Текст книги "Ницше и Россия. Борьба за индивидуальность"
Автор книги: Николай Михайловский
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Борьба за индивидуальность
Герои и толпа
(из одноименной статьи)
В сентябре 1771 года в Москве, раздираемой чумой, стоял у Варварских ворот фабричный рабочий и рассказывал всем желающим слушать, какой он чудный сон видел. Видел он Богородицу, и жаловалась Богородица, что образу ее у Варварских ворот уже тридцать лет никто молебнов не пел и свечей не ставил; за это Христос хотел послать на Москву каменный дождь, но она, Богородица, умолила, чтобы наказание ограничилось трехмесячным мором. «Порадейте, православные, Богородице на всемирную свечу»! – кричал рабочий. И валом повалил измученный народ на этот крик, неся деньги, ставя свечи, молясь и плача: мужчины, женщины, дети, больные, здоровые целый день толпились у ворот; попы расставили ряд налоев и служили молебны…
По мысли архиерея Амвросия предполагалось перенести икону в другое место, чтобы толпа не загораживала проезда, а деньги, которых быстро накопился целый сундук, употребить на благотворительную цель. Но начальство порешило перенести деньги в сохранное место. Однако когда у Варварских ворот явилась с этой целью команда с подьячими, народ разогнал ее с криком: «Богородицу грабят!» и затем, вооружившись чем попало, двинулся при звуках набата искать Амвросия. Искали в Чудове монастыре, искали в Донском, наконец, нашли и вытащили из церкви, позволив, однако, архиерею приложиться сначала к иконе. Это был добрый знак.
Дальше, когда Амвросий кротко и спокойно отвечал на сыпавшиеся на него со всех сторон вопросы о разных санитарных и полицейских мерах, в том числе и насчет Варварских ворот, толпа стала, видимо, стихать. Но вдруг некто Василий Андреев, дворовый человек Раевского, выбежав из кабака, кинулся на архиерея с колом в руках. «Чего вы его слушаете? Разве не знаете, что он колдун, глаза вам отводит?!» – закричал Андреев и ударил Амвросия колом в висок. В ту же минуту доброе настроение толпы исчезло, десятки ударов посыпались на архиерея, и он был убит.
* * *
Из множества исторических эпизодов, которые могут служить для иллюстрации предлагаемого очерка и которые отчасти будут употреблены с этой целью ниже, я с совершенно определенной целью выбрал в первую голову возмутительное убийство Амвросия. Этот или другой, но подобный эпизод сразу ставит перед читателем в виде живых образов и предмет очерка, и его цель, и его терминологию.
Героем мы будем называть человека, увлекающего своим примером массу на хорошее или дурное, благороднейшее или подлейшее, разумное или бессмысленное дело. Толпой будем называть массу, способную увлекаться примером, опять-таки высокоблагородным или низким, или нравственно-безразличным. Не в похвалу, значит, и не в поругание выбраны термины «герой» и «толпа». Если пьяного зверя Василия Андреева мы называем героем, то, конечно, читатель не найдет у нас так называемого культа героев, но не найдет он и отрицательного отношения к героям в смысле великих людей.
Без сомнения, великие люди не с неба сваливаются на землю, а из земли растут к небесам. Их создает та же среда, которая выдвигает и толпу, только концентрируя и воплощая в них разрозненно бродящие в толпе силы, чувства, инстинкты, мысли, желания. Без сомнения, можно идти логическим путем даже гораздо дальше и в такой же мере умалить роль великих людей, в какой Карлейль ее превозвысил. Но, становясь на эту точку зрения, в известном смысле вполне верную, легко пропустить сквозь пальцы целую обширную область явлений, крайне важных и в теоретическом, и в практическом смысле. Именно всю область отношений между великим человеком и теми, кто следует по его стопам. Как бы мы ни смотрели на эти отношения, но они – факт. Они возникают, существуют, прекращаются или разрешаются известными результатами и, значит, по крайней мере, наравне с другими фактами подлежат изучению.
Пусть с какой-нибудь очень возвышенной и вполне оправдываемой логикой точки зрения великий человек есть даже просто нуль или самое большее бессознательное орудие осуществления высших и общих исторических законов; пусть его деятельность должна изучаться с точки зрения этих общих законов; но кроме них существуют же какие-нибудь частные законы отношений между великим человеком и движущейся за ним массой.
Конечно, самые факты этого рода в их голой, эмпирической наготе записываются в историю во множестве, но от голой записи еще далеко не только до понимания явления, но даже до понимания его важности. Этого-то понимания мы напрасно бы стали искать у историков культуры или цивилизации нынешнего времени, у политиков, социологов и вообще людей ex professo, занимающихся исследованиями человеческих дел и отношений. Это, можно сказать, – непочатый вопрос. Его-то мы и рекомендуем вниманию читателя. При этом специально о великих людях нам трактовать не придется. Да если бы мы и вздумали так специализировать свою задачу, то при самом первоначальном приступе к делу натолкнулись бы на логическое и фактическое затруднение.
Что такое собственно великий человек? Полубог, с одной точки зрения, он может оказаться мизинцем левой ноги – с другой. Это и само собой понятно, ибо требования, которые могут быть предъявлены великому человеку мной, вами, пятым, десятым, чрезвычайно разнообразны. Это и в истории случалось, что великий человек для одних был полным ничтожеством в глазах других. Без сомнения, всякий мыслящий человек может и должен выработать себе точку зрения для оценки великих людей в смысле большего или меньшего количества блага, внесенного ими в сокровищницу человечества. Но, имея собственное свое мерило величия, вполне пригодное для тех или других целей, мы не можем им руководиться при изучении поставленного нами вопроса.
Положим, что с точки зрения исследователя какой-нибудь, например, Будда – не великий человек, как о нем полагают буддисты, а совсем заурядная фигура. Если исследователь, руководствуясь этим своим мерилом величия, вычеркнет роль Будды из программы своей работы, то, понятное дело, сам себя лишит драгоценного материала, даваемого обаянием, которое Будда производил на современников. Исследователь Должен в этом случае стать на точку зрения буддистов. Он может, конечно, отвергать и опровергать эту точку зрения ввиду различных, весьма даже важных целей и соображений. Но в данном случае все эти цели и соображения, как бы они ни были сами по себе ценны, представляют нечто постороннее. Задача состоит в изучении механики отношений между толпой и тем человеком, которого она признает великим, а не в изыскании мерила величия. Поэтому заведомый злодей, глупец, ничтожество, полоумный – для нас так же важны в пределах поставленной задачи, как и всемирный гений или ангел во плоти, если за ними шла толпа, если она им искренне, а не по внешним побуждениям, повиновалась, если она им подражала и молилась.
* * *
Итак, вот в каком, вполне условном смысле, будем мы разуметь героя. Это не первый любовник романа и не человек, совершающий великий подвиг. Наш герой может, пожалуй, быть и тем и другим, но не в этом заключается та его черта, которой мы теперь интересуемся. Наш герой просто первый «ломает лед», как говорят французы, делает тот решительный шаг, которого трепетно ждет толпа, чтобы со стремительной силой броситься в ту или другую сторону. И не сам по себе для нас герой важен, а лишь ради вызываемого им массового движения. Сам по себе он может быть, как уже сказано, и полоумным, и негодяем, и глупцом, нимало не интересным.
Для меня очень важно во избежание разных возможных недоразумений, чтобы читатель утвердился на этом значении слова «герой» и чтобы он не ожидал от героев, какие ниже встретятся, непременно чего-нибудь «героического» в том двусмысленном значении, которое обыкновенно соединяется с этим словом. С этой именно целью я начал очерк убийством Амвросия. С этой же целью я хочу напомнить читателю одну высокохудожественную сцену из «Войны и мира» – сцену убийства Верещагина. Я не знаю ни исторического, ни художественного описания момента возбуждения толпы под влиянием примера, которое могло бы сравняться с этими двумя страницами по выпуклости и тонкости работы.
«– Ребята! – сказал Растопчин металлически звонким голосом, – этот человек, Верещагин, тот самый мерзавец, от которого погибла Москва.
Молодой человек в лисьем тулупчике стоял в покорной позе, сложив кисти рук вместе перед животом и немного согнувшись. Исхудалое, с беспокойным выражением, изуродованное бритой головой молодое лицо его было опущено вниз. При первых словах графа он медленно поднял голову и поглядел снизу на графа, как бы желая что сказать ему или хоть встретить его взгляд. Но Растопчин не смотрел на него.
На длинной шее молодого человека, как веревка, напружилась и посинела жила за ухом, и вдруг покраснело лицо.
Все глаза были устремлены на него. Он посмотрел на толпу и, как бы обнадеженный тем выражением, которое он прочитал на лицах людей, он печально улыбнулся и опять, опустив голову, поправился ногами на ступеньке.
– Он изменил своему царю и отечеству, он передался Бонапарту, он один из всех русских осрамил имя русского и от него погибает Москва, – говорил Растопчин ровным, резким голосом; но вдруг быстро взглянул вниз на Верещагина, продолжавшего стоять в той же покорной позе. Как будто взгляд этот взорвал его, он, подняв руку, закричал почти, обращаясь к народу: – Своим судом расправляйтесь с ним! Отдаю его вам!
Народ молчал и только все теснее и теснее нажимал друг на друга. Держать друг друга, дышать в этой зараженной духоте, не иметь силы пошевелиться и ждать чего-то неизвестного, непонятного и страшного становилось невыносимо. Люди, стоявшие в первых рядах, видевшие и слышавшие все то, что происходило перед ними, все с испуганно широко раскрытыми глазами и разинутыми ртами, напрягая все свои силы, удерживали на своих спинах напор задних.
– Бей его!.. Пускай погибнет изменник и не срамит имени русского! – закричал Растопчин. – Руби! Я приказываю!
Услыхав не слова, но гневные звуки голоса Растопчина, толпа застонала и надвинулась, но опять остановилась.
– Граф! – проговорил среди опять наступившей минутной тишины робкий и вместе театральный голос Верещагина. – Граф, один Бог над нами… – сказал Верещагин, подняв голову, и опять налилась кровью толстая жила на его тонкой шее, и краска быстро выступила и сбежала с его лица. Он не договорил того, что хотел сказать.
– Руби его! Я приказываю… – прокричал Растопчин, вдруг побледнев так же, как и Верещагин.
– Сабли вон! – крикнул офицер драгунам, сам вынимая саблю. Другая, еще сильнейшая волна взмыла по народу и, добежав до передних рядов, волна эта сдвинула передних и, шатая, поднесла к самым ступеням крыльца.
Высокий малый с окаменелым выражением лица и с остановившейся поднятой рукой стоял рядом с Верещагиным.
– Руби, – прошептал почти офицер драгунам, и один из солдат вдруг с исказившимся злобой лицом ударил Верещагина тупым палашом по голове.
– А! – коротко и удивленно вскрикнул Верещагин, испуганно оглядываясь и как будто не понимая, зачем это было с ним сделано.
Такой же стон удивления и ужаса пробежал по толпе.
– О, Господи! – послышалось чье-то печальное восклицание. Но вслед за восклицанием удивления, вырвавшимся у Верещагина, он жалобно вскрикнул от боли, и этот крик погубил его. Та натянутая до высшей степени преграда человеческого чувства, которая держала еще толпу, порвалась мгновенно. Преступление было начато, необходимо было довершить его. Жалобный стон упрека был заглушён грозным и гневным ревом толпы. Как последний девятый вал, разбивающий корабли, взмыла из задних рядов эта последняя неудержимая волна, донесла до передних, сбила их и поглотила все. Ударивший драгун хотел повторить свой удар. Верещагин, с криком ужаса, заслонясь руками, бросился к народу.
Высокий малый, на которого он наткнулся, вцепился руками в тонкую шею Верещагина и с диким криком, с ним вместе, упал под ноги навалившегося ревущего народа. Одни били и рвали Верещагина, другие высокого малого. И крики задавленных и тех, которые старались спасти высокого малого, только возбуждали ярость толпы.
– Топором-то бей, что ли!.. Задавили!.. Изменщик, Христа продал… жив… живуч… поделом вору мука. Запором-то!.. Али жив!..
Только когда уже перестала биться жертва и вскрики ее заменились равномерным, протяжным хрипением, толпа стала торопливо перемещаться около лежащего окровавленного трупа. Каждый подходил, взглядывал на то, что было сделано, и с ужасом, упреком и удивлением теснился назад».
* * *
Длинная выписка, но читатель, конечно, не посетует на меня за то художественное наслаждение, которое она ему доставила.
Кто герой этого омерзительного происшествия? В романическом смысле им может быть Верещагин, может быть и Растопчин, может быть и любой из бивших или битых. Это – дело концепции романа. В смысле людей, совершающих героические поступки, здесь нет героев – об этом свидетельствует элементарное нравственное чувство. В нашем условном смысле нельзя назвать героем Растопчина, потому что он самолично никакого влияния на толпу не оказал: драгуны его послушались, хоть и не сразу; народ же, который не обязан был повиноваться, нимало не тронулся его криками и подзадориваниями. В таком же положении находится и драгунский офицер.
Истинный герой происшествия есть тот солдат, который вдруг, с «исказившимся от злобы лицом» первый ударил Верещагина. Это был, может быть (и даже вероятно), самый тупой человек изо всей команды. Но во всяком случае его удар сделал то, чего не могли сделать ни патриотические возгласы Растопчина (а дело, заметьте, было накануне вступления французов в Москву, когда, следовательно, патриотические возгласы имели за себя особенно много шансов), ни начальственный вид графа, ни его прямые приказания.
Удар тупого палаша тупого драгуна, и только этот удар преодолел, очевидно, упорное нежелание толпы убить человека, вины которого она не понимала. В свою превосходную картину граф Толстой вставил замечания или объяснения, по малой мере, рискованные. Факт не только воспроизведен с редкой художественной силой, но и верно истолкован словами: «Та натянутая в высшей степени преграда человеческого чувства, которая держала еще толпу, порвалась мгновенно». Но при этом граф Толстой прямо замечает, что «жалобный крик погубил Верещагина», и дает, сверх того, намек на настроение толпы – мотивом: «преступление было начато, необходимо было довершить его». Но крик Верещагина был до такой степени неизбежной, неотвратимой подробностью драмы, что сказать: «крик погубил» – значит ровно ничего не сказать. Что же касается необходимости окончить раз начатое преступление, то этот мотив был бы несомненен, если бы толпа начала преступление. Но этого-то и не было: преступление начато чуждой толпе силой, за грехи которой толпа не может считать себя ответственной. В человеке, начавшем преступление, естественно инстинктивное стремление поскорей покончить с жертвой. Но посторонний зритель, особливо если он предварительно выразил свое несочувствие убийству, может и на убийцу броситься и стараться спасти жертву.
Верещагина погубило неудержимое стремление известным образом настроенной толпы подражать герою. А героем был в этом случае тот драгун, у которого хватило смелости или трусости нанести первый удар. Если читателю не нравится такое употребление слова «герой», то я прошу извинения, но иного подходящего слова я не нашел. Это, разумеется, нисколько не мешает увлекать толпу и истинно великим людям. Сами по себе мотивы, двинувшие героя на геройство, для нас безразличны. Пусть это будет тупое повиновение (как, вероятно, было у нашего драгуна) или страстная жажда добра и правды, глубокая личная ненависть или горячее чувство любви – для нас важен герой только в его отношении к толпе, только как двигатель.
Без сомнения, немало найдется в истории случаев, в которых личные мотивы героев бросают свет на весь эпизод, и тогда мы, разумеется, не можем отказываться от изучения этих мотивов. Но наша задача все-таки исчерпывается взаимными отношениями двух факторов: героя и толпы. Мы постараемся уяснить себе эти отношения и определить условия их возникновения, будут ли эти условия заключаться в характере данного исторического момента, данного общественного строя, личных свойств героя, психического настроения массы или каких иных элементов.
Повторяю: это можно сказать – непочатый вопрос. Поставить и разрешить его во всем объеме наука даже не пыталась. Это зависит прежде всего от крайней раздробленности знания, в силу которой каждый ученый с благородным упорством работает под смоковницей своей специальности, но не хочет или не может принять в соображение то, что творится под соседней смоковницей. Юрист, историк, экономист, совершенно незнакомый с результатами, общим духом и приемами наук физических, есть до такой степени распространенное явление, что мы с ним совсем свыклись и не находим тут ничего странного.
* * *
Есть, однако, область знания, более или менее близкое знакомство с которой самые снисходительные люди должны, кажется, признать обязательным для историка, экономиста или юриста. Это – область душевных явлений. Положим, что психология и до настоящего дня не имеет еще вполне установившегося научного облика, не представляет собой законченной цепи взаимно поддерживающихся и общепризнанных истин. Но как ни много в этой области спорного, гипотетического и условного, душевные явления настолько-то известны все-таки, чтобы можно было по достоинству оценить психологические моменты различных политических, юридических, экономических теорий.
Какие бы понятия тот или другой экономист ни имел о человеческой душе для своего личного обихода, но в сфере своей науки он рассуждает так, что единственный духовный двигатель человека есть стремление покупать как можно дешевле и продавать как можно дороже. Для иного юриста мотивы деятельности человека исчерпываются стремлением совершать преступления и терпеть за них наказания, и т. п. Так как душа человеческая на самом деле бесконечно сложнее, то понятно, что явления, незаметные с этих условных, специальных точек зрения, ускользают от анализа, хотя в жизни заявляют о себе, может быть, очень часто и очень сильно. Таковы именно массовые движения. Потрудитесь припомнить весь цикл существующих так называемых социальных наук – и вы увидите, что ни на одну из них нельзя возложить обязанности изучения массовых движений как таковых, т. е. в их существенных и самостоятельных чертах.
Правда, уголовное право знает, например, соучастие в преступлении, бунт, восстание; политическая экономия знает стачку, эмиграционное движение; международное право знает войну, сражение. Но уголовное право ведает предмет с точки зрения виновности и наказуемости, политическая экономия – с точки зрения хозяйственных последствий, международное право – с точки зрения известного, постоянно колеблющегося, так сказать, кодекса приличий. При этом массовое движение как общественное явление в своих интимных, самостоятельных чертах, как явление, имеющее свои законы, по которым оно возникает, продолжается и прекращается, остается совершенно даже незатронутым.
По-видимому, история должна ведать занимающие нас вопросы. Но история до сих пор не знает, что такое она сама и в чем состоит ее задача: в беспристрастном ли записывании всего совершившегося и совершающегося, в картинном ли воспроизведении образов и сцен минувшего для удовлетворения безразличной любознательности, в извлечении ли практических уроков из исторического опыта, в открытии ли общих или частных законов, подчиняющих исторические явления известной правильности и порядку? Во всяком случае, для уразумения природы массовых движений история представляет до сих пор только гигантский склад материалов. Прибавьте к этому тот аристократизм истории, о котором и против которого говорят так много и так давно, и который, однако, все еще достаточно жив, чтобы третировать массовые движения более или менее свысока и мимоходом.
Но в истории человеческой мысли нередко бывает, что практика предвосхищает у науки известные группы истин и пользуется ими, сама их не понимая, для той или другой практической цели. Наука, например, только теперь узнает природу искусственной каталепсии или гипнотизма, а между тем она была уже знакома древним египетским жрецам, не говоря о целом ряде последующих шарлатанов и фокусников. Знакома она им была, конечно, только эмпирически, как факт, причем о причинах факта они не задумывались или же искали их в какой-нибудь мистической области. Таких примеров история мысли знает множество. И как практическое применение рычага на неизмеримое, можно сказать, время предшествовало научному его исследованию, так и механику массовых движений эмпирически знали и практически пользовались ею уже наши очень отдаленные предки.
Военные люди, может быть, первые обратили внимание на неудержимую склонность толпы следовать резкому примеру, в чем бы он ни состоял. Есть много военно-исторических анекдотов о паническом страхе или безумной коллективной храбрости под влиянием энергического примера. Может быть, у военных писателей, с которыми я не имел времени познакомиться, факты этого рода даже известным образом обработаны, систематизированы; в особенности у старых военных писателей, которые по необходимости больше, чем нынешние, должны были принимать в соображение живую силу человека, его душу, помимо усовершенствованных смертоносных орудий.
Но и всякого другого рода практики, имеющие дело с толпой, – агитаторы, ораторы, проповедники, педагоги – испокон веку, отчасти инстинктивно, отчасти сознательно владели секретом влиять на толпу и пользовались им, хотя он был секретом для них самих. Но все это была только практика, искусство, ловкость, личное умение и такт, а не наука.
* * *
Велик и величествен храм науки, но в нем слишком много самостоятельных приделов, в каждом из которых происходит свое особое, специальное священнодействие, без внимания к тому, что делается в другом. Широкий, обобщающий характер шагов науки за последнюю четверть века много урезал самостоятельность отдельных приделов, но мы все-таки еще очень далеки от идеала истинного сотрудничества различных областей знания. Если бы нужны были доказательства, то, может быть, наилучшим доказательством этого рода оказалась бы судьба вопроса, нас теперь занимающего.
Житейский опыт свидетельствует, что бывают такие обстоятельства, когда какая-то непреодолимая сила гонит людей к подражанию. Всякий знает, например, как иногда трудно бывает удержаться от зевоты при виде зевающего, от улыбки при виде смеющегося, от слез при виде плачущего. Всякому случалось испытывать странное и почти неудержимое стремление повторять жесты человека, находящегося в каком-нибудь чрезвычайном положении, например, акробата, идущего по канату. Всякий знает, наконец, хотя бы из своего школьного опыта, что одинокий человек и человек в толпе – это два совсем разных существа. До такой степени разных, что, зная человека, как свои пять пальцев, вы, на основании этого только знания, никаким образом не можете предсказать образ действия того же человека, когда он окажется под влиянием резкого, энергического примера. Вот что рассказывает Панаев в своих воспоминаниях о бунте военных поселян 1831 г.
«В то время, когда была борьба за Соколова, я увидел унтер-офицера, с несколькими нашивками на рукаве, лежавшего ничком на крыльце и горько плачущего; на вопрос мой: „О чем он плачет?“ он, показывая на Соколова, сказал: „Что делается! Убивают не командира, а отца!“ Я начал ему говорить, что вместо того чтобы плакать в стороне, он пошел бы лучше туда и старался уговорить поселян, чтоб его оставили и отдали мне. Он побежал туда, но не прошло двух минут, как, пробившись с несколькими поселянами на помощь Соколову, я увидел того же унтер-офицера, с колом в руке, бьющего его: „Что ты делаешь! Не сам ли ты мне говорил, что он был вам отец, а не командир?“ На это он мне отвечал: „Уже видно, что теперь пора такая, ваше высокоблагородие, видите, что весь мир бьет, что ж я буду стоять так!“» (Бунт военных поселян в 1831 году. Рассказы и воспоминания очевидцев. СПб., 1870, с. 82).
Как ни поразителен на первый взгляд этот факт, но всякий, я думаю, найдет в запасе своих воспоминаний нечто подобное. Конечно, не непременно по кровавой обстановке и результату, а только в смысле столь же резкой разницы между одиноким человеком и человеком в толпе, в смысле всеподавляющего значения примера. Недавние еврейские погромы были, конечно, полны подобных эпизодов. Да, наконец, в обыденной жизни, можно сказать, шагу ступить нельзя, не натолкнувшись на тот или другой факт бессознательного подражания.
Не говорю о детях, склонность которых к «обезьянничанью» вошла в поговорку; не говорю о моде, во всеуравнивающем распространении которой замешиваются посторонние элементы вроде тщеславного желания быть не хуже других, и т. д. Но обратите внимание хотя бы на такой, неизменно повторяющийся факт: люди, имеющие сношения, например, с человеком, оригинально и талантливо рассказывающим, бессознательно усваивают себе не только его манеру говорить, но даже его обычные жесты.
Этого же рода не мгновенным, а медленным, постепенным, хроническим давлением примера объясняется одна, к сожалению, очень обыкновенная житейская драма: дорогой и близкий вашему сердцу человек подпадает, невидимо для вас, под чье-нибудь подлое влияние, и, в конце концов, вы с ужасом открываете, что подлость проела его до мозга костей. Конечно, тут могли действовать подговоры, убеждения, поучения, но большей частью эти влияния в подобных случаях совершенно ничтожны, а главная роль принадлежит непосредственно постоянному давлению примера подлости.
* * *
Ответим теперь на вопрос: из каких людей составляется «толпа»? В чем заключается секрет их непреодолимого стремления к подражанию? Нравственные ли их качества определяют это стремление, или умственные, или какие другие особенности?
Если мы обратимся с этими вопросами к людям, специально трактовавшим о предмете, то получим в ответ необычайную разноголосицу и целый ряд противоречий.
Адам Смит, если не ошибаюсь, первый обратил достаточное внимание на явления подражания и положил их даже во главу угла своей «Теории нравственных чувств». Он начинает с самых элементарных фактов, а впрочем, ими же и оканчивает: «Источник нашей чувствительности к страданиям посторонних людей, – говорит он, – лежит в нашей способности переноситься воображением на их место, в способности, которая доставляет нам возможность представлять себе то, что они чувствуют, и испытывать те же ощущения. Когда мы видим направленный против кого-нибудь удар, готовый поразить его руку или ногу, мы естественно отдергиваем руку или ногу, а когда удар нанесен, то мы в некотором роде ощущаем его и получаем это ощущение одновременно с тем, кто действительно получил его. Когда простой народ смотрит на канатного плясуна, то поворачивает и наклоняет свое тело из стороны в сторону вместе с плясуном, как бы чувствуя, что он должен бы был поступать таким образом, если бы был вместо него на канате. Люди слабого сложения и с впечатлительными нервами при взгляде на раны, выставляемые некоторыми нищими на улице, жалуются, что испытывают болезненное ощущение в части своего тела, соответствующей пораженной части этих несчастных. Самые крепкие люди заметили, что они ощущают весьма чувствительную боль в глазах при взгляде на глаза, пораженные страданием… В душе нашей возбуждается сочувствие не одними только обстоятельствами, вызывающими страдание или тягостное ощущение. Какое бы впечатление ни испытывал человек в известном положении, внимательный свидетель при взгляде на него будет возбужден сходным с ним образом… Симпатия пробуждается иногда непосредственно при одном только взгляде на ощущения других людей. Нередко страсти передаются, по-видимому, мгновенно от одного человека к другому, без всякого предварительного сознания о том, что вызвало их в взволнованном человеке. Например, достаточно бывает выразительного проявления во взгляде и во внешнем виде человека печали или радости, чтобы возбудить в нас тягостное или приятное ощущение. Смеющееся лицо вызывает в нас веселое душевное состояние; напротив того, угрюмое и грустное лицо рождает в нас печальное и задумчивое настроение» (Теория нравственных чувств. СПб., 1868, с. 17 и след.).
Понятны выводы, которые мог сделать Смит из такой постановки вопроса ввиду его основной мысли о симпатии или сочувствии как источнике нашей нравственности. Очевидно, что с этой точки зрения люди, наиболее склонные к подражанию, наиболее «чувствительные», суть вместе с тем и наиболее нравственные. Не менее очевидна, однако, неверность такого положения. Смит очень старается показать, что, например, месть (если она не исходит от человека действительно обиженного) не может вызвать сочувствия и что ее внешнее проявление имеет для нас непременно отталкивающий характер. «Природа, – говорит он, – как будто научает нас бежать от этой опасной страсти и возбуждает нас против нее». Увы! Природа нас в этом отношении ничему не научает. Мы уже знаем, что крайне жестокие и бесчеловечные поступки обладают иногда высокой степенью заразительности; что, например, вид смертной казни вызывает столь же непреодолимое стремление подражать палачу, как непреодолимо стремление следить телодвижениями за канатным плясуном, проделывающим опасные штуки.
Кроме того, почти всякое преступление, обратившее на себя усиленное внимание общества чудовищностью своих подробностей или самой своей сущностью, вызывает нередко целый ряд подражателей. Так, например, цитируемый Иламом Макэ говорит о процессе знаменитой Бренвилье: «Бренвилье служила темой всех разговоров. Все подробности ее преступления были опубликованы и читались с жадностью; таким образом идея тайного отравления впервые запала в головы тех сотен людей, которые впоследствии сделались виновными в этом преступлении. С этого времени и до 1682 года тюрьмы Франции были переполнены заключенными, обвинявшимися в отравлении. Преступники были окончательно открыты, и многие из них сожжены или повешены в 1679 году; но после этого эпидемия продолжала существовать еще два года и прекратилась не прежде, как уже более сотни людей погибло на кострах и на виселицах». Да и в новейшее время, например, Тропман имел нескольких подражателей, причем подробности их преступлений свидетельствовали, что это действительно копии, а не оригиналы. Французские психиатры давно уже обратили внимание на эту заразительность преступлений, наделавших много шуму, и настоятельно требовали обуздания той части ежедневной прессы, которая бесстыдно эксплуатирует подобные случаи и играет на зверских инстинктах.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.