Текст книги "В Петербурге летом жить можно…"
Автор книги: Николай Крыщук
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Маленький роман в письмах
Письмо первое: Тамара – Лизе
Лизанька!
Такой дождь обрушился сейчас на парк! Ощущение, что ту чи сами упа ли, не успев разрешиться. Дым дождя! Все заволокло дымом дождя! Елочки, еще минуту назад сверкавшие, погасли, все накренилось и куда-то понеслось, задевая друг друга. Солнца никогда не было и не будет уже, конечно. Самодовольные лысины ламп я уничтожила, подбежав к выключателям. Чтобы лучше видеть. Но мрак заполз в окна и ослепил меня совсем.
Что со мной произошло, милая, если б я знала, что со мной произошло! Я стала плакать и кататься по ковру. Электрический свет представился вдруг мне слабосильным стариком, который хотел разлучить меня с ураганом за окном. «Импотент, импотент проклятый», – шипела я, жалея, что била кулаками по выключателям, а не по лампам. Тут я вспомнила, что ведь и сам ураган по минутам буквально был предсказан синоптиками (у них в Атланте так). Радио твердило об этом целый день. Я заревела, как белуга: «Не прощу! Никогда не прощу!»
Кого? За что? Скажи, ну разве не вывих?
Потом истерика прошла, только руки стали какими-то невесомыми, неуправляемыми то есть, как у младенцев. Вспомнила почему-то, как мы с мамой разбрасывали по грядкам пустые бутылки, которые якобы спасали от кротов (у кротов обостренный слух, и бутылочный резонанс пугает их). Бедная мама, она бродит сейчас меж этих пустых бутылок и пугливых кротов, подглядывая ласковыми осторожными пальцами, не созрела ли редиска.
А еще мы ходили с ней через два дома к пьянице-соседке покупать молодую картошку. Та продавала ее, едва сойдет цвет, совсем маленькую и водянистую, потому что всегда нуждалась в деньгах.
Куда я уехала, дура, от этой прекрасной и хитроумной неустроенности?
Небо высветилось акварельной полосой и стало обтекать. Я закурила и включила торшер.
Не знаю, поймешь ли ты меня. Ты всегда была рациональнее. На роман в деревенском домике, с туалетом на улице и без горячей воды ты не то что себя – фантазию свою не стала бы тратить. А меня тошнит от этой Америки! За полтора года ни одного поклонника, ты можешь это вообразить? У меня, которая по моральным устоям никогда не имела больше тройки.
Мой профессор умеет только зарабатывать деньги и лихо водить машину. Перед дальней поездкой он внимательно изучает карту погоды и составляет маршрут так, чтобы, не дай бог, не замочить колеса. Выкуривает три сигареты в день. За мной ухаживает только на людях. Грамм тридцать выпивает на ночь как снотворное и не терпит, когда в доме заводятся книги. Иногда у меня невыносимое желание рассказать ему всю свою жизнь в надежде, что он бросит меня или хотя бы побьет. Но я знаю, что этого не произойдет никогда. Потому что он слишком… слишком…
Туповат мой профессор. Ты помнишь Ш.? Он ушел однажды от меня раньше обычного, я лежала на кушетке грустная и слушала «Реквием» Моцарта. Мой вернулся внезапно из командировки. Меланхолию воспринял на свой счет и со всей доступной ему мужественностью снял со стены гитару. А она твердой рукой Ш. перестроена на шестиструнку. Он повозился, повозился с ней и, огорченный технической неудачей, повел разгуливать меня в ресторан.
Здесь у нас рестораны строго два раза в месяц. Даже в этом не осталось и намека на любовь. Теперь ты понимаешь, почему и молоденький прыщавый милиционер, который, провожая меня взглядом, присвистнул своему совзводнику, и тот вспоминается мне почти с нежностью.
Продолжаю писать тебе часа через два. Читала рассказы о Шерлоке Холмсе. Слушай, за что все бабы любят этого жуткого типа, пусть даже и в исполнении Ливанова? Загадка, а, Лизавета?
Во-первых, он наркоман. Из кайфа иногда по неделям не вылезает. Во-вторых, ненавидит (точнее, презирает) женщин. Нечто подобное любви испытал только к Ирен Адлер, и то лишь потому, что та сумела обмануть его (ну да ведь и все мужики любят по-настоящему только то, чего не могут взять). И хвастун к тому же. А главное, для него в жизни нет никакой тайны. Все-то он знает: и как китайцы раскрашивают эмалированных рыбок, и какой пепел у какой сигареты, и в каком порту какие накалывают татуировки. Ну, это бы еще ладно, хотя и не верю (разве может умный человек всерьез полагать, что ум зависит от величины головы?). Но он знает и то, как люди любят, ревнуют, завидуют, убивают. Только Ирен и провела его, молодец все-таки. Психолог хренов, пиликающий целыми днями на скрипке. Ненавижу!
Вообще, подружка, тебе не кажется странным, что только дурных и любят? Возьми хотя бы литературу, хотя бы только нашу. Евгений Онегин, Печорин – страшные эгоисты и к тому же убийцы! Любим. Лежебока Обломов – душка! А Штольц… Ну что всем сделал плохого Штольц? Не любим. Левин – порядочный во всех отношениях и умница как будто – скука смертная. А Стива Облонский – обжора, пьяница, развратник… Но ты только произнеси вслух: «Сти-и-ва!» – и тут же невольно улыбнешься.
Впрочем, это не про тебя. Ты со своим Саней век проживешь. Будешь, конечно, изменять иногда, но всегда не с теми и не так. А тех ты тут же начинаешь романтизировать и все безнадежно усложняешь. Глядишь, он уже сам успел перепугаться насмерть и бежит, куда глаза глядят, забыв про все свои напускные странности.
Кстати, я выписала один афоризм из Шерлока: «Не все, что кажется странным, является таинственным».
Ну, прощай, милая, допишу в другой раз, мне пора. Профессор вернулся и уже сопит у двери.
Целую тебя. Твоя Т.
P. S. Если бы этот Холмс все же встретился мне, я бы его обязательно перехитрила и уложила-таки в постель.
Письмо второе: Лиза – Тамаре
Смешная моя Томка!
Ты злишься на персонажа Конан Дойла, я злюсь на автора «Холмса». Что ж, так и будем через океан заниматься литературной перепиской? Вроде бы еще не старухи!
Я приехала с дачи и получила сразу несколько твоих писем. Услышала твой голос, который не меняется. Ты все такая же, и слава богу, просто пересажена на другую грядку. А нервность пройдет. Кабачки сначала зацветут, потом вырастут, потом будут съедены. Надо ждать. Укроп растет всегда, ни с чем не сравнимый запах свежести, ну так это влюбленность! Состояние сезонное, чудное, приправное, к октябрю умрет.
Много проницательного узнала от тебя про свое отношение к Любви (пусть-ка этот кумир повалится – вот уж я расцелую его осколки!). Давай я расскажу тебе сон, который вчера приснился.
Села в трамвай. Зачем? Куда? Не знаю. Надо было. Села и еду.
В вагоне гулянье, будто что-то празднуют. Цыгане не цыгане. Но что-то такое. Еду. Едем по Морской, где трамваев нет, потом мимо Дворцовой, где они есть. Знакомые все места. Через Малую Невку проехали. Рулим по Петроградской. Ларьки, ханыжники с протянутыми бутылками и в олимпийских шароварах.
Еду.
Главный смысл сна – еду и еду.
Трамвай уже забрал в лес – роса с деревьев закапала окна, заря полоумно размазывает краски. Вскрики неизвестно каких птиц – дичь захватывает постепенно. А у меня друг умирает от рака. Он ко гда-то дотронулся до моего запястья и прожег его. Не очень молодой, но и не такой уж посторонний. Мы только себя, Томка, чувствуем, вот уж эгоистки! Хороших на нашем пути все меньше.
Едем, слушай, я развеселилась, как от шампанского. Дела-то, чувствую, плохие. Но веселюсь. А дорога все убежденнее уходит вдаль. У нее там свои станции. У нее там «Голубичная поляна» или «Холмы вереска». А я уже примеряюсь практически. Мне муж голубику заказал.
Стали, конечно, знакомиться. Один с бородкой говорит:
– Зачем вам все это?
А я ему в ответ:
– Сердце болит.
Он протягивает мне таблетку. Доктор.
– Строго под язык.
Взяла. Не смотрю. И он на меня не смотрит.
Говорю, Томка, сон!
– Вы же на меня хотели посмотреть, но не смотрите. Это и есть любовь?
– Да, – отвечает.
– Застенчивость кому же помогла?
– А вы хотите отдаться не глядя?
И так укорил меня, чеховский заморыш, что я уже почти и расхотела.
Еду, терпеливо переживаю несуществующую любовь.
Слушай! Потому что я бы так тебе не наврала, если бы не приснилось. А тут – взятки гладки и полный приговор. Еду, как ты понимаешь. Того с бородкой уж нет.
На голубичной все высыпали – собирают. Кусты высокие. Ягода пьяная. На два литра – десять литров воды и два с половиной кг сахара. Ну и перчатка с дырочкой. Я все запоминаю. А у самой – любовь невостребованная.
Мимо бежит мужичок с мелким лицом. Я к нему – с тайной своей – про время спрашиваю. Он показывает часы, улыбаясь. Циферблат темный. И дальше бежит. Если бы не убежал, непременно бы влюбилась. Дорогой, несостоявшийся.
Пошли «Земляничные поляны». Все – в наркоте детства. Кому что – мне розовое платье мелькает и каски, на которых я в Сестрорецке тянулась за Улановой.
Залезаю кое-как в трамвай с полными сумками. Откуда ни возьмись, возникает мужичок, который давеча убежал от меня.
– Вам кто сказал?
– Не помню, – отвечаю, – но ведь, кажется, звон я т.
Хватает мои сумки и запихивает под свободные сиденья. Уселись. Подружились.
На «Зеленом лугу» играют в волейбол. Мне среди них тот с бородкой чудится. Но проворный сосед приглашает меня на пару шариков мороженого и рюмочку ликера. Иду, конечно.
Прямо под косматой березой – парусиновые грибы. Тут же растут вазы с искусственными цветами и колышутся светопроводящие волокна. Все как полагается. Какой-то французский шансонье успешно лезет в душу. Пьем зеленый ликер – зеленее, чем трава.
У спутника моего неожиданно глаза расцветают, говорим о чем-то, соревнуясь в остроумии и тонкости, уже и руки понемногу участвуют. Не замечаю, как начинаем целоваться. Я снова себе не принадлежу – плыву, поддерживаемая шансонье и моим любимым, по волнам чьей-то памяти.
Трамвайщик снова созывает нас. Мы будем ехать, держа друг друга за руки, и весело комментировать окружающую жизнь. Такая, ну ты знаешь, томительная проволочка, лучшее вообще, что может быть.
Солнце, которое и не думало садиться, колет сквозь листву иголочками. А мне кажется, бедой какой-то от клюквенных болот тянет. Но хорошо. Засахарившиеся клюквенные мхи. Только ложки не хватае т.
Кто-то ведь когда-то эту дорогу проложил. Когда? Для кого? Зачем? Чем кончится?..
Привет. Твоя Л.
Письмо третье: Тамара – Лизе
Рыжая, милая моя! Я вчера, после грозовой истерики, почувствовала вдруг такой взлет здоровья, что боюсь, не обидела ли тебя? Ужас! А может быть, и не ужас – письмо отправила, не перечитывая. Что думалось, а что вымолвилось – не помню. Но ты знай, что я люблю тебя, а просто это злые глюки рождаются во мне, как только я почувствую себя немного в порядке.
Отчего же я становлюсь злой именно тогда, когда мне хорошо? Ты ведь умная.
А главное, ты знаешь, наверное, это желание быть владельцем тайны чужого, и не просто, а именно той, о которой он и сам едва подозревает. Я ловила себя на этом много раз. И ведь знаю, что не разумней, не лучше и не тоньше другого, но всякий раз снова овладевает зуд этой мстительной проницательности.
Вот и слово сказалось – мстительной. Но почему? Не понимаю. Тебе-то я во всяком случае за что должна мстить? Ладно бы еще тому, кто обокрал меня на какой-то там любимый локон или тихую удачу…
Я скверная, прости. Но ведь ты тоже любишь меня, а значит, простишь, и простишь, и простишь! Разве нет?
Ты же знаешь, я нашу любимую родину всегда любила меньше, чем ты. Я поливала желчью этот наш каждодневный абсурд, хохотала и нервничала. Ты – грустила. И почему-то не по чему, а о чем, и почему-то не о том, а об этом, и почему-то не о себе, а о ней. Теперь я снова злюсь, а ты, вероятно, снова грустишь.
Вероятно, мы вот такие не от места и не от времени произрастающие. Может быть, от родителей?
И всегда везде одинаковые. Мне плохо там, где я есть.
А мне ведь уже тридцать два. Тридцать два ноль-ноль. Скоро будет тридцать семь – красная черточка на градуснике. Потом сорок – полубред, полутьма, и сорок два – никаких амбиций, простите, прощайте, больше не получается.
Ну вот, ты видишь, какая я ужасная? Вру, конечно, что себя ненавижу, но все же в чистые минуты – нена ви ж у.
В сущности, США – мое место. Каждый живет сам по себе, любит себя, руководит собой, сам с собой справляется. И все хороши, потому что справляются сами с собой, на ноги не наступают. Так жить, кажется, не трудно. Легче, чем в сознании чудовищного одиночества, которое толкает на безумные откровения и невозможную близость. Но в себе я это уже воспринимаю как невоспитанность. Так что я их поля ягода.
Кажется, я никого по-настоящему не люблю. Просто отравлена грудным молочком российского дружества.
В чем же я упрекала и разоблачала тебя? Смешно вспомнить. Ты, видишь ли, показалась мне такой мамой морали, не ханжой, а просто самоурезанным в правах на безумие человеком. Ты не решаешься не от нерешительности, а от презрения к собственному преступлению, которое всегда грозит пошлостью и развалом. Боишься (и правильно) невсамделишности. А главное (вчера я этого не понимала), что дорога, усеянная пусть не самыми дорогими, но трепетными все же существами, будет скользкой, неудобной и ранящей. И за это-то надо было упрекать?
Все – насмарку. Душа – на замок. Для себя – только слезы и глоточек терпкой фантазии.
Я не смею обижаться – знаю. Но даже обеспеченность смертью меня обижает. Больше того, оскорбляет. Хотя… оскорбляет – это все же не про меня.
Помнишь, мы ходили с тобой по Фонтанке, где стояли буковки рыболовов, и мы казались друг другу прекрасными взбалмошными дамами, немного утомленными обилием выбора?
Мужичок стоял у пивной в ленинских ботиночках. Наскреб с трудом на маленькую пива. Только примерился, вдруг его какой-то громила спрашивает: «Сколько времени, старик?» А он кисть руки с бесценной кружкой повернул, чтобы увидеть циферблат, и ответил: «Полшестого».
Целую. Твоя Т.
P. S. Потом не раз слышала это в виде анекдота. И все были уверены, что его сочинил народ.
Письмо четвертое: Лиза – Тамаре
Томка!
Хочу ответить тебе и не могу. Хотя ты, по правде говоря, ни о чем и не спрашиваешь. Что ответить? Картинки не совпадают.
Сейчас шла домой – старушка с лицом Андерсена выметает мусор из решетки для ног. То есть, как у Ганса, нос дюреровский, а глаза белесые, вывалились в сказку. Метет так, будто не метет, а мечтает и вери т.
В магазинном окне – герань. Хочется зайти на чай. Я вдруг вспомнила, что ноги у меня худые, а глаза лукавые. Под видом строгости. У старушки тоже жизнь была не маленькая, я думаю.
Боюсь тебя обидеть своим откровением. Но уж скажу – расстояние откровению способствует.
Знаешь ли ты, что о твоем желании любви каждый мускул говорит, меняется оттенок глаз, вдруг какая-то томность или капризность проступают, если надо – вульгарность. Ты приглашаешь в игру с известными правилами.
А вот теперь вообрази, девочка, что у меня и поклонников и любовников было во много раз больше, чем у тебя. Даже ты, близкая подруга, не знаешь об этом.
Под каждый мой новый роман подстелена легкая грусть. В организме миллиарды клеток. Дай бог, две-три откликнутся клеточкам другого. А еще, что называется, – душа. Это уж вообще невероятно. Он, если циник, и сам знает про это. Но чаще-то ведь бедолага, романтик. Ему кажется, что все совпало и что судьба. Он ведь не знает, что во мне есть мрак. Ему и его хочется иметь? Получается нечестное удовольствие. С моей стороны.
А не проигрывала я никогда, потому что всегда уходила первой. Этот же (другой) всегда был уверен, что обольстил и взял. Скромную такую и недоступную.
Никогда никого не разочаровывала.
Это не цинизм, пойми. Природа хотела, я соглашалась. Но не заблудилась ни разу и ни разу не сошла с ума. При этом семью продолжала любить с ровной мужественностью, строя и оберегая. Суховато, но нежная влага для глаз всегда была рядом, как в аптечке. Пользуюсь.
Вот и получается, что не ты страшненькая, страшненькая я. Мало того, что не люблю, но и не верю. А при этом все время в отношениях и в каком-то градусе. И им все кажется, а мне нет. Им всем хочется, и мне тоже. Деревья как бы светски отряхиваются и становятся голыми. Я одеваюсь и иду гордой походкой по магазинам. «Здравствуйте, детки! Мама Лиза пришла, молочка принесла». Мир и покой. Комары только ночью спать не дают.
Зеркало все проедено моими глазами. Откуда я такая?
Купила тут по дешевке книгу Отто Вейнингера «Пол и характер». Известный был юноша в начале века. Говорят, гений. Как догадался?
Он утверждает, что женщина никогда не достигает сознания своей судьбы, что в ней не может быть трагизма, потому что она всецело зависит от предмета своей любви. У женщины к тому же отсутствует логика, потому что ей чужда непрерывность (?). Когда же мужчина стремится обосновать свое суждение, она смотрит на него как на идиота (вот это верно). Логика же в руках женщины не критерий, а палач (ну этим-то, я думаю, страдали бы и звери, если бы у них был интеллект, независимо от пола). Впрочем, у женщины, ко всем грехам, отсутствует интеллектуальная совесть (sic!).
Нехитрым путем автор приходит к выводу об аморальности женщины. Неудивительно, что он покончил с собой в персиковом еще возрасте, подписав тем самым приговор своему уязвленному романтизму.
Томка, у нас начался учебный год. Я люблю своих задумавшихся после лета ребятишек. Я не вру им. Во всем моем поведении есть, стало быть, некая норма и правда. Но еще ведь и это вот! Либо мы не только люди, либо и это тоже человеческое?
На моих губах столько поцелуев, что я иногда боюсь прикасаться к Тошке. Столькие трогали меня, что я боюсь себя перед мужем выдать взглядом. А сама я все та же – маленькая, самостоятельная, старательная ученица. И никак всего этого не примирить.
P. S. В нашем палисаднике кто-то обронил семечку – растет подсолнух. Маленький, как детский кулачок. Я люблю его больше, чем пышнотелую герань. Никогда они не поймут друг друга. Хотя оба – растения.
Л.
Письмо пятое: Валера – Лизе
Радость моя!
Почему мы столько уже в разлуке и ни разу не решились написать друг другу? Неужели из трусости? Я думаю, вполне может быть, что и из трусости. На бумаге в каком-то смысле есть опасность открыться больше, чем в постели. А может, с любовью и всегда так: сначала ей отдаются слепо, выпадают из жизни в ее объятия. Потом возвращается сознание – хозяин наш – и не узнает: «Ты кто?» Затем уж и все существо, во сне, можно сказать, плененное, начинает возмущаться: «По какому праву?» Наконец, ее изгоняют.
Я уж говорил, что сбежал в Америку от твоей нелюбви, от твоей кончившейся любви. Хотя ум мой, вполне прагматичный, говорит: «Так не бывает».
Вспоминаешь ли ты эти наши первые с тобой замечательные дни путча? Тамара кружилась в ультрарадикальной богеме и была все время пьяна. История, вспомнив ремесло, снова строила баррикады и разворачивалась в каре.
Но природа, как и большинство обывателей, путч проморгала. Мужчины ходили в задумчивых после утюга рубашках, девочки округляли губы для итальянского мороженого, исправно мигали светофоры, и осень уже начала сорить. Как при Муссолини, как при Гитлере, как при Сталине. А мы, обделенные гласностью любовники, голые, курили в полутьме квартиры.
У меня ведь до той ночи ничего подобного не было. Мне и так хватало.
Вот я вижу твою улыбку. Я научился ее вычислять. Сейчас она, вероятно, относится к выражениям «ничего подобного». Да?
Когда я тебя впервые увидел – задолго до путча, женихом, на Томкином дне рождения, – внимательные глаза и что-то как бы аристократическое в лице, что заставляло помнить о расстоянии. Фамильярность невозможна, это ясно. А близость?
До этого у меня были короткие романы, вдохновенное вранье, глубокий со вздрагиваниями сон и душ, душ, заглушающий сквернословия. Такой тип невинного развратника. Ты мне открыла то, о чем я знал по некоторым взрослым книгам, прочитанным в детстве.
Тома не знает этого. Ее примиряет с жизнью всякая нежность, пока она не почувствует потребности вызвать следующую каким-нибудь своим необыкновенным капризом.
Ну, ты ведь, Лизонька, знаешь ее! Надеюсь, ничего худого я не сказал, потому что очень ценю ее верность и любовь.
У нас здесь для туристов по тротуарам жирной краской начертаны экскурсионные маршруты. Даже дикарь не заблудится. У меня иногда ощущение, что я большую часть жизни ходил по таким вот полоскам, глазел и скучал невероятно. Потом случилась та ночь, грохот строящихся баррикад за окном и мы, выскочившие к ним, небрежно одаренные. Ночь свежей гребенкой прошлась по нашим волосам, и началась другая жизнь. Но ты почужела и растворилась чуть ли не вместе с утром.
Почему-то особенно помню, как ты перед расставанием вдруг сама купила себе цветы. Мне представился некто обожаемый тобой, может быть, семейный, и необходимо было, идя к нему в дом, соблюсти приличие, но с тайной подоплекой рдеющего поклонения.
Кошмар немыслимых измен обложил меня хвоей: зачем? Кому?
– Себе, – ответила ты наутро.
Я дарил тебе цветы, но по вдохновению, а не для ритуала. Боялся поскользнуться на общем месте любви. Каков дурак?
Вспомнился почему-то приятель. Речь его вся соткана из остроумия. Оно разукрашивает грусть глаз и немного наигранную беспомощность, которыми он обольщает женщину, чтобы вскоре под предлогом философски осмысленной бесперспективности ее оставить. Но однажды я наблюдал его в общении с женщиной, которую он глубоко и трудно любит. Как он был тягостно немногоречив, как ненаходчив в разговоре и коротко груб. Каждый, кто знал его в другой обстановке, решил бы, что он безнадежно, скорее всего, психически болен. Она, не задумываясь, изменила ему с его провинциальным другом, который мастерил для нее бумажных птичек.
Прощай. Я еще напишу тебе, если ты не против.
Валера.
Письмо шестое: Лиза – Валере
Хороший Валера, хороший! Ну почему ты такой хороший? Ну почему я тебе не могу признаться в гадком не то что поступке – даже в мысли? Знаешь, как это обедняет отношения?
Например, сейчас я бы хотела тебе признаться, что признаваться мне не в чем. Полоса лени. Даже изюм не хочется из батона выковыривать.
Хочется лениво болтать о том, как наши генералы обмениваются в суде рублями, хочется сосредоточиться на щекотке в ухе, на потрескивании обоев, бесконечно повторять незнакомое слово Сарыкамыш… Но ты ведь меня, пожалуй, пожалеешь, вместо того, чтобы презреть. А у меня уж вот глаза закислились, и мушки вокруг них кружатся, кружатся…
Удивляюсь, что твое письмо нашло меня, ведь я – девушка без адреса. Каждый день возвращаюсь домой усилием воспоминания.
Тут как-то увидела себя со стороны. Идет – полусапожки замшевые, цвета гречи. Болотного цвета чулки. Такой же макинтош с капюшоном. Свитер черный. Волосы рыжие. Идет и хмурится. Так себя понимает.
Никому и в голову не придет, что придумано давно, а только надевано сегодня. Хмурюсь же оттого, что хочу вспомнить, откуда вышла и куда должна прийти. Первую фразу придумываю на лестнице, чтобы свою плавкость не обнаружить.
Ты счастливый – помнишь меня какой-то еще. Но мне-то уж в этот контур не вписаться. А теперь представь, что какая-то убогая, лицо некрасивое, кричит на своего мальчика так, как будто он и является причиной ее общей неудачи. По поводу каблуков, например, стертых неправильной походкой. Ты меня узнаешь?
Позавчера Тошку устраивала в спецшколу. Сидим, хрустим целлофановыми обертками роз. Коробка конфет в сумке греется. Фантазии-то нет. А тут возьми и выйди директриса с впередсмотрящим носом. А к ней молоденькая учительница. Брат, говорит, погиб по пьянке. Надо хоронить. Мне бы, говорит, первого сентября прогул за свой счет. Та покачивает головой: «Первого сентября? Не знаю, не знаю». Учителка же с крестьянской родословной: «Родственники все приехали». Дура! А мегера коротко: «Смотрите сами. Как вам ваша совесть подсказывает». И приоткрыла дверь для очередного взяткодателя.
Думаешь, ушла? Думаешь, не отдала сына в лапы леопарда, попросив до этого съесть для аппетита коробку вишни в шоколаде?
Не ушла. Отдала. Потом выпила на углу смертельный стакан фальшивого «Варцихе». Я ведь теперь пью, Валера.
Ну вот, не получается письма, а еще весь оборот листа остался. Рассказала бы тебе какую-нибудь байку, но получится знаешь как? Баба мне: «Ты это что?..» А я ей: «Тэ-тэ-тэ…» А она мне: «Заткни граммофон!» А я ей: «Что-о?»
Если бы ты заехал на денек, я бы показала тебе свитер, который вяжу. Нет, вяжу – не то слово. Осуществляю мечту.
Лет в четырнадцать в октябре я оказалась в Ялте. Родители, кажется, отпросили в школе для безопасности собственного отпуска. Пляж узенький, галантерейно-кабацкая набережная. Гремит музыка, мигают витрины, дамы заливаются смехом.
Отцу позволено пиво, поэтому идем. Он в договорной завязке и может позволить купить себе меднокопченого леща. Мне дают полизать лопающуюся пенку и пригубить. А я уж давно не с ними. Потому что напротив…
Напротив – Он. Мне четырнадцать. А с ним – Она. Ненавижу. То есть, завидую и примериваюсь.
У него – борода.
С тех пор мужчины без бороды – это либо шутовство, либо подчеркнутый отказ от случайных знакомств.
Глаза такие яркие – в столе отражаются. Море за его спиной пенно заворачивает волны. Волосы на руках выцвели. Он взял носовой платок, вытер стол и бросил платок в корзину. Все говорят, а он только хмыкает. Фантастика!
Да. Так вот свитер был на ней. Он с голыми руками, а на ней свитер. Дымчатого цвета. На груди дымчатое же, но розовое солнце. И грудь изнутри волнует его, как море. А Он… Он будто бы и не смотрит на нее, но весь там. Мне ужасно захотелось спрятаться в этот миг у нее под свитером.
В общем, что тебе сказать? Овладеваю новым ремеслом. Цвета подобрала, сильно переплатив. Солнце изобразить просто, но навязав его сверху. Не то. Там был ровный слой. Не помню уже ни ее, ни его – это помню. А для такой вязки нужен математический расчет: серое – розовое-розовое – серое. Серое – розовое-розовое – серое. Заказать-то ничего не стоит, но я сама хочу.
Вообрази, и сейчас ревную – кто ей-то просчитал?
Дорогой! Спасибо за доброе письмо. Дружбы на свете гораздо меньше, чем не-дружбы. Помнишь, мы встретились в магазине, ты поднес до самой двери мои сумки (лифт был испорчен) и страшно вспотел. Если б ты знал, как я помню и ценю все это.
Лиза.
Письмо седьмое: Тамара – Лизе
Милая Лизанька!
Я прямо еще опомниться не могу – как ты позвонила! Спасибо, что вспомнила, спасибо, что поздравила. Небось, будильник ставила? Поспела к самому столу. Как подглядела.
Минут через тридцать после твоего звонка к нам нагрянули Димка с Викой и Сашенькой. Они из Москвы, ты их, может быть, даже видела у нас. С Викой мы замечательно проболтали до утра. У нее роман с начальником, искусственный выкидыш, тоска и полный раздрай.
А Димка! Нет слов. Глаза бирюзовые и орлиные. Поедает. При этом улыбается дружественнее друга. Мы с ним давно симпатизируем друг другу, жаль, что они здесь проездом. Я почти забыла о них, а теперь буду скучать.
Они уехали после завтрака. Сейчас, когда пишу, ночь, и я вдруг поняла, что из неизгладимых впечатлений самое неизгладимое – их Сашенька. Потому что ему внятно было наплевать на Америку. Нужен был друг – не какой-то один-единственный, а на сейчас, любой. Не знаю, как описать тебе мои чувства, оттого что я не родила ему друга. Он был ему очень нужен!
Роскошный беспризорник при любящих родителях. Независимый, раскованный, как бы хамоватый и при этом глубоко и неподдельно почтительный. Во всяком случае, к женщине.
Мне вдруг через него показалось, что словечко «как бы» – это нынешний стиль в Москве. Я снова отчаянно заскучала.
Он говорит на новом непереводимом жаргоне, нашпигованном каламбурами: Бомж Бруевич, Ой ли Лукой ли, Чаща всего, Вообще Бессмертный, портвейн «Как дам!»… Но дело в том, что, ловя кайф от словесной игры, он одновременно сознает ее невысокую пробу, произносит закавыченно, будто цитирует, успевает донести, раздражить и усмехнуться одновременно. В общем, не мальчик, а балет с субтитрами (его выражение).
Вспоминая его, я испытываю что-то… у чего нет определения и что мы в силу убогой лексики и торопливости называем любовью. В декабре Саше исполнится четырнадцать.
Какое-то странное равенство запланировано Богом – всем недодано. Все человечество – это одна партия, партия терпящих от любви. Каждый «шел в комнату – попал в другую». И никакое разумное перераспределение жилплощади невозможно.
Помнишь спектакль в университете, который поставил Ося? Музыка на евтушенковские «Идут белые снеги». Вальс. С разных сторон сцены выходят навстречу друг другу юноши и девушки. С протянутыми вперед руками. Сомнамбулически. Предназначенно. И столь же предназначенно он проходит мимо нее, оставляя одну с неподъемной охапкой воздуха. Мы и не заметили – позади этой стояла другая, и он шел к ней.
Вальс. Вальс.
Но мы уже понимали, что когда кончится вальс, кончится все и для тех. Я тогда выбежала из зала, чтобы никогда этого не увидеть.
Мой сурок любит меня, хотя и стал в последнее время какой-то отвлеченный. Если бы я его не знала, подумала бы, что у него есть другая. Рационально я понимаю, что в его душе тоже какие-то гольфстримы протекают, но никогда я эти гольфстримы представить не могла. И живу, в сущности, неизвестно с кем.
На твои откровения я не отвечаю. Бесенок, конечно, всегда чувствовался в тебе. То, что я тебе наплела, у меня и у самой-то не вызывало большого доверия. Но ты какая, однако, скрытная!
Не сердись, Лизанька. Днями тебе позвонят и передадут посылку – носи на здоровье. К лету я хочу со браться с финансами и приехать. Уж как я обниму тебя!
Твоя Т.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?