Текст книги "Книга снов"
Автор книги: Нина Георге
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Мужчина плыл по Темзе. Снимавший приблизил картинку, и стало видно, как этот человек нырнул и спустя некоторое время появился на поверхности с каким-то мокрым свертком в руках. Только когда мужчина добрался до берега, стало ясно, что он вытащил девочку. Он донес ребенка до Хаммерсмитского моста. Камера дернулась, когда мужчина подошел ближе и сказал: «Вы только снимали или все-таки додумались позвать на помощь?»
Четырьмя секундами позже мужчину сбивает машина.
Ролик обрывается.
Тот мужчина – мой отец.
– Твой отец – крутой чувак, – сухо прокомментировал Скотт. – Тебе нужно сказать ему об этом как-нибудь.
Свет, счастье, которые так внезапно пронзили мое сердце, наполнив его теплотой и симпатией, померкли после слов Скотта.
Горячее желание рассказать вот этому живому отцу все, о чем я думал, рассказать ему о том, кто я, обернулось отчаянием, когда я подумал о неподвижно лежащем человеке, в которого он превратился. Неподвижном и отстраненном от этого мира.
Я медленно вытащил разрешение, которое мама не хотела подписывать, и показал Скотту фото ее кредитки, обратную сторону которой, с подписью, я тайком сфотографировал утром. Просто на всякий случай. Я не собирался использовать ее.
До этого самого момента. До этого ролика.
– Получится?
– Пф, – фыркнул Скотт, забрал у меня мобильник, разрешение и вытащил ручку.
Итак, сегодня утром я натер глаза песком и разыграл перед учительницей французского, мадам Люпьон, приступ аллергии. Потом с дико красными, чешущимися и слезящимися глазами я отправился в Веллингтонскую больницу.
В метро на меня никто не обратил внимания. В лондонской подземке не принято разговаривать, и никто здесь ни на кого не смотрит. Все ведут себя так, будто едут в полном одиночестве, даже если их лицом впечатывают в подмышку рядом стоящего человека. Воздух там, в принципе, в семьдесят три раза хуже, чем на поверхности.
Шейла Уолкер тоже не обратила ни малейшего внимания на мои глаза. Они горят.
Доктор Сол как раз приклеивает бумажку на стену комнаты ожидания в интенсивной терапии. На ней написано: «Это неврологическая клиника, а не клуб по интересам, поэтому пейте чай тихо и не разговаривайте».
Я стараюсь проскользнуть мимо Бога незамеченным.
– Стоять, Валентинер. Что с глазами? – громко спрашивает он не оборачиваясь. Он аккуратно закрепляет последний уголок объявления. У него сильные руки и пальцы никогда не дрожат.
– У меня, это, аллергия, сэр.
– Неужели? У меня тоже. На обманщиков, Валентинер.
– Может быть, это из-за… песка? – предположил я осторожно и на всякий случай добавил подобострастное «сэр».
Бог обернулся ко мне. Один глаз у него голубой, а другой – зеленый. Правый голубой – холодный, левый зеленый – теплый. Глазами этого викинга с золотистой бородой смотрят на меня два разных человека.
– Песок, значит. Понятно. У тебя такой вид, будто ты спал, уткнувшись лицом в ящик с песком. Ослепнуть хочешь? Нет? Слышал что-нибудь о нейронавигации?
– Нет, сэр, – мямлю я в ответ.
– Тогда пойдем, – бурчит он и ведет меня за собой, в демонстрационный зал этажом выше, где стоит магнитно-резонансный томограф. Позволь представить – Монстр, – говорит доктор Сол. – Функциональный магнитно-резонансный томограф, измеряет активность головного мозга. Чертова махина обошлась нам в два миллиона фунтов и считается английским телепатом. Она такая хитрая, что мы ее почти не понимаем.
Он указывает мне на стул и командует:
– Садись! Запрокинь голову и смотри вверх!
Потом закапывает мне в глаза какие-то капли, которые уменьшают жжение.
Я вдруг совершенно четко осознаю, что Бог очень часто чувствует себя одиноким. Доктор Сол гасит свет и включает проектор. Вся стена в один миг начинает пестреть снимками головного мозга. Темнота явно идет на пользу моим глазам.
Доктор Сол медленно, почти лаская, проводит рукой по изображениям на стене.
– Вот тут невероятная аневризма, которую мы устраним. Мы войдем через бедренную артерию и будем продвигаться до самой аневризмы. А теперь посмотри-ка сюда – основательная гемангиобластома, устроилась тут, как горошина в стручке.
Его голос меняется, когда он проводит пальцами по контурам головного мозга, которые проецируются на стену. От черного – к светло-зеленому и розовому. Бог любит мозги.
– Тебе доводилось заглядывать кому-нибудь в душу, Валентинер?
Он переключается на микроскопический снимок головного мозга.
– Это оба полушария, ракурс со стороны спинного мозга и шейного отдела, представь, что ты начинаешь с затылка, поднимаешься по тоннелю мозгового ствола до самого конца и заглядываешь сквозь мозжечок в центр головного мозга. В центр всего человеческого.
Он увеличивает картинку до тех пор, пока она не занимает всю стену. Похоже на собор. Вены – несущие арки, извилины – высокие арочные своды. Картина прекрасна. Прекрасна и очень необычна.
– Храм мыслей, – шепчу я.
Бог смотрит на меня своими двуцветными глазами. Смотрит так, будто до этих слов я был для него из нереальных, придатком С7. А теперь вот стал настоящим.
Взгляд его холодного глаза теплеет.
Потом он медленно кивает.
– Точно, Сэмюэль, – повторяет он тихо. – Мозг – это храм мыслей.
Он резко включает свет и снова становится белокурым викингом с бычьим лбом и могучими плечами.
– Хорошо. Ты, верно, задаешься вопросом, умрет ли твой отец, да?
Бог и правда ничего не боится, даже задавать такие страшные вопросы.
Он берет маркер и ставит большую жирную точку на белой доске.
– Это бодрствование, ясно? – Он пишет «бодр» на черной точке, а вокруг нее рисует пять концентрических кругов. Снаружи, на внешней стороне последнего круга он пишет «смерть» – сверху, снизу и по сторонам.
В зонах, постепенно расходящихся от точки бодрствования, он пишет «измененное состояние сознания», «сон», «потеря сознания», «кома», «смерть мозга».
Маркер скрипит по доске.
– На краю смерти есть разные формы жизни, – объясняет Бог. Он указывает на зону под названием «кома», берет маркер красного цвета и добавляет три пункта. – Глубокая кома, умеренная и легкая. А вот тут, Сэм, ближе к центру, – Сол заштриховал области сна и потери сознания, – тут гораздо ближе к бодрствованию, именно в этих областях сейчас твой отец. Понимаешь? Ближе к жизни, чем к смерти. Уловил?
Я кивнул. Заметил ли Бог, что он описывает потерю сознания и кому, будто это места, а не состояния?
Доктор Сол небрежно бросает маркеры на стол.
– Маленький совет, – рычит он, когда мы выходим, – в следующий раз вместо песка бери зубную пасту.
Пока я возвращаюсь к лифту, чтобы спуститься на второй этаж, я не перестаю думать о том, что расскажу сегодня отцу. Может быть, о модели Сола. Об этом мире кругов.
Интересно, видят ли сны люди, которые уже за зоной сна? И отличается ли искусственная кома, вызванная лекарствами, от настоящей? Понимает ли человек в коме, что он в коме? Когда я сплю, я не знаю, что сплю. Может быть, кома – это разновидность жизни без осознания, что ты не живешь? Как в фильме «Матрица»?
В последние несколько дней у меня порой появлялось ощущение, что я чувствую своего отца. В нем возникало беспокойство. Словно он – и об этих мыслях я ни за что не расскажу Скотту – бредет в лабиринте из тьмы и страха и пытается найти дорогу назад, в реальность. Сейчас я понимаю, что, возможно, так и есть. Если бодрствование, сон и кома – это не состояния, а места, то мой отец где-то между этими пространствами.
Или мирами. Зонами, которые все темнее по мере продвижения к смерти.
Пока я жду лифт, представляю себе эти миры как огромные подземные темницы.
Они располагаются друг над другом, как диски, и становятся все непостижимее по мере удаления от точки бодрствования. Никто не знает, как все выглядит у самых пределов. Возможно, совсем иначе. Возможно, кома – никакая не зона тьмы. Возможно, в коме все выглядит так же, как в жизни, в зоне бодрствования? Где я сижу и жду, когда отец сожмет мне руку. Чтобы он хоть раз приблизился к точке бодрствования, пройдя через все лабиринты, пространства и сумраки. По лестницам и коридорам, которые внезапно откроются перед ним в тумане медикаментозных грез и снов и за доли секунды выведут на поверхность, минуя все промежуточные зоны между бодрствованием и смертью.
Если он сожмет мою руку, значит он все еще тут.
– Я тут, Сэм, тут… даже если я где-то в другом месте. Я возвращаюсь.
Но он до сих пор так и не пожал мою руку. Ни после первой операции, ни после второй, когда они залатали его разорвавшуюся селезенку и вставили спицы в сломанную руку, ни спустя десять дней.
Может, сегодня?
ЭДДИ
– У вас сегодня раздраженный вид, миссис Томлин.
– Я не раздражена, доктор Фосс.
– Конечно-конечно. Простите.
– Я в ярости невероятной. Чувствуете разницу?
– Само собой разумеется, миссис Томлин. – Доктор Фосс продолжает источать любезность, словно дворецкий, угощающий чаем. И тем не менее я слышу, как становлюсь все громче. Внутри меня все кричит от страха, я будто подстреленный зверь.
– Вы хоть что-то делаете? Или просто оставили его помирать, ведь иначе он выльется вам в копеечку?
Я вижу лицо доктора Фосса в зеркале, он всегда стоит позади. В помещении с кафельным полом и ярким освещением, где я ежедневно на протяжении четырнадцати дней надеваю и снимаю стерильный халат, дезинфицирую руки до локтей и натягиваю овальную белую маску, закрывающую рот и нос. Доктор Фосс едва заметно сжимает губы и опускает глаза. Я задела его.
Слава богу. В каком-то смысле я благодарна за то, что в английских больницах еще остались люди, которых можно задеть. У тех, кого можно задеть, есть чувства, а у кого есть чувства, тот умеет сочувствовать.
– Простите. Обычно я не такая. Надеюсь…
Доктор Фосс улыбается из любезности, повторяет «конечно-конечно» и помогает мне завязать сине-зеленый халат для посетителей. Судя по тому, как он стоит, ходит и выполняет свою работу, он мог бы стать высокообразованным камердинером королевы или благородным, хорошо воспитанным шпионом. Он из той редкой породы джентльменов, которые во время кораблекрушения будут, не теряя мужества, стоять на палубе тонущего судна до тех пор, пока женщины и дети не окажутся в полной безопасности.
Он даже по-джентльменски поправил мне на затылке резинку от защитной повязки. Осторожно, словно я вот-вот взорвусь.
Локтем нажимаю на дозатор на кафельной стене и растираю дезинфицирующий гель по рукам. Они дрожат. Загорелые руки, вымазанные чернилами, дрожат, словно крылья.
– Будьте снисходительны к себе, – говорит он мягко.
Ну конечно, именно этого мне и не хватает. Никогда не бываю к себе снисходительной. По большей части я себя даже не люблю. Я еще раз с силой нажимаю на дозатор, лишь бы не смотреть на Фосса.
– Каждому пациенту нужен человек, который верит в него. Верьте в мистера Скиннера, миссис Томлин! Если у него будет веский повод проснуться, то…
Я хочу спросить Фосса, из какой подборки пожеланий взял он эту банальщину. Хочу выпалить ему в лицо, что я для мистера Скиннера не являюсь веским поводом, во всяком случае достаточно веским. Два года назад Генри красноречиво дал мне это понять, когда закончились наши отношения, длившиеся без малого три года, в которых все шло наперекосяк, которые постоянно ставились на паузу, когда я порой месяцами не видела его. Он дал мне понять, что я не та женщина, рядом с которой он хотел быть до конца своих дней.
Тогда я впервые сказала Генри: «Я люблю тебя, мне нужен только ты, сейчас и навеки, в этой жизни и во всех последующих».
А он ответил: «А я тебя нет».
И свет померк.
Я только-только перестала стыдиться.
Только-только перестала скучать по нему.
Только-только обуздала эту тоску, для которой нет слов, нет логического объяснения.
Только-только начала рассматривать возможность другой жизни, с другим мужчиной! И вот Генри насильно катапультируется назад, в мои дни, мои ночи, мысли и чувства.
Когда я услышала, как полицейский произносит его имя: «Вам знаком Генри Мало Скиннер?» – в моей голове тут же всплыли три воспоминания.
Тепло его гладкой кожи, тяжесть его тела.
Ночь на пляже, зеленые метеориты в небе, и как мы рассказывали друг другу о нашем детстве.
И выражение его лица, когда он уходил.
То, что Генри отметил меня в своем телефоне и на вклеенной в заграничный паспорт бумажке как контактное лицо «в экстренных случаях» и даже составил на мое имя «распоряжение пациента»[9]9
«Распоряжение пациента на случай недееспособности» – документ, которым назначается опекун, доверенное лицо для принятия всех решений касательно лечения.
[Закрыть], стало для меня такой же неожиданностью, как и звонок из полиции, раздавшийся пятнадцать дней назад. Двое служащих – стеснительный толстяк и беспокойная рыжая дама – были несколько сбиты с толку, когда я объяснила им, что не являюсь ни спутницей жизни Генри, ни его невестой, ни даже кузиной. И что видела его последний раз около двух лет назад. Второго января 2014 года, примерно без четверти девять.
– Я люблю тебя, мне нужен только ты, сейчас и навеки, в этой жизни и во всех последующих.
– А я тебя нет.
После этой фразы я дала ему пощечину и выставила вон.
– Убирайся! – кричала я, но в действительности хотела сказать: «Останься!» – Убирайся! – орала я, но внутри умоляла: «Люби меня!» – Убирайся, будь ты проклят! – в действительности значило: «Уходи, пока я не унизилась еще больше!»
Он ушел.
Никогда не забуду выражение его лица, когда он, стоя у порога, еще раз обернулся, будто не мог осознать факт своего ухода и, вдруг обнаружив себя по ту сторону нашего времени, спрашивал себя, каким образом перешагнул границу.
Помню отчаяние в его глазах.
Я чуть не сказала: «Останься!» и «Не важно все это, ты не обязан любить меня!».
Я думала именно так. Моя любовь была больше, чем желание быть любимой. Еще горше, чем отсутствие взаимности, оказалось то, что ему не нужна моя любовь.
Не имею ни малейшего понятия, нормально ли это.
Два года я тосковала по Генри каждый божий день, потом встретила Уайлдера Гласса, который меня обожает и хочет быть со мной. Я уже не та женщина, которая так сильно любила Генри М. Скиннера, что хотела прожить с ним эту жизнь и все последующие. Нет. То старое «я» – всего-навсего сброшенная оболочка, при воспоминании о которой у меня от стыда бегут мурашки по коже.
И вот я здесь. Женщина, которую он не желал, но назначил своим опекуном.
Я нужна в «экстренных случаях». Для смерти. Не для жизни.
Что это значит?
Уайлдер не знает, что я уже две недели хожу в Веллингтонскую больницу. То я будто бы на чтениях или в литературных агентствах, то встречаюсь с подающими надежду авторами. Фантастами, утопистами – как у издателя, у меня много работы, Уайлдер ни о чем не спрашивает и никогда не ревнует. Уайлдер Дэвид Стивен Птоломей Гласс обладает безукоризненным стилем, прекрасным воспитанием, тонким умом и слишком завидной репутацией в литературных кругах, чтобы к кому-то ревновать.
Я ненавижу врать и все же вру на автомате, как будто даже и речи быть не может о том, чтобы рассказать правду.
И какую, собственно, правду?
Дело в достаточном количестве воображения.
Да и как объяснить спутнику жизни, почему это ты вдруг начинаешь заботиться о своем бывшем, о котором прежде никогда не упоминала?
Одно только это – прежде никогда не упоминала – вызвало бы подозрение у любого другого мужчины. У Уайлдера Гласса, возможно, и нет.
Не знаю, почему я здесь. Но и бросить все как есть не могу. Мне стоило бы гораздо больших усилий отказаться, поэтому я предпочитаю мучиться и делать то, что требуется.
Здесь повсюду таблички и предписания.
В комнате, где облачаются в халаты, висят дурацкие правила, без которых большинство посетителей, вероятно, с плачем и криками хлестали бы своих неподвижно лежащих родственников по щекам в попытке добиться ответной реакции.
1. В присутствии пациентов ведите себя спокойно, дружелюбно и почтительно.
2. Избегайте слишком резких движений, не топайте.
3. Мы не говорим о пациентах, мы говорим с ними.
4. Приближайтесь всегда медленно и так, чтобы пациент мог почувствовать ваше присутствие и не испугался, когда вы его коснетесь или заговорите с ним.
Так не общаются друг с другом даже супруги.
За две недели Генри ни разу не пошевелился. У него не дрогнуло веко, он не издал ни одного звука – не подал ни единого признака жизни. Застыл внутри невидимой ледяной глыбы из наркотических и болеутоляющих средств, холодный благодаря машинам, которые сбивают жар. Каждые восемь часов ему измеряют уровень глубины седации. Минус пять по шкале Ричмонда значит, что до него не достучаться. При минус трех он карабкался бы в сторону пробуждения. При минус единице он вышел бы из комы. Я все представляю, как он бредет через черное ничто к минус одному.
– Готовы, миссис Томлин? – Голос Фосса тоже звучит тихо и почтительно. Вероятно, для него все люди – пациенты, которые так или иначе чем-то больны.
– Да, – отвечаю я.
На самом деле – нет. Мне страшно. Страх, словно разрастающаяся лиана, обвивает мое сердце, желудок, голову и хочет заставить меня сбежать на край света, спрятаться в темном уголке.
Доктор Фосс смотрит на меня глазами, полными понимания, он как огромный медведь Балу. А его босс, доктор Сол, – огромный засранец.
Он не слишком воодушевлен тем, что я буду присутствовать при попытке вывести Генри из комы.
– Вы боитесь, Томлин. – Доктор Сол называет меня Томлин, будто я новобранец, а он – инструктор по строевой подготовке. – Ваш страх мешает мне работать и передается мистеру Скиннеру.
Доктор Фосс молниеносно поясняет:
– Доктор Сол не это имеет в виду, миссис Томлин.
Доктор Сол резко обрывает его:
– Никогда больше не смейте утверждать, что я не имел в виду то, что сказал! Никогда. Это уязвляет мой ум, который я – в отличие от вас – не развращаю лестью. Страх родственников для каждого, кто тут находится, токсичен, это яд.
Тем не менее я присутствую. То ли новобранец, то ли источник страха.
Я глубоко дышу и пытаюсь каждый раз выдохнуть свой страх куда-нибудь подальше, за край света. Об этом способе мне рассказал один автор, роман которого я опубликовала. Речь шла о боевом искусстве, о вытеснении воспоминаний.
Выдохнуть прочь. Возможно, доктор Сол прав и моя паника – это яд. Возможно, и нет. Не хочу рисковать, поэтому перестаю бояться, гоню страх прочь, прочь, прочь.
– Вы действительно готовы, миссис Томлин? – спрашивает доктор Фосс.
Я киваю, и это снова ложь. Выдыхай, Эдди.
Вообще, я уже пятнадцать дней не могу понять, что тут делаю, просто прихожу, и все.
Мы идем мимо блоков А и В, мимо палат, в каждой палате – единственная кровать, в каждой кровати – еще одна судьба. Пошевелился палец, дрогнуло веко – борьба за собственную жизнь ведется безмолвно, глубоко под поверхностью.
Я где-то читала, что искусственная кома – это состояние, равноудаленное от жизни и смерти.
Неужели Генри уже думает на языке мертвых?
Отсек Генри – С7. Я обхожу кровать и беру его за руку.
Доктор Фосс поправляет галстук, затем аккуратно ослабляет у Генри охлаждающие манжеты.
– Мозгу не нравится так долго бездействовать. В этом он похож на машину. Та тоже не становится лучше от простоя. Машинам нужно, чтобы их использовали, тогда они исправно функционируют.
Доктор Сол возвышается у изголовья Генри, как раскидистое светлое дерево, держа в руках снимок головного мозга, он смотрит на врача-ординатора и раздраженно закатывает глаза от утомления.
– Фосси, прекратите использовать эти мертвые метафоры в моем присутствии. Мозг – это не машина, иначе мы хоть что-то понимали бы. Мозг как дрожжевое тесто, которое мы месим до тех пор, пока нам не придет в голову что-нибудь другое. Что бы сейчас ни произошло, мы не можем ничего сказать заранее. Ясно?
Я знаю, что доктор Сол прав, но мне бы хотелось, чтобы не он оказался правым.
Доктор Фосс улыбается мне, его улыбка говорит: ладно-ладно, это его мнение, но он лучше всех.
Лиана страха проникает во все мышцы одновременно. Сжимает живот, плечи, шею. Каждая жилка дрожит от напряжения, и я задерживаю дыхание, словно хочу задержать время, словно хочу заставить это проклятое время остановиться, чтобы худшее не могло произойти.
Время небрежно отбрасывает меня на десять лет назад.
– Не дай мне умереть в больнице, – шепчет мне отец, когда санитары заносят его на носилках в машину «скорой помощи» после инфаркта, который застал его за кухонным столом во время ужина в одиночестве. Стейк с кровью, горчица, свежие листья кресс-салата. На буфете стояла еще горгонзола, предназначенная на десерт, один кусочек с вишневым мармеладом.
Отец все чаще ел на кухне один, моя мать уже давно к нему охладела, но не находила в себе сил оставить его теперь, в семьдесят лет. Отец все еще любил ее, любил все это время, все пятьдесят лет их брака, даже двери и стены, разделявшие их в этом доме, он тоже любил, потому что знал – она за ними. За стенами, за текстильными обоями и вязким молчанием. Но ему хватало и этого, и от той нежности, с какой он устремлял взгляд на стены, за которыми где-то находилась она, у меня каждый раз сжималось сердце.
И вот, когда прибыли санитары и я добралась домой после его полного паники звонка, заставшего меня у дверей издательства – «Эдди, девочка моя, кажется, со мной что-то нехорошее», – добралась, чтобы взять его за руку, такую сильную, грубую руку, которая со временем становилась все более сухой; всю дорогу, пока его несли от кухонного стола до широко распахнутых дверей «скорой помощи», он просил меня не дать ему умереть в больнице.
Я обещала.
Я мчалась на мотоцикле следом за воющей машиной «скорой помощи» до самой больницы, вбежала за санитарами в алюминиевые двери приемного покоя в зеленой кафельной плитке. Я проигнорировала попытки не допустить меня в узкий коридорчик, полный горя, переутомления и человеческой боли, предпринятые врачом, который, вооружившись электрошоком и честолюбием, пытался запустить сердце отца. Я не обращала на него внимания, когда он старался объяснить мне, что в конце жизни другие правила, что речь теперь не о любви, а об адреналине и кислороде, что я мешаю.
Я осталась.
Несмотря на то что больше всего хотела бы с криком выбежать оттуда.
Я осталась с отцом, когда ему разрезали штаны и рубашку, когда устанавливали канюли и катетеры, когда ему задавали вопросы и все реже смотрели в лицо. Отработанные до полного автоматизма действия – служба экстренной помощи в пятницу вечером похожа на пересыльный лагерь: пьяные с порезами от стекла, избитые женщины, одинокие старушки, бесцеремонные полицейские с их шуточками, один или два родственника, которые потерянно бродят в этом чаду цинизма, возбуждения и суеты, словно случайно закатившиеся шарики от пинбола. И посреди этого ада мой отец на жестких носилках и тонкой зеленовато-голубой простыни, он смущенно извиняется перед каждым, кто осматривает его: «…простите, что отвлекаю, у вас наверняка есть много более важных дел». Словно инфаркт – это какая-то неловкая ситуация, в которую он случайно угодил.
В какой-то момент нас надолго покинули одних в том пространстве зеленого кафеля.
Что, если б он тогда умер? Как я должна была уберечь его от смерти?
Он устало улыбнулся. Его лицо выглядело таким чужим. В пути от дома до больницы оно стало старческим. Отец взял меня за руку. Я положила вторую руку сверху, а он накрыл своей рукой мою – четыре руки одна на другой, в то время как его нестабильный пульс чертил на мониторе ребристые горы.
Я не знала, что это было прощание.
Такие же пищащие красные светодиодные горы, как у моего отца, монитор рисует и сейчас, описывая жизненные показатели Генри, отчаянную борьбу его сердца. Мониторы с показателями сердечной деятельности, дыхания, давления, пульсоксиметр, аппарат искусственной вентиляции легких, который звучит как корабельный двигатель – влажно дребезжит, электроэнцефалограф. На белую стену спроецированы снимки компьютерной томографии его пробитого черепа.
– Если самостоятельное дыхание восстановится еще до того, как мы вытащим канюли из трахеи, то можете сходить за кофейком, Томлин.
– А вы за манерами, – отвечаю я.
Доктор Сол поднял брови.
– Начинаем, – командует он.
СЭМ
Я захожу в лифт, в котором уже стоят два врача.
Первый нажимает на кнопку третьего этажа, второй – пятого.
Я не решаюсь протиснуться между ними и нажать на второй. Мне неловко оттого, что я не могу решиться, но у меня правда не получается. Скотт сказал бы сейчас, что я из тех, кто сознательно пойдет в неверном направлении, чтобы не обидеть давших такой совет.
Именно так.
– Что, в овощное отделение? – спрашивает третий этаж у пятого.
– Ну да, получил тут одного вегетативного, мозговая активность слабее, чем в банке горошка.
– Сегодня вечером идем играть в сквош?
– Само собой, в восемь.
Третий этаж выходит, овощной остается и начинает тихонько что-то насвистывать.
– После тебя, – говорит врач, когда лифт останавливается на пятом этаже, в овощном отделении.
– Спасибо, сэр, – бормочу я в ответ.
Да, Валентинер, держишься прям супер. Черт.
С тихим гудением двухстворчатая дверь открывается перед нами. Войду снова в лифт, думаю я, когда врач потеряет меня из вида, и на второй этаж, как вдруг из дверей отделения выходит медсестра.
– Можешь войти, молодой человек.
– Большое спасибо, мэм.
Черт, черт, ЧЕРТ!
Я слишком далеко зашел, чтобы теперь признаваться, насколько капитально ошибся этажом.
Итак, твердым шагом иду по широкому коридору, а медсестра – за мной! Отделение выглядит совсем иначе, чем приемный покой. Пол застелен ковром, здесь прохладно и очень, очень спокойно. Ничего от напряженной атмосферы интенсивной терапии с ее световыми сигналами и сиренами, с постоянной готовностью дать решительный отпор старухе с косой, как только она приблизится, – с помощью инъекции или хирургического вмешательства. А это отделение выглядит как верхний этаж заброшенного дома.
Но что, если медсестра пойдет за мной до конца коридора? Что тогда я скажу ей? «Опля, ошибся зданием, вообще-то, я по поводу аппендицита».
На дверях висят фотографии – лица, смеющиеся, милые люди. Под каждым портретом – только имя.
На первой двери: Леонард. На фото водитель экскаватора, в рабочей спецовке и шарфе фаната «Манчестер юнайтед». За дверью раздается тихий плач.
Дверь номер два: Элизабет. На всех фото она с тортом. За ее дверью я слышу мужской голос: «Теперь выдохнем, я поверну запястье влево, вот так, гораздо свободнее, как будто вы сбиваете топленые сливки… для ваших булочек…»
Через две-три двери, после Аманды, Уильяма и Ямаширо, до меня доходит принцип.
Это фотографии людей, которые живут за этими дверями.
Овощи.
Только сейчас они совершенно точно выглядят не так, как на фото.
«Даже овощи глубокой заморозки выглядят не так, как на фото с упаковки, mon ami». Скотт озвучивает в моей голове то, о чем я не решаюсь думать.
Медсестра все еще идет за мной. Я продолжаю брести по коридору и просто готов биться головой о стену, потому что ничего другого придумать не могу.
Я уже у последней двери. Она не закрыта.
На табличке написано «Мэдлин».
Из палаты доносится тихая фортепианная музыка. Нежные звуки здесь так неуместны, что я спрашиваю себя, не сон ли это, долгий плохой сон, в котором я жду своего отца у школы, а он не приходит, потому что мертв.
Я останавливаюсь и закрываю глаза, ведь именно так просыпаются во сне – надо просто крепко зажмуриться.
Когда ничего не происходит, я поднимаю руки вверх. Кто во сне смотрит на свои руки, тоже просыпается.
Все без изменений. Должно быть, это все же реальность. Когда я опускаю руки, то вижу, что коридор опустел. Остались только я, музыка и приоткрытая дверь.
Внезапно происходят три вещи одновременно.
Я осознаю, что две недели подряд постоянно мерз, а сейчас перестал. Будто музыка, как теплый ветерок, отогрела меня.
Свет мерцает.
Время как будто истончается. Кажется, что одного-единственного крошечного движения достаточно, чтобы целиком и полностью изменить мою жизнь: я достигаю конца коридора и прежняя моя жизнь заканчивается.
Сейчас я вернусь, войду в лифт и доеду до второго этажа. Точно. Да, именно это я сейчас и сделаю.
Нет. Ничего подобного. Я по-прежнему стою, и чувство, будто я обнаружил нечто, чего не искал, только усугубляется.
Вместо того чтобы вернуться к лифту, я как будто со стороны наблюдаю, как моя ладонь сама по себе опускается на ручку двери последней палаты и приоткрывает ее.
Низкая белая полка с книгами, на ней голубой чайник с красными тюльпанами. На окне занавески. На стенах картины, фотографии, пейзажи, чьи-то портреты, сверху – вид гор, подводные фото.
А в кровати, на самом краю, спрятав ноги под ночной рубашкой, которая доходит до самых щиколоток, сидит светловолосая девочка, сидит, окруженная музыкой.
Девочка смотрит прямо мне в лицо.
Она не мигает. Просто смотрит на меня.
И я совершенно забываю, что нельзя смотреть ей в глаза.
Перед ней спиной ко мне стоит невысокая женщина в форме медсестры, у нее рыжие кудри. Она причесывает волосы девочки.
«… и вечером, когда на траву ложится роса, обе мои толстушки выходят из своего диванного логова травку полизать и кошачьими своими глазами наблюдают, как звезды дышат».
Кажется, на ночной рубашке были единороги, но, возможно, и утки, тут я не уверен. Девочка смотрит на меня, и что-то во взгляде ее голубых глаз проникает в меня и проходит насквозь. Возможно, устремляясь к тем местам, которые видны, только если умеешь смотреть сквозь людей.
Музыка струится по стенам вверх, собирается под потолком и обрушивается на меня сплошным потоком.
– А ты знала, Мэдди, что звезды дышат?
На какое-то мгновение мне показалось, что я уловил слабое движение в стеклянном взгляде Мэдлин, устремленном на меня. Будто на дне глубокого озера какая-то рыбка метнулась из одного укрытия в другое. Нет-нет, не озеро. В ее взгляде – ветер, ветер музыки, а то, что двигалось, было вороном, который отталкивается от земли и расправляет крылья.
В глазах Мэдлин темно от воронов.
И я проваливаюсь в это воронье небо.
– Мир прекрасен, – продолжает свой рассказ медсестра, – если ты сияешь звездой на небосклоне и сверху смотришь на всех нас. На кошечек в траве, на девочек, которые спят с открытыми глазами, и на мальчиков, которые остановились в дверях, раскрыв рот.
Сестра поворачивается ко мне. У нее лицо гномика с морщинками от смеха, которые тянутся от уголков глаз до уголков губ. На бейджике, прикрепленном к ее темно-фиолетовой блузке, написано «Марион».
Сестра Марион спрашивает:
– Привет. Ты хочешь навестить Мэдди?
И что делаю я, специалист-всезнайка?
Я захлопываю дверь и убегаю, но часть меня продолжает стоять в дверях, потому что в конце коридора лежит девочка, которая может видеть другие миры сквозь меня, как будто я хрустальный, а действительность – лишь стеклянный шар, в котором она парит.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?