел это письмо, держал его в руках, слышал, как она в своей одинокой спальне повторяет наизусть отдельные строки, думая, что ее слышат только призраки прошлого. Как бы там ни было, письмо покорило ее сердце. Взяв его из рук своей мамы, моей бабушки, она отнесла его наверх, в спальню и, улыбаясь, прижала к лицу. Как это было прекрасно – то, что он написал ей такое письмо! Она повалилась на кровать и вдруг разрыдалась – громко и безутешно. Слезы текли и текли по ее лицу, пока ее мать тихонько не постучалась в дверь. Все в порядке, крикнула мама из комнаты и, поднявшись с кровати, двинулась к выходу. В руке она все еще сжимала письмо, и вдруг, в один пугающий и сладостный миг, ей вдруг стало ясно, что она уже приняла решение выйти замуж за человека, который умеет так писать.
Свадьба состоялась в дождливую апрельскую субботу в крошечной церкви Святого Иосифа. Шафером моего отца был Флэннери. Мама держала в руках крошечную белую сумочку, в которой лежало папино письмо – неопровержимое доказательство его любви.
Теперь, лежа в верхней спальне чисто выметенного дома, мама то и дело возвращалась в прошлое. Ради этого она даже выключала приемник, и за последующие несколько лет мое ухо успело привыкнуть к этим заполненным воспоминаниями радиопаузам. Бывало, возвращаясь из школы, я замирал у подножия лестницы, и если транзистор был выключен, я слышал звучащие в маминой голове мертвые голоса и представлял дорогие ее сердцу картины маминой девичьей любви, проносящиеся перед ее устремленным в пространство невидящим взором.
Все это я понял, разумеется, далеко не сразу. Поначалу я не раз нарушал ее задумчивое уединение, врываясь в спальню с раскрасневшимися от ходьбы щеками и с волосами, пахнущими свежим ветром и деревенским воздухом. Чаще всего я заставал маму, когда, сидя в полутьме спальни, она пристально смотрела в окно. Если она оборачивалась ко мне, на ее лице я видел одну и ту же улыбку, которая не имела никакого отношения ко мне, а только к прошлому – к тем временам, когда я еще не родился. Порой мамины губы шевелились, и я угадывал по ним фразу, которая прилетела из той исполненной невинности и надежд эпохи, когда вся ее жизнь состояла из цветов, конфет и мыслей о мужчине, жаждавшем ее поцелуев: «Он здесь? Он меня ждет?»
Если папа и замечал что-то подобное, то никогда об этом не говорил. Должно быть, он ждал, пока я все пойму сам, а дождавшись – стал вести себя так, словно мы с ним все как следует обсудили и достигли полного понимания. Между тем даже в те дни, когда мы ходили вместе на прогулки, мы почти не разговаривали. Наверху, в холмах, вдалеке от последних домов свет клонящегося к вечеру дня окрашивал безмятежностью дороги, по которым мы шагали. Затихали в отдалении звонкие детские голоса, оставались позади уличные футбольные баталии, в которых в другой день я мог бы участвовать в качестве вратаря, а мы все шли и шли, спеша сделать так, чтобы между нами и стихийным бедствием нашей домашней жизни пролегло как можно больше миль.
По дороге мы почти никогда никого не встречали; можно было даже подумать, что это устроено специально. Я помню только деревья – зимние деревья, воздевающие в безмолвной мольбе голые ветви. Я смотрел на них, и мне казалось, что весна никогда не наступит, а их грезы об апреле никогда не оживят движением ни лист, ни птица. Только мы с папой шагали сквозь бледную, повисшую в воздухе пустоту, и внутри меня тоже становилось пусто и тихо по мере того, как я освобождался от тревог и волнений, сотканных моим воображением в течение прошедшей недели. Я начинал чувствовать себя чище. И хотя папа никогда не говорил об этих наших прогулках, даже не упоминал ни о них, ни об их пользе, я был уверен, что чистый загородный ветер наполняет и его узкую грудь.
Мне хотелось многое ему сказать. Мне нравилось его великое молчание, обладавшее некоей особой притягательностью, которая в конце концов привлекла к нему и мою мать. Казалось, будто папина немногословность содержит в себе беспредельную мудрость печали. Именно то, что он по большей части молчал, будило во мне стремление рассказывать ему о самых разных вещах; окружавшая папу тишина порождала желание нарушить ее, вернуть его в обычный мир. Но я молчал. Я не рассказывал ему ни о школьных делах, ни о бровях-крыльях и руках-бабочках мистера Куртена, неотступно преследовавших меня в классе и в коридорах, ни о том, как он яростным шагом мерил школьный двор, безостановочно сгибая и разгибая пальцы сложенных за спиной рук, и как мы отважно передразнивали эту его манеру, пока он не смотрел. Я не говорил ему даже о том, что почти наверняка провалюсь на летних экзаменах.
Нет, ничего такого я ему не рассказывал. Я просто гулял вместе с ним каждые выходные и на протяжении всей зимы относил маме в комнату завтраки, которые он для нее готовил. Это было все. И все же, когда, возвращаясь с прогулки, мы огибали последний поворот перед домом и его рука поднималась, чтобы коснуться – пусть очень легко – моей спины и направить меня на дорогу, на тротуар или в калитку нашего сада, по всему моему телу пробегала дрожь, кровь приливала к щекам, а голова начинала кружиться от осознания неисчерпаемости его отцовской любви и тепла.
12
Прошло три месяца, прежде чем Исабель снова побывала на острове. Приближалось Рождество, и переправу серьезно затрудняла ветреная зимняя погода. На море третий день бушевал сильный шторм, и пассажиры парома – сплошь пожилые женщины и дети – сгрудились в открытой с одной стороны надстройке, на полу которой были грудой свалены спасательные жилеты. Они ехали домой, и оставшийся позади берег таял в густой серой хмари по мере того, как маленький паром, то взлетая на волне высоко вверх, то сползая боком куда-то вниз, упрямо резал холодную воду Атлантики. На то, чтобы причалить к острову, потребовалось почти полчаса, но даже после этого перебраться с палубы на грубую каменную стенку причала оказалось нелегко. Паром то и дело относило от нее волнением, и между его бортом и причалом появлялась глубокая узкая пропасть, в которой ярилась вода. Дети прыгали через этот зияющий провал и, пригибаясь под дождем, бежали туда, где ждали их родители в промокших плащах. Порывистый ветер уносил в сторону радостные возгласы и сказанные на гаэльском слова приветствий. Запасные плащи и куртки накидывались на мокрые плечи, и маленькие группки островитян, похожие в своих темных одеждах на рыбачьи лодки-коракли, брели вверх по неровной дороге в глубь острова к маленьким белым домикам, в окнах которых уже светились рождественские огни.
Исабель встречал отец. Перед тем как отправиться на причал, он выпил в пабе виски и теперь не обращал внимания на колючие струи холодного дождя, которые просачивались сквозь плотную ткань куртки и заставляли неметь покрасневшее лицо. Приближающийся к острову паром Мьюрис Гор заметил еще из окна паба: третий бокал согревал его изнутри, и он чувствовал себя раненым генералом, который с гордостью наблюдает за возвращением своей победоносной армии. И в самом деле, ведь это он когда-то учил всех детей, которые возвращались сейчас на остров. Они были его посланцами в большом мире, и сейчас он поспешил покинуть уютный паб, выйти в непогоду и сырость, чтобы спуститься к причалу и приветствовать их подобающей случаю улыбкой. Мьюрис пожимал им руки, называл по именам, улыбался и говорил, как они выросли и перестали быть теми худыми и бледными детьми в коротких штанишках и гольфах до колен, которым он когда-то давал первые уроки.
Когда наконец на причале появилась Исабель, Мьюрис крепко обнял ее и прижал, а она, в свою очередь, прильнула к его груди. С наслаждением вдыхая знакомые запахи мела, торфяного дыма, виски и жареного лука, она вдруг поняла, какой же несчастной она была в последние недели, и почувствовала, как на глаза наворачиваются слезы. Исабель еще долго обнимала отца, а он обнимал ее.
Паром уже отчаливал, когда они наконец повернулись и пошли к дому. Исабель еще никогда не возвращалась на остров после долгой отлучки, и сейчас, чувствуя под ногами острый гравий дороги и прохладную чистоту морского ветра, проносящегося над лишенным деревьев клочком суши, она глотала слезы и твердила себе, что больше не хочет, не хочет, не хочет никуда уезжать. Вечером, разговаривая с матерью, она даже сказала ей, что предпочла бы выйти замуж за кого-нибудь из молодых островитян, чтобы никогда не расставаться с родными местами. Голуэй на самом деле не такой уж и замечательный, как о нем говорят, добавила она, чтобы доставить удовольствие отцу, который слушал ее, сидя в своем любимом кресле перед очагом. От уютной домашней обстановки, от звуков ирландской речи у нее даже слегка закружилась голова. Монахини в пансионе были очень строгими, они ругали пансионерок буквально за все, рассказывала Исабель, но больше всего они ненавидели девочек с островов, потому что им не нравился их выговор. «Меня они хотели заставить подстричься, – сказала она. А еще они говорили, что я выгляжу настоящей неряхой, когда надеваю поверх формы длинную винно-красную кофту, которую связала мама». Учительница ирландского гаэльского была безнадежной дурой, а кормили их какой-то булькавшей в больших черных чугунах полужидкой коричневой массой (рагу – не рагу, пюре – не пюре), в которой плавали крошечные кусочки жесткого жилистого мяса и разваренные обмылки картофеля. Обо всем этом и о многим другом Исабель рассказывала родителям без утайки, стремясь через недовольство царившими в монастыре порядками выразить свою радость по случаю возвращения домой.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?