Текст книги "О дивный новый мир. Слепец в Газе (сборник)"
Автор книги: Олдос Хаксли
Жанр: Зарубежная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 44 страниц)
Было безветренно и душно, пахло грозой. Все утро он копал и теперь прилег отдохнуть на полу. И внезапно им овладел образ Линайны – реальной, в туфельках, нагой, осязаемой, благоуханной. «Милый! Обними же меня!» – зазвучало в ушах. Блудница наглая! Ох, но обвившиеся руки, приподнявшиеся груди, приникшие губы! Вечность была у нас в глазах и на устах. Линайна… Нет, нет, нет! Он вскочил на ноги и, как был, полуголый, выбежал во двор. На краю пустоши кучно росли сизые можжевеловые кусты. Он грудью кинулся на можжевельник, хватая в объятия не бархатное желанное тело, а охапку жестких игл. Тысяча острых уколов его обожгла. Он попытался вернуться мыслью к бедной Линде, задыхающейся немо, к скрюченным ее пальцам, к диким от ужаса глазам Линды. Линды, о которой он поклялся помнить. Но по-прежнему владел им образ Линайны, которую он поклялся забыть. Даже колющие, жалящие иголки можжевельника не могли погасить этот образ, живой, неотступный. «Милый, милый… А раз и ты хотел меня, то почему же…»
Бич висел на гвозде за дверью – на случай нового вторжения репортеров. Вне себя Дикарь бросился к бичу, схватил, взмахнул. Узластая веревка впилась в тело.
– Шлюха! Шлюха! – восклицал он при каждом ударе, точно под бичом была Линайна (и как он яростно и сам того не сознавая желал, чтобы она явилась!), белая, горячая, душистая, бесстыжая. – Распутница! – И взывал в отчаянии: – О Линда, прости меня! Прости меня, Боже! Я скверный. Я мерзкий. Я… Нет же, нет, шлюха ты, шлюха!
Из своего укрытия, хитро устроенного в лесу, метрах в трехстах от маяка, Дарвин Бонапарт – самый искусный из репортеров-киноохотников за крупной дичью – видел все происходящее. Его умение и терпение были наконец-то вознаграждены. Три дня просидел он внутри своего скрадка, имеющего вид высокого дубового пня, три ночи проползал на животе среди утесника и вереска, пряча микрофоны в кусточках, присыпая провода серым мелким песком. Трое суток жесточайших неудобств. Зато теперь настал звездный миг – миг самой крупной удачи (успел подумать Дарвин Бонапарт, приводя в действие аппаратуру), самой крупной с тех пор, как удалось снять тот знаменитый стереовоющий фильм о свадьбе горилл. «Прелестно! – мысленно воскликнул Бонапарт, когда Дикарь начал свой поразительный спектакль. – Прелестно!» Он тщательно навел телескопические камеры, прильнул к визиру, следуя за движениями Дикаря; надел насадку, чтобы крупным планом снять перекошенное бешено лицо (превосходно!); на полминуты включил ускоренную съемку (замедленность движений даст изумительный комический эффект!); послушал удары, стоны, дикие бредовые слова, записываемые на звуковую дорожку, попробовал слегка их усилить (да, так будет, безусловно, лучше); восхитился контрастом, услыхав и записав в промежутке затишья звонкое пение жаворонка; подумал – вот если бы Дикарь повернулся, дал заснять крупным планом кровь на спине, – и почти тотчас (везет же сегодня!) Дикарь услужливо повернулся как надо и подарил великолепный кадр.
«Грандиозно! – поздравил себя Дарвин, кончив съемку. – Просто грандиозно!» Он вытер потное лицо. Присоединят на студии ощущальные эффекты, и замечательный получится фильм. Почти не хуже «Любовной жизни кашалота», а этим что-нибудь да сказано!
Через двенадцать дней «Неистовый Дикарь» был выпущен Ощущальной корпорацией на экраны всех перворазрядных кинодворцов Западной Европы – смотрите, слушайте, ощущайте!
Фильм подействовал незамедлительно и мощно. На следующий же день после премьеры, под вечер, уединение Джона было нарушено целой ордой вертопланов.
Джон копал гряды – и в то же время вскапывал усердно свой духовный огород, ворошил, ворочал мысли. Смерть – и он вонзил лопату в землю. «И каждый день прошедший освещал глупцам дорогу в смерть и прах могилы!» Вон и в небе дальний гром рокочет подтверждающе. Джон вывернул лопатой ком земли. Почему Линда умерла? Почему ей дали постепенно превратиться в животное, а затем… Он поежился. В целуемую солнцем падаль. Яростно нажав ступней, он вогнал лопату в плотную почву. «Мы для богов, что мухи для мальчишек; себе в забаву давят нас они». И рокот в небе – подтверждением этих слов, которые правдивей самой правды. Однако тот же Глостер назвал богов вечноблагими. И притом, «сон лучший отдых твой, ты то и дело впадаешь в сон – и все же трусишь смерти, которая не более чем сон». Не более. Уснуть. И видеть сны, быть может. Лезвие уперлось в камень; нагнувшись, он отбросил камень прочь. Ибо в том смертном сне какие сны приснятся?… Рокот над головой обратился в рев; и Джона вдруг покрыла тень, заслонившая солнце. Он поднял глаза, пробуждаясь от мыслей, отрываясь от копки; взглянул недоуменно, все еще блуждая разумом и памятью в мире слов, что правдивей правды, – среди необъятностей божества и смерти; взглянул – и увидел близко над собой нависшие густо вертопланы. Саранчовой тучей они надвигались, висели, опускались повсюду на вереск. Из брюха каждого севшего саранчука выходила парочка – мужчина в белой вискозной фланели и женщина в «пижамке» из ацетатной чесучи (по случаю жары) или в плисовых шортах и майке. Через несколько минут уже десятки зрителей стояли, образовав у маяка широкий полукруг, глазея, смеясь, щелкая камерами, кидая Джону – точно обезьяне – орехи, жвачку, полигормональные пряники. И с каждой минутой, благодаря авиасаранче, летящей беспрерывно из-за Хогсбэкской гряды, число их росло. Они множились, будто в страшном сне, – десятки становились сотнями.
Дикарь отступил к маяку и, как окруженный собаками зверь, прижался спиной к стене, в немом ужасе переводя взгляд с лица на лицо, словно лишаясь рассудка.
Метко брошенная пачка секс-гормональной резинки ударила Дикаря в щеку. Внезапная боль вывела его из оцепенения – он очнулся; гнев охватил его.
– Уходите! – крикнул он.
Обезьяна заговорила! Раздались аплодисменты, смех.
– Молодец, Дикарь! Ура! Ура!
И сквозь разноголосицу донеслось:
– Бичевание покажи нам, бичевание!
Показать? Он сдернул бич с гвоздя и потряс им, грозя своим мучителям.
Жест этот был встречен насмешливо-одобрительным возгласом толпы.
Дикарь угрожающе двинулся вперед. Вскрикнула испуганно женщина. Кольцо зрителей дрогнуло, качнулось перед Дикарем – и опять застыло. Ощущение своей подавляющей численности и силы придало этим зевакам храбрости, которой Дикарь от них не ожидал. Не зная, что делать, он остановился, огляделся.
– Почему вы мне покоя не даете? – В гневном этом вопросе прозвучала почти жалобная нотка.
– Нá, вот миндаль с солями магния! – сказал стоящий прямо перед Дикарем мужчина, протягивая пакетик. – Ей-форду, очень вкусный, – прибавил он с неуверенной, умиротворительной улыбкой. – А соли магния сохраняют молодость.
Дикарь не взял пакетика.
– Что вы от меня хотите? – спросил он, обводя взглядом ухмыляющиеся лица. – Что вы от меня хотите?
– Бича хотим, – ответила нестройно сотня голосов. – Бичевание покажи нам. Хотим бичевания.
– Хо-тим би-ча, – дружно начала группа поодаль, неторопливо и твердо скандируя. – Хо-тим би-ча.
Другие тут же подхватили как попугаи, раскатывая фразу все громче, и вскоре уже все кольцо ее твердило:
– Хо-тим би-ча.
Кричали все как один; и, опьяненные криком, шумом, чувством ритмического единения, они могли, казалось, скандировать так бесконечно. Но на двадцать примерно пятом повторении случилась заминка. Из-за Хогсбэкской гряды прилетел очередной вертоплан и, повисев над толпой, приземлился в нескольких метрах от Дикаря – между зрителями и маяком. Рев воздушных винтов на минуту заглушил скандирование; но, когда моторы стихли, снова зазвучало: «Хо-тим бича, хо-тим би-ча», – с той же громкостью, настойчивостью и монотонностью.
Дверца вертоплана открылась, и вышел белокурый и румяный молодой человек, а за ним – девушка в зеленых шортах, белой блузке и жокейском картузике.
При виде ее Дикарь вздрогнул, подался назад, побледнел.
Девушка стояла, улыбаясь ему – улыбаясь робко, умоляюще, почти униженно. Вот губы ее задвигались, она что-то говорит; но слов не слышно за скандирующим хором.
– Хо-тим би-ча! Хо-тим би-ча!
Девушка прижала обе руки к груди, слева, и на кукольно красивом, нежно-персиковом ее лице выразилась горестная тоска, странно не вяжущаяся с этим личиком. Синие глаза ее словно бы стали больше, ярче; и внезапно две слезы скатились по щекам. Она опять проговорила что-то; затем быстро и пылко протянула руки к Дикарю, шагнула.
– Хо-тим би-ча! Хо-тим би…
И неожиданно зрители получили желаемое.
– Распутница! – Дикарь кинулся к ней, точно полоумный. – Хорек блудливый! – И точно полоумный, ударил ее бичом.
Перепуганная, она бросилась было бежать, споткнулась, упала в вереск.
– Генри, Генри! – закричала она. Но ее румяный спутник пулей метнулся за вертоплан – подальше от опасности.
Кольцо зрителей смялось, с радостным кличем бросились они все разом к магнетическому центру притяжения. Боль ужасает людей – и притягивает.
– Жги, похоть, жги! – Дикарь исступленно хлестнул бичом. Алчно сгрудились зеваки вокруг, толкаясь и толчась, как свиньи у корыта.
– Умертвить эту плоть! – Дикарь скрипнул зубами, ожег бичом собственные плечи. – Убить, убить!
Властно притянутые жутью зрелища, приученные к стадности, толкаемые жаждой единения, неискоренимо в них внедренной, зрители невольно заразились неистовством движений Дикаря и стали ударять друг друга – в подражание ему.
– Бей, бей, бей… – кричал Дикарь, хлеща то свою мятежную плоть, то корчащееся в траве гладкотелое воплощение распутства.
Тут кто-то затянул:
– Бей-гу-ляй-гу…
И вмиг все подхватили – запели и заплясали.
– Бей-гу-ляй-гу, – пошли они хороводом, хлопая друг друга в такт, – ве-се-лись…
Было за полночь, когда улетел последний вертоплан. Изнуренный затянувшейся оргией чувственности, одурманенный сомой, Дикарь лежал среди вереска, спал. Проснулся – солнце уже высоко. Полежал, щурясь, моргая по-совиному, не понимая; затем внезапно вспомнил – все.
– О Боже, Боже мой! – Он закрыл лицо руками.
Под вечер из-за гряды показались вертопланы, летящие темной тучей десятикилометровой длины. (Во всех газетах была описана вчерашняя оргия единения.)
– Дикарь! – позвали лондонец и лондонка, приземлившиеся первыми. – Мистер Дикарь!
Ответа нет.
Дверь маяка приоткрыта. Они толкнули ее, вошли в сумрак башни. В глубине комнаты – сводчатый выход на лестницу, ведущую в верхние этажи. Высоко там, за аркой, виднеются две покачивающиеся ступни.
– Мистер Дикарь!
Медленно-медленно, подобно двум неторопливым стрелкам компаса, ступни поворачиваются вправо – с севера на северо-восток, восток, юго-восток, юг; остановились, повисели и так же неспешно начали обратный поворот. Юг, юго-восток, восток…
Слепец в Газе
Слепец в Газе, на мельнице среди рабов.
Дж. Мильтон. «Самсон-борец»
Глава 1
30 августа 1933 г.
Снимки стали такими же тусклыми, как и воспоминания. Самое начало нового века. В саду стоит молодая женщина, похожая на призрак, который вот-вот исчезнет с первым криком петуха. «Моя мать», – подумал Энтони Бивис. Год или два, а может быть, месяц или два до того, как она умерла. «Но какова прическа», – думал он, вглядываясь в бурый призрачный туман фотографического отпечатка, она похожа на фигурно подстриженные кусты. Эти кривые, словно лебединая шея, бедра! Эти поникшие, опущенные вниз продолговатые груди, глядя на которые было совершенно невозможно представить их на обнаженном теле! А эти волосы! Прическа напоминала узорчатый куст, придававший черепу нелепую, прямо-таки уродливую форму! Каким до странности отвратительным и отталкивающим казалось все это теперь, в тридцать третьем году. И все же, все же, стоило ему закрыть глаза (он просто не мог этого не сделать), как перед его внутренним взором возникал образ матери: вот она с видом томной красавицы сидит в своем любимом шезлонге; вот, проявляя необыкновенную живость, играет в теннис или скользит на коньках по льду давней-давней зимой.
То же самое можно было сказать и о фотографиях Мери Эмберли, сделанных десять лет спустя. Та же длинная юбка, узкий клеш которой скрывал нижние конечности – казалось, что безногая женщина скользит по траве на роликах. Правда, надо признать, что груди были немного приподняты, а мощный зад сильно обтянут, однако общая форма тела была до странности нелепой. Краб, оплетенный китовым усом. А этот писк моды одиннадцатого года – огромная шляпа с перьями – ну ни дать ни взять сцена французских похорон первого разряда! Неужели мог найтись мужчина в здравом рассудке, способный увлечься этим антиподом Афродиты? И все же снимки врут – Энтони хорошо помнил Мери – она была живым воплощением страстно желанной женственности. Даже теперь при одном взгляде на этого украшенного перьями краба на колесиках у Энтони сильно забилось сердце и перехватило дыхание.
Прошло двадцать, затем тридцать лет после того события, и снимки вынесли на поверхность лишь далекое и неведомое. Но неведомое (печальная закономерность!) всегда граничит с нелепостью. Напротив, все, что ему удалось вспомнить, было чувством, испытанным в то время, когда неизвестное казалось известным, когда бред, воспринимаемый как должное, не кажется такой нелепицей. Трагические воспоминания всегда похожи на Гамлета в современном наряде.
Как прекрасна была его мать – прекрасна, невзирая на нелепые завитки волос, выступающий зад и отвислую грудь. А Мери! Да она же способна свести с ума в своем черепашьем панцире и траурных перьях! Да вот и он собственной персоной: в светло-бежевом коверкотовом пальто и ярко-красном шотландском берете, или в зеленой бархатной куртке с манжетами; или в школьной форме – бриджах с кожаными крагами; или в котелке и накрахмаленной манишке (это воскресный наряд), в будни на голове маленького Энтони красовалась черная школьная фуражка с красным околышем – даже он сам, вспоминая себя в те годы, видел этого мальчика только в современной одежде, но никак не в уродливых одеяниях, изображенных на фотографиях. И все же внутреннее чувство подсказывало, что и в тех нарядах он тогда выглядел не хуже, чем мальчики тридцатых годов в своих вязаных свитерах и шортах. Это доказательство, отчужденно подумал Энтони, разглядывая итонскую фотографию, на которой он был изображен со спины в цилиндре и фраке, доказательство того, что прогресс можно лишь выразить словами, но нельзя прочувствовать. Он достал записную книжку, открыл ее и записал: «Прогресс, вероятно, ощущается историками, но его никогда не чувствуют те, кто его в действительности переживает. Для молодых прогресс – естественная среда обитания, а старики через несколько месяцев или лет начинают воспринимать новшества как нечто само собой разумеющееся – они тоже перестают ощущать новшества в качестве таковых. Никто не испытывает по их поводу признательности, только раздражение, если по тем или иным причинам прогресс дает сбой. Люди не благодарят Бога за автомобиль; они лишь ругаются, когда отказывает карбюратор».
Он закрыл записную книжку и вновь принялся созерцать старомодный цилиндр.
Послышался звук шагов, и Энтони поднял глаза. Элен Ледвидж решительной подпрыгивающей походкой шла по террасе к дому. Ярко-красный пляжный костюм отбрасывал огненный отсвет на прикрытое широкими полями шляпы лицо женщины, придавая ему нечто инфернальное, словно Элен находилась в аду. Немного поразмыслив, Энтони решил, что это действительно так. Сознание – вот истинное место преисподней, и, следовательно, Элен постоянно носит с собой свой ад – ад нелепого замужества и, возможно, не его одного. Но Энтони всегда воздерживался от того, чтобы слишком пристально вникать в природу этого ада, притворяясь, что ничего не замечает даже тогда, когда Элен сама предлагала себя на роль Вергилия своего чистилища. Такое дознание приведет лишь к всплеску эмоций и осознанию ответственности, а у него нет ни времени, ни сил на эмоции и ответственность. Работа прежде всего. Подавляя любопытство, он упрямо продолжал играть роль, которую давно для себя выбрал – роль Диогена, отстраненного философа, фанатика от науки, который не видит вещей, очевидных для каждого нормального человека. Он вел себя так, словно в лице Элен не было ничего, кроме внешней красоты и отличной кожи. Однако, конечно, нельзя отрицать, что плоть не бывает совершенно непроницаемой; душа всегда прорывается сквозь стены своего обиталища. Эти ясные серые глаза, этот рот со слегка вздернутой верхней губой бывали жесткими и временами почти безобразными, когда выражали печаль и обиду.
Отблеск дьявольского пламени погас, как только Элен вошла с яркого солнечного света в тень дома, но внезапно ставшее бледным лицо все равно несло на себе явный отпечаток горькой меланхолии. Энтони взглянул на нее, но не поднялся с места и даже не счел нужным поздороваться. Между ними существовал уговор – никаких внешних проявлений чувств, никакой сентиментальности. Никакой, даже той, которая нужна для того, чтобы просто сказать: «С добрым утром». Когда Элен вошла в кабинет через открытую стеклянную дверь, Энтони вновь погрузился в рассматривание фотографий.
– Вот и я, – произнесла она без улыбки. Она сняла шляпу и красивым нетерпеливым движением головы отбросила назад рыжеватые локоны. – Отвратительная жара! – Она швырнула шляпу на диван и подошла к письменному столу, за которым сидел Энтони.
– Не работается? – спросила она с удивлением. Энтони редко можно было увидеть не зарывшимся в книги и бумаги.
Он покачал головой.
– Давай сегодня обойдемся без социологии.
– Что ты так внимательно разглядываешь? – Подойдя сзади к его креслу, она склонилась над разбросанными по столу фотографиями.
– Свой собственный труп. – Он протянул ей фотографию призрака давно не существующего итонца.
Несколько мгновений Элен молча рассматривала снимок.
– Ты был в то время очень мил, – заметила она.
– Mersi, mon vieux! – С преувеличенной фамильярностью он похлопал ее по заду. – В Итоне у меня было прозвище Вениамин, сын Рахили[2]2
Вениамин, сын Рахили – один из двенадцати сыновей Иакова, родоначальник одного из «колен Израилевых». (Прим. перев. М. Ловина)
[Закрыть]. – Кончиками пальцев Энтони чувствовал округлость упругой плоти, хотя сухой, скользкий и невероятно гладкий шелк платья придавал этому ощущению неприятный оттенок. – Вениамин был вечно голоден. Я выглядел как сущее дитя.
– Ты был очень мил, – произнесла она, не обратив внимания на то, что он перебил се. – На самом деле мил и очень трогателен.
– Я таким и остался, – улыбнулся Энтони.
Она молча посмотрела на него. Обрамленный темными густыми волосами лоб был гладок и безмятежен, как у задумавшегося ребенка. Детским, и это было немного комично, был и короткий вздернутый нос. В глазах, прикрытых сощуренными веками, плясали искорки смеха, уголки рта приподняты в едва заметной улыбке – в легкой иронической усмешке, противоречившей тем чувствам, для выражения которых были созданы губы Элен. У нее были полные, чувственные, изящно очерченные губы; соблазнительные и в то же время мрачные, печальные и почти трепетно чувствительные; эти губы казались совершенно беспомощными и покинутыми на произвол судьбы маленьким, безвольным подбородком.
– Худшее заключается в том, – произнесла наконец Элен, – что ты прав. Ты действительно мил, ты действительно трогателен. Самое ужасное, что ты не должен вызывать таких чувств. Это сплошной обман, когда ты пускаешь людям пыль в глаза и заставляешь их любить себя совершенно ни за что.
– Ну, знаешь ли!.. – воспротивился он.
– Ты даешь им повод давать тебе что-то в обмен на дутый пузырь.
– По крайней мере я не притворяюсь. Нет толку в том, чтобы изображать великую страсть. – Он распевно протянул «е» и скартавил на «эр». – Нет, даже то, что называется Wahlverwandschaft, – добавил он, перейдя на немецкий, из-за чего вся романтика родственных душ и вакхических страстей зазвучала смешно. – Можно просто чуть-чуть повеселиться.
– Чуть-чуть повеселиться, – отозвалась Элен, задумавшись о том времени, когда началось их знакомство и когда она, еще совсем юная, стояла на пороге дома, что называется Любовью, никак не решаясь войти. Но как уверенно, без лишних слов и с подчеркнутой галантностью, как безнадежно и окончательно захлопнул он перед ней дверь! Он не пожелал быть любимым. В течение секунды она была на грани духовного опустошения; затем же, с горьким и саркастичным отвращением, без которого ей уже невозможно было смотреть на его лицо, она согласилась на все условия. Они были приемлемы, поскольку ничего другого в будущем не предвиделось, да и хотя бы по причине того, что он был знаменитостью и она в конце концов сильно привязалась к нему; может быть, еще и потому, что он по крайней мере знал, как доставлять ей физическое удовольствие. – Чуть-чуть повеселиться, – повторила она и презрительно усмехнулась.
Энтони смерил ее удивленным взглядом, чувствуя неудобство оттого, что она едва не нарушила молчаливое согласие между ними и коснулась запретной темы. Однако его опасения оказались напрасными.
– Приму к сведению, – вымолвила она после небольшой паузы. – Ты, как всегда, честен, но это не меняет того, что тебе достается все в обмен на мыльный пузырь. Считай, что это непреднамеренный обман. Твое лицо твое главное достояние. Внешность есть внешность. – Она снова согнулась, рассматривая фотографии. – Кто это?
Он секунду помедлил с ответом, затем, улыбаясь, но чувствуя в то же время некоторое неудобство, произнес:
– Одно из несерьезных увлечений. Ее звали Глэдис.
– Весьма возможно. – Элен презрительно поморщила нос. – Почему ты расстался с ней?
– Она ушла сама. Предпочла кого-то другого. Да я не особенно и возражал.
Он хотел сказать что-то еще, но она перебила его:
– Может, ее любовник часто беседовал с ней в постели.
Энтони покраснел.
– Это ты к чему?
– Довольно странно, но некоторые женщины любят разговоры перед сном. А когда она поняла, что ты не собираешься с ней разговаривать… Ты же никогда этого не делаешь. – Она, отложив в сторону Глэдис, взяла в руки фотографию женщины, одетой по моде начала века. – Это твоя мать?
Энтони кивнул.
– А вот твоя, – произнес он, указывая на снимок Мери Эмберли в «похоронной» шляпе. Потом с едва заметным отвращением добавил: – Человек постоянно обречен тянуть за собой груз прошлого. Существует все же какой-то способ избавиться от ненужных воспоминаний. Терпеть не могу этого Пруста . Просто не выношу. – И с неподдельно клоунским видом он принялся рисовать портрет чахоточного искателя утраченного времени, скукоженного, мертвенно-бледного, с дряблыми мышцами и грудью почти что женской, поросшей длинной черной растительностью, обреченного вечно барахтаться в помоях своего незабываемого прошлого. Высохшие мыльные хлопья от бесчисленных ванн, принятых за всю жизнь, клубились вокруг него, и многолетняя грязь облепила коркой стены лохани и оседала мутной взвесью на дне. Он сидел там, бледнотелый, уродливый старик, загребая горстями мыльную мякоть и размазывая ее по лицу, черпая блеклую пену и раскатывая грязный песок вокруг губ, засасывая его ртом и носом, как пандит[3]3
Пандит – в Индии почетное звание ученого-брахмана. (Прим. перев. М. Ловина)
[Закрыть] в потоках Ганга.
– Ты описываешь его как заклятого врага, – заметила Элен. Энтони не нашел ничего лучшего, как рассмеяться.
Последовало молчание, и Элен подняла с пола упавшую фотокарточку своей матери, принявшись внимательно разглядывать ее, будто та представляла собой некую тайнопись, которая, будучи расшифрованной, могла бы стать ключом к разгадке важного секрета.
Энтони какое-то время наблюдал за ней; затем, сделав над собой усилие, загреб ворох фотографий и вынул из него дядюшку Джеймса в теннисном костюме тысяча девятьсот шестого года. Он умер давно – от рака, бедный старик, нашедший утешение в католической религии. Он бросил этот снимок и взял в руки другой, групповой портрет на фоне туманных альпийских гор: отец, мачеха и две сводных сестры. «Гриндельвальд, 1912» – стояла надпись на обороте, сделанная четким почерком мистера Бивиса. Энтони заметил, что у всех четверых в руках были альпенштоки.
– Я бы тоже хотел, – произнес он вслух, кладя на стол фотографию, – я бы хотел, чтобы мои дни отделялись друг от друга периодами противоестественного неверия.
Элен взглянула на него, оторвав глаза от таинственной криптограммы.
– Зачем ты тратишь время, перебирая старые карточки?
– Я делал уборку в шкафу, – объяснил он. – И они вылезли на свет Божий. Как мумия Тутанхамона . Я не мог противиться искушению, чтобы не взглянуть на них. Кроме того, сегодня мой день рождения.
– То есть как день рождения?
– Сорок два года. – Энтони покачал головой. – Слишком удручает. И поскольку человеку всегда свойственно драматизировать события… – Он поднял со стола еще одну пачку фотографий и разжал пальцы. – Мертвые воскреснут по гласу трубному. В этом виден перст Судьбы. Все во власти его величества Случая, если хочешь знать.
– Ты, наверное, крепко любил ее? – спросила Элен после очередной паузы, держа перед ним призрачное изображение своей матери.
Он кивнул и, чтобы перевести разговор на другую тему, внезапно заявил:
– Она пробудила во мне интерес к культуре. Я был наполовину дикарем, когда попал к ней в руки. – Ему не хотелось разглашать свои чувства к Мери Эмберли, особенно (хоть это и был, без сомнения, глупейший пережиток варварства), когда дело касалось Элен. – Бремя белой женщины [4]4
«Бремя белой женщины…» – В этих словах Энтони содержится реминисценция на стихотворение Киплинга «Бремя белых». (Прим. перев. М. Ловина)
[Закрыть], – добавил он с усмешкой. Затем, снова взяв в руки фото с альпенштоком, произнес: – Вот откуда она меня вытащила. Темные ущелья Швейцарии. Никогда не перестану благодарить ее.
– Жаль, что она не сумела родить саму себя, – проговорила Элен, когда вдоволь нагляделась на альпенштоки.
– Кстати, как она теперь?
Элен пожала плечами.
– Чувствовала себя лучше, когда вышла из санатория этой весной. Потом, естественно, все началось сызнова. Старая история. Морфий, а в перерывах алкоголь. Я видела ее в Париже по пути домой. Это было невыносимо. – Она содрогнулась.
Насмешливо-ласковая, его рука все еще гладила ее по бедру, что неожиданно показалось совершенно неуместным. Он опустил руку.
– Не знаю, что и хуже, – заметила Элен после паузы. – Грязь, ты даже не представляешь, в каких условиях она живет. Либо хамит, либо не говорит ни слова правды. – Она глубоко вздохнула.
Движением руки, в котором не было ничего насмешливого, Энтони сжал ее запястье.
– Бедняжка Элен!
Отвернувшись, она постояла несколько секунд молча, без движений, затем тряхнула головой, словно отгоняя какое-то наваждение, и Энтони почувствовал, как ее безвольная ладонь внезапно сильно сжала его руку. Она обернулась к нему, ее лицо оживилось, став наигранно веселым.
– Нет, это Энтони бедняга. – Из ее горла вырвался странный и неожиданный звук от сдавленного смеха. – Фальшивое притворство!
Он пытался уверить ее, что сейчас он и не думал притворяться, но она наклонилась и, словно злобный насильник, прижалась своими губами к его губам.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.