Текст книги "О дивный новый мир. Слепец в Газе (сборник)"
Автор книги: Олдос Хаксли
Жанр: Зарубежная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Глава 2
4 апреля 1934 г.
Из дневника Энтони Бивиса
Жизнь любого человека увенчивают пять слов: video meliora proboque; deteriora sequor[5]5
Вижу и одобряю лучшее, а следую худшему (лат.). – Овидий «Метаморфозы».
[Закрыть]. Как и все живые существа, я знаю, что я должен делать, но почему-то продолжаю делать то, что не должен. Сегодня днем, например, я вышел проведать несчастного Беппо, который лежит с осложнением после гриппа. Я знал, что нужно было посидеть с ним и дать ему излить все жалобы на неблагодарность и жестокость со стороны молодых, развеять страх перед приближающейся старостью и одиночеством, жуткую мнительность по поводу того, что окружающие считают его занудой и ne pas à la page[6]6
Отставший от жизни (фр.).
[Закрыть]. Князья Болинские устраивают вечеринку и не приглашают его, Хэгворм не звал его на воскресный бал с ноября месяца… Я чуял нутром, что должен был с сочувствием ему внимать и давать хорошие советы, умолять его не убивать себя по поводу и без повода. Советы он, разумеется, все равно бы не принял, следуя своему принципу, и все-таки – кто знает? – никогда не следует пренебрегать тем, чтобы давать их. Вместо этого я скрепя сердце купил ему фунт дорогого винограда и тотчас же поспешил скрыться под предлогом того, что нужно было бежать на важную встречу. Истина состояла в том, что я был просто не в состоянии выслушивать, как он снова станет рассказывать о своих несчастьях. Я оправдал свое поведение тратой в пять шиллингов и благочестивыми мыслями – в пятьдесят лет мужчина должен быть достаточно разумным, чтобы бросить любовные интрижки, званые обеды и встречи с нужными людьми. Как его угораздило оказаться таким ослом? Может быть, поэтому (как безупречна логика!) мне не следовало делать того, что, я знал, нужно сделать. Но я поспешил откланяться четверть часа спустя, оставив больного друга в одиночестве, мучимого самоуничижением. Хотелось бы все же зайти к нему завтра по крайней мере часа на два.
«Греховная природа» – можно ли теперь употреблять это выражение? Heт, разумеется. Оно рождает столько негодных побочных ассоциаций: жертва агнца, страшно впасть в руки Бога живаго, геенна огненная, сексуальная озабоченность, хамство, благочестие вместо благотворительности. (Этот старик Беппо, если его вывернуть наизнанку, – Комсток или апостол Павел[7]7
Павел (еврейское имя Савл) – не знавший Иисуса Христа во время его земной жизни и не входивший в число двенадцати апостолов Павел почитается как первопрестольный апостол в силу его миссионерски-богословских заслуг. (Прим. перев. М. Ловина)
[Закрыть]). «Греховная природа» означала также ту бесконечную занятость собой, что губит живую душу. Почитайте, если хотите, дневник принца Альберта, ревностного евангелиста, у которого тем не менее хватило смелости основать Дом Любви «под духоводством», как говорят бухманиты [8]8
Бухманиты – одна из религиозных сект, действовавших в Англии в начале XX в. (Прим. перев. М. Ловина)
[Закрыть], поскольку его долго угнетало вожделение, и он совокуплялся с кем попало, оно в дальнейшем абсолютно открыто стало повелением Святого Духа, храмом которого он в конце концов провозгласил себя, ставшего «единой плотью с Богом». И он продолжал «соединяться» прилюдно, ни от кого не скрываясь, на диване в гостиной.
Нельзя употреблять эту фразу, как нельзя общаться с помощью клише и мыслить в виде ощущений. Это не значит, конечно же, что постоянных искушений не существует или вообще не следует соваться в эти дела и пытаться что-либо изменить. Я помню, как старик Миллер заметил однажды, когда мы ехали на лошадях к одному из больных индусов в Гималаях: «На самом деле человек по природе – единство, но ты умышленно превратил его в триединство. Один умный и два идиота – вот что у тебя получилось. Блистательный жонглер идеями, управляемый тем, кто по глубине самопознания и чувств чистый недоумок, а двое остальных имеют лишь косвенное отношение к телу, наполовину лишенному разума. К телу, которое никоим образом не осознает, что оно делает и что значат его ощущения, так как лишено черт, присущих индивидуальности, и не знает, где найти себе применение. Два полоумных и один интеллигент. Человек – воплощение демократии там, где правит большинство. Остается только с умом распорядиться этим большинством». Эти записи – лишь первая ступень. Самопознание – вот что всегда предшествует развитию личности. (Сначала чистая наука, и лишь потом прикладная.) У меня одно чувство – безразличие. Меня не могут беспокоить другие люди. Лучше сказать: не будут. Именно поэтому я тщательно избегаю любого случая, когда меня могут побеспокоить. Неотъемлемая составляющая лечения – собрать в памяти все ситуации, которые не дают спокойно жить, и сойти с пути их создания. Безразличие есть форма безделья. Можно работать не покладая рук, что я всегда и делал, и при этом быть совершенным лентяем, уйти с головой в работу и проявлять потрясающую лень во всем, что не имеет к ней отношения. Потому что в конце концов работа – это удовольствие, в то время как то, что лежит вне ее, и есть личная жизнь, которая у меня скучна и утомительна. Все более и более скучна по мере того, как привычка избегать ее становится все сильнее со временем. Безразличие есть форма лености, а леность, в свою очередь, есть отсутствие любви. Человек не бывает ленив по отношению к любимому существу. Вся сложность заключается в том, как любить. (Жаль, что мы опошлили это слово; оно уже черно оттого, что его долго мусолили поколения Стиггинсов.) Для слов тоже существует своя стирка и химчистка. Любовь, чистота, благородство, душа – куча грязного белья, ожидающего прачку. Как можно любить, если само слово «любовь» стало истертым, как носовой платок, как при этом чувствовать стойкий и неувядаемый интерес к людям? Как антропологически подходить к ним, как сказал бы старина Миллер? Не так-то легко ответить.
5 апреля
Работал все утро. Было бы глупо не придать формы всему тому, что сделано. Я имею в виду, конечно, новую форму. Мой первоначальный замысел был сочинить некий труд, основанный на исторических фактах. То была бы картина тщетности познания, объективная и в высшей степени научная, но созданная, как я прекрасно понимаю, только для того, чтобы оправдать мой образ жизни. Если бы люди всегда вели себя как гориллы или олигофрены, если бы они не могли вести себя иначе, то я мог бы со спокойной совестью сидеть в партере и наблюдать за ними через театральный бинокль. Но что, если можно что-то сделать, что, если такое поведение можно изменить… Тогда описание человеческого поведения и поиск путей его изменения может представить какую-то ценность, хотя и не такую значительную, чтобы оправдать уклонение от любых других видов деятельности.
На вечере у Миллера я познакомился со священником, который очень серьезно относится к христианству и приступил к созданию пацифистской организации. Зовут его Перчез. Это рослый мускулистый мужчина средних лет, воспитанный в христианском духе. (Трудно признать, что человек может использовать в своей речи штампы и оставаться при этом интеллигентным!) Но он очень достойный человек. Более чем достойный. Производит сильное впечатление.
Моя цель – использовать и расширить организацию Перчеза. Сейчас это объединение представляет собой маленькую группу, наподобие раннехристианской агапе[9]9
Агапе – христианская любовь, любовь к ближнему. (Прим. перев. М. Ловина)
[Закрыть] или коммунистической ячейки. (Интересно, что все движения, одержавшие верх, начинались с кружков по восемь человек, как в гребле, или по одиннадцать, как в футболе.) Объединение Перчеза послужит началом для братства всех христиан. Опыт показал, что религиозные узы повышают дееспособность и укрепляют дух сотворчества и самопожертвования. Но братство в терминах христианской религии будет по большей части неуместным. Миллер полагает возможной нетеологическую практику медитации, которую он, конечно, хочет сочетать с тренировками, стихами Ф. М. Александера, использованием возможностей собственной личности, каковое использование начинается с физического самоконтроля, а это, в свою очередь (поскольку тело и дух суть одно), к достижению контроля над импульсами и чувствами. Однако на практике это невозможно осуществить, поскольку нет квалифицированных учителей. «Мы должны удовольствоваться тем, что можем сделать в плане духовном. Физическое потянет нас вниз, это ясно. Плоть слаба в гораздо большей степени, чем мы можем предполагать».
Я согласился вложить в это дело деньги, подготовить нужную литературу и провести в группах беседы. Последнее было самым трудным, поскольку я всегда воздерживался от публичных выступлений. Когда Перчез ушел, я спросил Миллера, не стоит ли мне взять несколько уроков ораторского искусства.
Он ответил: «Если вы начнете брать уроки до того, как будете иметь хорошую координацию движений, вы будете просто усваивать неправильные принципы самоиспользования. Работайте над своим телом, добейтесь координации, ведите себя как следует. Трудности, связанные со сценическим страхом, постановкой голоса, исчезнут сами собой».
Затем Миллер дал мне первый урок «самоиспользования». Учил, как сидеть на стуле, как вставать, облокачиваться и наклоняться вперед. Он предостерег меня от того, что на первый взгляд могло показаться бессмысленным, и убедил в том, что интерес и понимание придут впоследствии с успехом. Сказал, что мне нужно найти решение проблемы video meliora proboque; deteriora sequor: метод, позволяющий переводить благие намерения в благие деяния, чтобы быть полностью уверенным в том, что делаешь то, что должен.
Провел вечер с Беппо. Выслушав длинный перечень несчастий, высказал мнение, что лекарства быть не может, только предупреждение и профилактика. Следует избегать причины. Реакцией была вспышка гнева: он сказал, что я пытался лишить смысла его жизнь и подстрекал к самоубийству. В ответ я намекнул, что смысл можно и изменить. Он же заявил, что скорее умрет, чем изменит своему смыслу; потом в его настроении случился перепад, и он взмолился Богу о том, чтобы быть в состоянии отказаться от своих ценностей. Но ради чего? Я предложил ему стать пацифистом, но он уже им был, причем всю жизнь. Конечно же, я знал об этом, но его пацифизм был бездейственным, со знаком минус. Выступления против войны, сказал я, бывают искренними и показными. Он выслушал, ответив, что подумает. Возможно, это будет неплохой выход, сказал он на прощание.
Глава 3
30 августа 1933 г.
С плоской крыши дома открывался живописный вид на запад, где полоса между городом и пляжем была усажена сосновой рощей; голубую средиземноморскую бухту окаймляли бледные скалы цвета слоновой кости, между которыми виднелись высокие холмы, поросшие вьюнами на склонах и серые от оливковых зарослей, затем черные от сосен, глинисто-красные, скалисто-белые и бурые от роз и выгоревшего вереска.
Через пустошь между близлежащими холмами металлически четко пролегла длинная гряда Сен-Бом, голубая на горизонте. К северу и к югу сад обрамляли сосны, а с восточной стороны виноградники и оливковые сады поднимались к террасам с суглинистой почвой, образуя гребень. Деревья, росшие ближе всего к морю, были то мрачными и задумчивыми, то дрожали, отливая серебром на небесном фоне.
На крыше валялись матрасы для солнечных ванн, и на одном из них Энтони и Элен лежали головой по направлению к узкой тени южной перегородки. День шел к полудню; солнечный свет струился с неба без единого облачка, и легкий ветерок налетал, ослабевал и затем снова усиливался. Охваченная судорожным жаром кожа, казалось, стала более чувствительной, почти обретя высшую силу воспарения. Она словно впитывала нектар жизни, посылаемый солнцем. И эта странная, мятежная, пламенеющая жизнь открытого пространства, видимо, проникала через поры, пронизывая и прожигая плоть, пока все тело не превращалось в угли, а душа будто сама вылетала из своей оболочки и становилась пятым элементом, чем-то иным, какой-то внеземной субстанцией.
Существует не так-то много мимических жестов, можно сказать, что их вообще очень мало по сравнению с богатством мыслей, чувств и ощущений – непостижимая нищета лицевых рефлексов – даже если гримасничать сознательно и целенаправленно! Все еще пребывая в состоянии самоотчуждения, Энтони наблюдал картину одра смерти, к которой был причастен и как убийца, и как сопереживающая жертва. Элен без устали ворочала головой из стороны в сторону, словно пытаясь, меняя положение хотя бы отчасти, хотя бы чуть-чуть, на одно-единственное мгновение избавиться от невыносимых мучений. Иногда, как будто подражая тому, кто в минуту отчаяния взмолился, чтобы миновала его чаша сия, она молитвенно складывала руки и, поднеся их ко рту, впивалась зубами в костяшки пальцев или прижимала кисть к губам, словно желая заглушить готовый сорваться с уст крик боли. Искаженное лицо представляло собой маску нестерпимого горя. Энтони склонился к ее губам и внезапно понял, что сейчас эта женщина похожа на Деву Марию у подножия креста на картине Рогира ван дер Вейдена [10]10
Вейден, Рогир ван дер (ок. 1400–1464) – нидерландский живописец. Наиболее известна его картина «Снятие с креста». (Прим. перев. М. Ловина)
[Закрыть].
А затем на несколько секунд воцарилась тишина. Жертва больше не поворачивала голову на подушке; умоляющие руки стали как ватные. Выражение предсмертной боли уступило место нечеловеческому, почти экзальтированному спокойствию. На губах запечатлелась серьезность, как у святого, а закрытым глазам, наверное, открылось какое-то чарующее своей красотой видение.
Так они лежали довольно долго в золотой солнечной отрешенности, пресытившись всем. Первым очнулся Энтони. Тронутый немым, благодарным безмыслием и нежностью довольного тела, он протянул ласкающую руку. Ее кожа была горячей на ощупь. Он подпер голову рукой и открыл глаза.
– Ты как будто сошла с полотна Гогена, – сказал он секунду спустя. Как у гогеновских персонажей, ее фигура стала коричневой и плоской, загар уничтожил игру перламутровых, карминовых, синеватых и зеленоватых оттенков незагорелой кожи, которые придавали белому женскому телу особенную пышность и рельефность.
Его голос пугающе вторгся в восхитительное, разморенное забытье Элен. Почему он никак не оставит ее в покое? Она чувствовала себя такой счастливой в ином мире своего преображенного тела, а теперь он звал ее назад в земную жизнь, в обыденную, словно адскую, пустоту, к зною и тревогам. Она не ответила на его слова и, закрыв глаза еще плотнее под угрозой возвращения в реальность, попыталась заставить себя очутиться вновь в том раю, из которого ее вытащили.
Загорелая, как на полотне Гогена, и такая же плоская… Но его первое знакомство с Гогеном (тогда он притворился, что творения француза понравились ему гораздо больше, чем в действительности) произошло во время путешествия в Париж с Мери Эмберли – какое это было волнующее, необыкновенное и – особенно для двадцатилетнего мальчика, каким он тогда был – апокалиптическое время.
Он нахмурился: его прошлое стало чересчур навязчивым. Но когда, чтобы уйти от него, он нагнулся и поцеловал плечо Элен, он обнаружил, что в воздухе царил слабый, едва ощутимый соляной и дымный запах, запах, преследовавший его ежеминутно до мелового карьера у Чилтерн-Хиллз , где он проводил невыразимо приятные часы в обществе Брайана Фокса, ударяя друг о друга два кремня и восторженно пыхтя, когда искра оставляла характерный запах загоревшегося моря.
– К-как д-дым на м-морском д-дне, – заикаясь произносил Брайан, когда Энтони давал ему понюхать кремень.
Даже, казалось бы, самые крупные осколки нынешней реальности раздроблены противоречиями. Что может быть ближе к настоящему, чем женское тело, лежащее под солнцем? И все же оно изменило ему. Ее твердая реакция на его чувства и его почти животную нежность погрузила его в совершенно иное пространство и время, вся Вселенная грозила распадом на атомы. Даже от ее тела веяло разлагающимися водорослями. Живое тело, настоящее тело, еще существовавшее спустя двадцать лет после смерти Брайана.
Меловой карьер, картинная галерея, смуглая фигура на солнце, тело, от которого теперь шел запах соли и дыма с примесью, как в свое время у Мери, резкого мускуса. Где-то на периферии сознания безумец перебирал пачку фотоснимков, вынимал один наугад, опять смешивал их как попало, раскладывал в произвольном порядке, вновь бессмысленно тасуя. В раскладе не было никакой хронологии – идиот не мог удержать в памяти, что было раньше, а что позже. Карьер был таким же реальным и отчетливым, как и галерея. Истекшие десять лет отделили кремни от полотен Гогена, и не вызывало сомнения, что цепкая память могла спутать одно с другим. Тридцать пять лет его сознательной жизни теперь внезапно предстали перед ним как хаос – пачка фотографий в руках сумасшедшего. И кому решать, какие снимки нужно было хранить, а какие выбросить? Запуганному, движимому инстинктом животному, как пишут фрейдисты. Но последователи Фрейда стали жертвой случайной ошибки, ведь безупречные рационалисты всегда найдут достаточно доводов и объяснят что угодно. Страх и похоть – самые понятные мотивы из всех. Поэтому… Но психология не имела большего права посягать на человека и даже на животное, чем любая другая наука. Помимо тела и разума человек обладал еще набором составляющих, которыми распоряжается случай. Одни считались полезными как органические вещества или потому, что относились к высшему типу психики, прочие же, будучи унаследованными от животных, запечатлевались или вычеркивались из памяти из-за того, что обладали чувством. Но для чего было нужно то, что не имело чувства, не обладало красотой, не служило разуму? Память в таких случаях казалась просто делом везения. Когда это произошло, некоторые человеческие качества оказались в благоприятном положении. Фотоаппарат щелкал, и фрагмент реальности навсегда сохранялся на пленке. По-иному и быть не могло. Если бы только ему в голову не пришла мучительная мысль, если бы причина не открывалась после самого события, а не до него, если бы она не таилась в будущем. Что, если бы картинную галерею можно было зафиксировать и хранить в закоулках памяти, чтобы потом, то есть теперь, она была бы извлечена из подсознания? Извлечена сегодня, когда он, сорокадвухлетний, чувствовал себя твердо и непоколебимо стоящим на ногах, воскресла вместе с беспокойными годами его молодости, вместе с женщиной, многому научившей его и бывшей первой его любовью, той, что теперь едва сохранила человеческий облик, живя в одиночестве в грязной дыре. И что, если в этой бессмысленной детской игре с кремнями был глубокий, сокровенный смысл, который можно было просто воссоздать вот здесь, на раскаленной крыше, теперь, когда его губы касались изомлевшего под солнцем тела Элен? В случае, если его заставят во время этого порыва бесстрастной и безответственной чувственности думать о Брайане и о том, ради чего он жил и ради чего умер – да, умер… Внезапно другое видение снизошло на Энтони; он вспомнил, как мальчиком у подножия такой же скалы, как та, внизу, он играл в меловом карьере. Да, даже самоубийство Брайана, которое он с ужасом восстанавливал в памяти, даже пожелтевшее тело на скалах таинственно сквозили в этой горячей коже.
«Раз, два, три, четыре», – считая каждое движение своей руки, он принялся ласкать ее. Магический жест любви, если его часто повторять, вернет его, пронзая прошлое и будущее, истину и ложь, в осколочно-бессвязное, хаотичное настоящее. Обрывки мыслей, желаний и чувств струились как поток, проходя через мрак времени, сталкиваясь и расходясь. Игорный дом, больница, зоосад, дальше в углу библиотека и задумавшийся незнакомец. Безымянный, полностью зависящий от милости крупье, дураков и полускотов, и все же не сломленный и неутомимый. Еще два или три года, и курс социологии для начинающих будет закончен. Несмотря ни на что, мысль его, хрипя, уносилась ввысь и пульсировала счетом: тридцать два, тридцать три, четыре, пять…
Глава 4
6 ноября 1902 г.
Он увидел рога с копной огненно-рыжей шерсти посредине – розовая морда с любопытством тянулась к чашечке с блюдцем. В глазах выражалось больше, чем простое человеческое изумление. БЫК В ЧАЙНОЙ ЧАШКЕ, гласила шестидюймовая надпись, служившая рекламой говяжьих кубиков. Бык в чайной чашке. Слова, звучавшие смехотворно, портили родной округ, как экзема на коже. Одна из тех жутких и постыдных болезней. Поезд, увозивший Энтони Бивиса в Суррей , оставлял за собой огромные километры, покрытые коростой пошлости. Таблетки, мыло, микстура от кашля и, что казалось более гнусным и никуда не годным, чем все остальное, – говяжье мясо, бык и его чашка.
«Тридцать один, тридцать два», – шептал про себя мальчик, жалея, что не начал считать быков с самого начала. Между Ватерлоо и Клэпхемским узлом их, должно быть, сотни. Или тысячи. В углу напротив, запрокинув голову, сидел отец Энтони, заслонив лицо от солнца рукой. Его верхняя губа судорожно подергивалась, а над ней виднелись желтые от табака усы.
– Приди ко мне, – напевал Джон Бивис, что относилось к особе, которая, закрыв глаза, казалась то живой, то уже окостенелой и неподвижной, как строчки, внезапно пришедшие ему в голову:
Приди ко мне – я буду ждать тебя
В юдоли мрака, веря и любя.
Нет жизни после смерти. После Дарвина , после сестер Фокс, тем более после деда – отца Джона Бивиса – хирурга… За той юдолью мрака есть лишь небытие. И все же, и все же… эта песня бессмертна: приди ко мне, ко мне, мне-мне, мне-мне…
«Тридцать три».
Энтони отвернулся от окна, мимо которого проплывали деревья и поля, и содрогнулся при виде руки, закрывшей глаза. Его навязчивое желание пересчитать быков теперь вдруг вызвало стыд, показавшись предательством. И дядя Джеймс на другом конце сиденья, читающий «Таймс», и его лицо в этот момент, меняющее выражение каждые несколько секунд из-за нервного тика. Он мог бы по крайней мере иметь совесть не читать теперь – теперь, когда они были на пути к… Энтони не смог произнести эти слова, сделавшие бы все ясным, словно капля воды, он хотел избежать этой ясности. Чтение «Таймс», может, было постыдным, но это не так ужасно, как сама невыносимость преследовавшей его мысли и невозможность отделаться от нее. Энтони снова, уже сквозь слезы, посмотрел в окно. Окрасившаяся в золотые краски зелень бабьего лета плыла в мерцающих сумерках. И внезапно колеса поезда застучали по шпалам. «Мертва-мертва-мер…» – кричали они. Мертва навеки. Слезы хлынули потоком, на мгновение согрев его щеки, затем обожгли холодом. Он вынул платок и вытер их, убрав пелену, нависшую перед глазами. Лучившийся под солнцем мир лежал перед ним как огромный причудливый бриллиант. Листья вязов пожухли, приобретя цвет бледной охры. Неподвижные великаны, возвышающиеся над полями, они, казалось, задумались о чем-то в хрустальном утреннем свете, что-то усиленно вспоминая, извлекая из-за грани невидимости и возвращая призракам форму, вглядываясь при последнем дыхании в глубину прошлого, стремясь раствориться в моментальных вспышках осеннего цвета, бесконечного летнего торжества.
«Мертва-мертва-мер… – в бешеной гонке повторяли колеса, когда состав переезжал мост. – Мертва-мертва».
Энтони попытался не слушать, но все напрасно, затем его воображение стремилось заставить колеса твердить другую фразу – к примеру, почему бы им не говорить: «При опасности нажми стоп-кран»? Именно это они обычно произносили. С огромным усилием он заставил их сменить рефрен.
«При опасности нажми стоп-кран-мертва-мер-кран». Мертвый кран. Ничего не получалось. Мистер Бивис на секунду открыл глаза и выглянул в окно. Осенние деревья блестели ярким светом. Переливались, казалось, жестокими бликами, убийственно, если не считать какого-то обреченного безмолвия, по-стеклянному хрупкого, которое пророчески возвещало о наступлении тьмы. Черные ветви мучительно колебал ветер, и они заслоняли звезды, а воющий буран ранил снежинками, как стрелами.
Дядя Джеймс перевернул страницу «Таймс». «Ритуалисты и кенсититы опять борются, каждый за свои права, – с удовольствием заметил он. – Пускай перегрызутся. «Мистер Чемберлен в школе при университетском колледже». Что еще понадобилось старому черту? Церемония открытия мемориальной доски погибшим в англо-бурской войне. Свыше ста парней отправили на фронт, и двадцать из них пали смертью храбрых, отстаивая честь империи в Южной Африке. (Аплодисменты!) Обманутые дураки», – подумал дядя Джеймс, который всегда страстно защищал буров.
Чучела посреди настоящих коров на пастбище, огромные рога, парусовидные, сбившиеся космы палено-рыжего цвета, любопытные, чашка из-под чая. Энтони закрыл глаза, дав волю фантазии. Heт, твердил он со всей решимостью, надеясь побороть в себе грохот колес. Он заградил дорогу ужасу, наотрез отказываясь узнавать быка. Но была ли от отказа какая-либо польза? Колеса все еще грохотали. А как ему было стереть из памяти то, что этот бык справа тридцать четвертый у стрелки рядом с Клэпхемом? Число всегда оставалось числом, даже по дороге к… Но считать казалось позорным, таким же пошлым, как газета дяди Джеймса. Счет был сродни трусости, предательству. И все же то, о чем им оставалось думать, было еще страшнее. Может быть, более противоестественно.
«Что бы мы ни думали или продолжали думать о причинах, о необходимости и оправданности войны, ныне благополучно завершившейся, я думаю, у нас есть право чувствовать глубокое удовлетворение от того, что в час, когда страна призвала своих сыновей к оружию, лучшая часть нации откликнулась на ее зов…» С лицом, пышущим негодованием, дядя Джеймс отложил газету и взглянул на часы.
– Опаздываем на две с половиной минуты, – сердито сказал он.
«Будь это на сто лет позже, – подумал мистер Бивис. – Или на десять лет раньше, нет, лучше на двенадцать-тринадцать. На первом году их свадьбы».
Джеймс снова посмотрел в окно.
– Еще по крайней мере миля до Лоллингдона , – закончил он.
Его пальцы потянулись к хронометру в кармане жилета, словно к ране или больному зубу. Время ради себя самого. Время, всегда диктующее, повелевающее, существующее для того, чтобы смотреть и узнавать, который час.
Колеса стучали все медленнее и медленнее, пока их однообразный грохот не стал почти невнятным. Послышался визг тормозов.
– Лоллингдон! Лоллингдон! – затянул кондуктор. Но дядя Джеймс уже спрыгнул на перрон.
– Быстрее, – кричал он, скача вперед на своих журавлиных ногах по платформе, вдоль которой еще двигался поезд. Его рука снова потянулась к той таинственной язве, продолжавшей грызть его совесть. – Быстрей!
Внезапное негодование прожгло мозг его брата. «Зачем он торопит меня?» Как будто ему угрожала опасность потерять что-то, какое-то приятное переживание, головокружительное, но мимолетное развлечение. Энтони вылез из вагона вслед за отцом. Они прошли под арку мимо стены, покрытой надписями: НА БЕДНОСТЬ И С БОГОМ ВСЕМ ЖИВУЩИМ ПИКВИК И ФИЛИН СРЕДСТВО ПРОТИВ МОЛИ ЖУКОВ ПАУКОВ КЛИН КЛИНОМ КОФЕ КОМПАНИИ БРЭНСОН БЫК В… И внезапно встали перед глазами те самые рога, выпученные глаза, чашка – тридцать пятая по счету… Нет, я не хочу этого, мне это противно – но все пошло сызнова – тридцать пятый бык справа от стрелки рядом с Клэпхемом.
В коляске пахло соломой и кожей. Соломой, кожей и восемьдесят восьмым годом – ведь тогда это случилось? Да, как раз под Рождество, когда они поехали на бал к Чамперноунам – он, она и ее мать – на холоде, в овчинном тулупе вокруг колен. И он как будто случайно обхватил ее руку своею. Ее мать говорила о том, как трудно нанять слуг, и что когда их наймешь, увидишь, что те ничего не умеют, что они не радеют обо всем. Она не убрала руку! Значило ли это, что она не возражала? Он пошел на риск, стиснув ладонь. Они постоянно дерзят, говорила мать, они… Он почувствовал, как ее пальцы сжали в ответ его, и, взглянув ей в лицо, догадался по его смутным очертаниям, что она улыбалась ему.
– В самом деле, – говорила она, – я не знаю, чем все это теперь кончится.
Он заметил, как зубы Мейзи блестят недобрым блеском. Легкое сжатие руки стало слегка таинственным, интригующим, неприличным.
Старая лошадь медленно везла их по тропинкам прямо в самую глубину огромного осеннего самоцвета, блещущего золотом и хрусталем, пока они наконец не остановились в самой его сердцевине. При свете солнца церковная башня отливала черным янтарем. Часы на ней, как с недовольством заметил Джеймс Бивис, шли с опозданием. Они проследовали сквозь крытый проход на кладбище. Впереди них, испуганно вытягивая грязные головы, тащились четверо чернокожих. Две представительные дамы (Энтони они показались великаншами) выросли среди могильных плит темно-синими манекенами.
Впереди них шествовали двое огромных мужчин, которых изящные цилиндры делали еще выше.
– Чамперноуны, – сказал Джеймс Бивис, и знакомое имя прозвучало как кинжал, который еще больнее язвил душу его брата – Чамперноуны и… – как зовут парня, за которого вышла их дочь? Энсти? Эннерли? – Он вопросительно взглянул на Джона, но тот неподвижно смотрел прямо перед собой, не говоря ни слова.
– Эммерсхем? Этертон? – Джеймс Бивис раздраженно нахмурился. Педант по натуре, он придавал огромное значение именам, датам и числам. Он гордился тем, что может правильно называть их. Отрывочное воспоминание привело его в бешенство. – Этертон? Эндерсон? – И убийственней всего было то, что этот молодой человек был весьма хорош собой и обходителен, вел себя не так, как негнущиеся, твердолобые солдафоны вроде его тестя-генерала, а свободно, с изяществом… – Не знаю, как его зовут, – заключил он, и его правая щека вновь задергалась, как будто какая-то мошка случайно оказалась у него на лице и отчаянно пыталась спастись.
Они шли дальше. Энтони казалось, что душа его ушла в пятки – провалилась через колени вниз. Он чувствовал себя довольно плохо, и все же кто-то словно подгонял его.
Черные великаны приостановились, обернулись назад и бросились им навстречу. Полетели шляпы, друзья обменялись рукопожатиями.
– Ах ты милый Энтони! – воскликнула леди Чамперноун, когда до него наконец дошла очередь. Она порывисто бросилась к нему с поцелуями.
Эта женщина страдала полнотой. Ее губы оставили отвратительное влажное пятно у него на щеке. Энтони не выносил ее.
«Наверное, мне тоже стоит его поцеловать», – думала Мери Эмберли, наблюдая за своей матерью. Таких странностей можно было ожидать во время свадьбы. Полгода назад, когда она была еще выпускницей колледжа Мери Чамперноун, такое считалось немыслимым. Но теперь – кто бы мог подумать? В конце концов она все-таки решила, что не будет целовать мальчика, поскольку эта формальность казалась ей смешной. Она молча пожала ему руку, улыбнулась, но лишь от распиравшего ее ощущения тайного счастья. Она была на пятом месяце и последние две-три недели пребывала в состоянии какой-то блаженной дремоты, невыразимо сладостной. Блаженство в мире, ставшем прекрасным, многоликим и несметно богатым несмотря ни на какие опасности. Деревня, которую они проезжали тем утром в едва покачивающемся ландо, напоминала райский сад – тот маленький зеленый уголок между золочеными кронами и башней стал Эдемом. Бедная миссис Бивис умерла, ушла безвозвратно такой прекрасной и юной. Печаль омрачила сад, но, к удивлению, не тронула ее тайного блаженства и была тоскующе-тихой, словно грусть какого-то тихого обитателя далекой планеты.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?