Электронная библиотека » Олег Павлов » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 18 марта 2020, 11:20


Автор книги: Олег Павлов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

А лежал Митя в сугробе. Тот холодный пуховый сугроб хоронился под елью. Снег лесной пышет духом хвойным, живой без морозов зимних, белей зимних небес. Ель в лесу росла. Их, еловых, уродилось гуще снегов. Мите помнилось, что ноги его подломились и он мигом высоко взлетел. Головушку сладко, тепло кружило. Глаза то застила чернота, то их слепил свет. Проснулся он в сугробе, будто темным ранним утром. Но услыхал усталые глухие голоса людей, тонущие в тишине леса. Митя испугался людей, хоть не постигал, что его ищут. Он и как звался позабыл. Кругом зазывали, будто мычали: «Мыыааа…» И еще стонала, гудела еловая снежная гуща – мучилась. Мите чудилось, что неведомый кто-то рыщет одиноко по лесу: мычит он, голодный и чужой.

После пропажи Карпия ему было некуда возвращаться. Он помучился и позвал из-под еловых тяжелых лап пропавшую мать. И позвал самого Карпия, чтобы хоть старик услыхал его и забрал из леса, в который он от людей убежал. Дожидаясь их прибытия, Митя тревожно уснул. Зябкий, холодный сон сцепился с косматыми лесными сумерками. Мать с Карпием за ним не пришли. Митя подумал, что не услыхали, и закричал громче. Чьи-то голоса, погодя, заухали по лесу, становясь все слышней. Это были Пахомовна и дядька, которого Митя близко увидал в черненом серебряном свете; он был вкопан по колено в снег и жалобно, заунывно мычал, будто неживой. Митя страшился шевельнуться, чуть дышал, утопая в сугробе. Ему чудилось, что и мать с Карпием прячутся под елками или зарывшись в снег. И никому их не видно, но они слышат, глядят на людей, боясь им явиться. И тогда он сам, выждав, отправился их искать. Он окоченел и охрип, плутая по черному пустому лесу. И уже не помнил о матери с Карпием, утыкаясь в сугробы, поскуливая.

Той же ночью удумал повеситься Петр Петрович. Воротясь без Мити в дом, он горько пьянствовал и, так как даже водка в свой рай отказывалась принять, не действовала, полез на табурет, под потолок. Наладив адскую снасть, дядька присел, будто на дорожку, и разрыдался обо всем, что смог вспомнить. Сидя на табуретке, еще живой, он вспомнил и Митю, которого вдруг, в эти мгновения, навечно полюбил. Его оплакивал, утихая, твердея. А свои смерть да и жизнь улетучивались. Что умирать, что жить сделалось дядьке одинаковым. Ум его вспыхивал только при мысли, что мальчик цел и невредим. Изнемогший, он выблевал мучившую водку и двинулся по комнатке, начав куда-то наугад снаряжаться. Схватил фонарь. Уперся в стол, с которого смел спички с папиросами. И зачем-то сунул горбушку черного хлеба в карман. И еще что-то держал напоследок в уме, рыскал повсюду, неотступно – и разыскал, перевернув комнатку вверх дном: удостоверение личности. Тогда, запасшись, дядька никем не замеченный покинул дом.

Уложив дураков, ночная смена чаевничала, собравшись в одной тесной комнатке, выставив на середину, будто самовар, пол-литра. Досыта напившись водки, они еще повспоминали всласть, кто да что, и говнили взобравшихся высоко простынно-полотенечных хозяек, свояковское наглое поварье и докторов, как полагается, а потом довольно, знатно дремали на своих местах да постах; засыпали, но не спали, похожие сплошь на барбосов.

Кто не спал, повскакивали, дом тряхнуло грохотом ломовым. Страшно было, ломились в двери. «Кто?» – выспрашивают. А в ответ: «Петр Петрович…» – «А фамилия ваша какая?» – «Да я же это, Фидулов…» – «Ты, что ль, Петрович?!» – обрадовались. «Ну, открывай!» – «А ты чего-то по ночам шляешься? Сунься в окошко-то, глядишь, признаем». – «Открывай, мальчонка у меня на руках, отыскал я Митьку!» И дом наполнился будничными звуками. Ничего не понимая, просыпались среди ночи его жильцы, вытаращивали пугливо глаза, завидев в проемах своих клетушек яркий свет, думая, куда подевалось их утро с завтраком. Их убаюкивали на пустой живот, на них шикали няньки.

Утром же всех подняли тихо, запрещали шуметь. Явились новехонькие врачи, прибыли бригадой из района. Их белые халаты легко и холодно плыли по дому, проникая сквозь сумрак его ходов и стен, растаивая в дверях, распугивая стоящих. Когда распахивали и захлопывали дверь, в тот миг и виделся Митя; где-то далеко возлежал на койке, спеленатый простыней, так что открывалась свету только сизоватая, вся в морщинах, рожица.

Утрачивая память, будто караульный, круглосуточно выстаивал у палаты Петр Петрович, страшась заглянуть вовнутрь и ожидая, что сообщат. Но наступили деньки, когда только он и Пахомовна дежурили одиноко у койки. Нянька спроваживала, как умела, Петра Петровича. Ходила, жаловалась на него докторам, что мешает в палате установиться режиму, но без толку. Сами врачи наведывались в палату все реже, только прикрепленный к Мите заявлялся доктор, с недовольным, скисшим видом оглядывал живой трупик – и прописывал глюкозу. И когда кропила тощая сладкая водица, Пахомовна не удерживалась, всхлипывала: «Одну воду капают».

В той палате пустовало шесть коек. Будто выструганные, смолисто-светлые, отлеживались матрацы – светилось смолисто и окно. Без людей было глаже, но и темней. Сдобный дух, который обживал палату, сладкостью своей и теплом тихонько душил; остывая, испекал. Дядька со старухой, тверезый и пьяноватая, поврозь устраивались с боков койки, выглядывая дни и ночи своего Митю. Отчаянная жалостная тяжба, будто за кроху хлеба, надрывала их силы. Петру Петровичу уже чудилось, что старуха давит Митю, когда прибоченивается, дышит. Пахомовна глухо стерегла дядьку, отплачивая матерно за кашляшок или громкий вздох.

По ночам, бывало, мерещилось, что Митя ожил. Будто он глядит на них, а то и шевельнул рукой, поманил. Бывало, Пахомовна уцепит горячечно ручонку, бухнется на коленки. Тут же, впотьмах, Петр Петрович, ничего не видя, вскочит и готов уж куда-то бежать. А бывало, хватится поутру нянька, что сырая под Митей простыня, вытопился жаром, или же мокрая, разок обмочил. И пошлет Петра Петровича за бельем. Станут перестилать койку. Дядька возьмет Митю голышом на руки и согреется с ним душой за тот миг, когда Пахомовна взмахом одним всплеснет домового тепла простынью, которая и выльется – густейшая, с теплой мглинкой, будто парное молоко.

Свежее белье было все, что могли они сделать для Мити. Хоть и дармовое, его отсчитывали старшие сестры, будто свое кровное. Бабы, остервенев, вставали стеной, криком, отказываясь вдруг выдать простыню. Тогда шагала Пахомовна, одна против дружных, ее уже поджидающих, мордоворотиц. «Ну-кось, выкладывай», – заявлялась она. «Не имеем права, у нас белья лимит». – «Чаво, чаво…» – молодела бабка. Не ведая, что за слово, она без вранья вразумляла на свой лад: «Это я знаю, ваш едрит-мудит! Повыскакивали из дурды, нарожались, и такие живучие, умнее всех! А я просить не стану. Я вот что скажу. Я на вас, копеячных, сморкаю и макаю. А что народом для дятей дадено, то мне вынь да положь».

Уходила она гордячкой, добыв без долгих разговоров то, за чем пришла. Изогнутые коромыслом, крепкие ее губы, чуть выпятившись, подкрючивали наливные тяжелющие щеки, которые колыхались от медвежьей, вразвалку, ходьбы. Ее седой пуховый волос дымился, вылуплялись икристые черные глазки: растрепанная, бабка пыхтела, поспешая в оставленную палату, будто домой. Глядя, как нянька бьется за простыни, Петр Петрович ее молчаливо зауважал, и тогда-то Пахомовна была ему подлинно судьей. И убеждаясь, как он мучается, вины с него не снимала, но жалела. Они через все страдания, храня Митю, уверовали, что в нем сильна жизнь. Чудилось им, что Митя подрастал и взрослел, хоть и не подымался с койки. Походило все больше, что он глубоко спит. И будто встревоженный голосами или раздавшимся в палате громким шумом, он открывал глаза, впитывая мирный покойный свет, – и беззвучно засыпал, в нем растворясь.

Ходом жизни и времени, ножничной их упряжью загнанный в рассыпающийся лоскуток, улетучившись невесомой воздушной нитью, он очнулся, залитый чугунной земной тяжестью. Через мгновение после того он расслышал надвигающиеся шаги – такие громкие, будто за каждым шагом хлопалась дверь, – и вдруг увидал неузнаваемо молодое лицо матери, ее испуганные ясные глаза. Увидал, вырастая, так что напряглась в нем сердечная воля, тянущая жалостливо склониться к матери. И это его бессильное, с немотой, старание оторваться от койки обрушилось на вошедшую в палату женщину. Будто сама дитя, она беспомощно заплакала, боясь и отойти, и чуть приблизиться. Стоя судорожно на месте. И в том плачущем беспомощном существе, все яснее несхожем с его матерью, он мучительно узнавал женщину, от которой бежал, – чужую, из ниоткуда; но не мог уж на нее наглядеться и задышал порывистей, будто на бегу. Жалея ее, догоняя, обнимая, из него вырвалось: «Мыамаа…» И точно так, но больнее и неудержимей, она вскрикнула, уже защищая прикованного к койке ребенка всем своим юрким, ожившим телом: «Митенька, это я!»

Когда пришло из района сообщение, что какая-то женщина, разыскивающая пропавшего ребенка, выезжает на опознание неизвестного мальчика, содержащегося в доме с начала зимы, это сообщение приняли к сведению и на другой день позабыли. Мальчик, попав в дом, твердил одно, что где-то у него есть мать. Но если родственники не отыскивались в ближайшее время, то считалось, что их нет – что человек жил, никем не востребованный, и, никем не востребованный, помрет. И если разыщут его, то скорее после смерти, которая во всем вдруг устанавливает надлежащий порядок.

Прибыв неожиданно, Алевтина, никем не встреченная, вошла в дом и плутала по нему долго, безгласно, отыскивая людей. Замысловатей и тверже стен, перегораживали дом запертые изнутри двери. Алевтина стучалась в них и ждала. Одни двери глухо молчали, за другими звучал топот шагов, шум посуды – какая-то далекая жизнь. Нужную дверь, радостно оторопев, указала ей попутная санитарка, безвозрастная робкая женщина. Открыл другой человек, санитар – лошадиной скуластой породы, с бачками и застегнутый наглухо в белый халат. Он выслушал хладнокровно лепетание ластившейся санитарки и, с серьезностью посоветовав Алевтине обождать, уже сам куда-то направился. Воротился он не один, а с взволнованной неприветливой бабкой, от которой уважительно отставал… Остаток того памятного дня провели семейственно: Алевтина сидела с дремавшим Митей, поглаживая, баюкая его руку, что по-щенячьи утыкалась ей в живот, а подле них – Евдокия Пахомовна впритирку с Петром Петровичем, ничего не говорившим, а только светло слушающим и согласным с нянькой, что бы она ни городила. Алевтина рассказывала, что было с ней и о смерти сестры, жалующимся шепотом, когда мальчик задремал на руках. Пахомовна рассказывала, что было у них, волнуясь, чтобы чего-то не соврать. Наговорились, как водки напились, а все допьяну зная и помня, тихонько говоренное оплакали.

Идти ей было больше некуда, а тронуть с места, спровадить – некому, и пристала Алевтина ночевать. Но всю ночь не спала, Митю стерегла. Будто срослась с ним или, дотерпевшись, так уж боялась потерять, что ночевала под его койкой – собакой ночевала, а не человеком, где и сгодился ей без чистого, даденного нянькой белья один спущенный на пол матрац.

Утром Митя проснулся в самое здоровое время, когда и все в доме просыпались, и спросил каши. Спроворили ему живо молочной, подобрей, кашицы. Съел ее, сколько смог, но с хотением, насытившись. Разрываясь, когда было ему плохо, Алевтина послушно успокоилась и заняла себя мытьем полов, работой, чтобы только не отдыхать. Исполняла она все его желания, вернее каждое Митино слово было для нее настрого желанием. Уже в другие дни, когда явилась в нем какая-то задушевная охота к еде, добывала все, что он вспоминал и хотел. Колбасу и сыр. Кефир. Коржик. Меду. Ходила она в район и долго пропадала, их отыскивая, так что Митя уже по ней тосковал.

В Алевтину все в доме влюбились. Мир вносила неизменная, врожденная ее готовность взять все трудное и тяжелое для других на себя. Потому она и чувствовала так близко, что людям трудно, – и это ее угнетало, ей требовалось, чтобы рядом с ней царили покой и какая-то благодать. Ради того она уставала, но тогда-то и испытывала удовлетворение, смешанное с глубоким о себе мнением, какой должна быть матерью примерной и каким примером являться для людей. Она сама того жадно и хотела, чтобы кругом ее любили, любовались и нуждались в ней. Но в чертах ее не было красивости и святости – в них гладко выступало темное телесное тепло и чеканился холодный душевный свет.

По утрам Алевтина приготавливала на общей кухне завтрак для Мити; себе разрешала чая вприкуску с пшеничным хлебом. Обязательно отправлялась в район, заведя себе такую привычку, – надо думать, отдыхала в одиночестве. Потом уж обед. Когда Митя, отобедав, засыпал, беседовала заумно с Пахомовной, выражая свое мнение на какой хочешь предмет – есть Бог или нет, об экономике и политике, уверенная, что все знает. Нянька чувствовала себя важной птицей, потому как ей все долго, хоть и непонятно объясняется, и во всем с Алевтиной понимающе соглашалась. Та же черпала свои знания из газет и доступных, когда-то читанных ею книжек, а все пробелы заполняла личным правильным опытом, другого о себе мнения и не признавая. Во время бесед от себя нянька предлагала Алевтине выпить винца и та, не брезгуя, привычно выпивала, а потом и еще, так что к вечеру бывала хмельна, счастлива. Тут ей все становились братьями и сестрами, а на Митю она изливала моря нежности. Всем она бросалась помогать, отнимая швабру у санитарок, а у посудомоек выхватывая тряпки. Наработавшись, уставала и, преподнеся Мите ужин, расцеловав и убаюкав, укладывалась спать, засыпая наповал, солдатом.

Делом с Митей занимался Петр Петрович, начав точить ему в подарок ложку из деревянной болванки и рассказывая, что делает. Митя трудно говорил, будто научался заново. Глядя за дядькиной работой, он также старался выстругивать слова, задавая свои вопросы. Спрашивал Митя, что с ним было, рассказывая сам, будто помнит, как ходил по стеночке за кашей – это когда прикован-то был к койке. Дядька честно удивлялся, поведывая Мите, что никак он не мог ходить, а лежал и лежал, не вставая. Еще рассказывал дядька, как нашел его под елкой, в лесу, что Митя слушал со щекотным в душе замиранием – и спрашивал про Карпия, не забыв старика, и вспоминал про Зыкова. А через день нянька торжественно, как подарок, втолкнула в палату худющего, боязливого, обросшего соломенной бороденкой мужичка, который, однако, радовался и улыбался лягушачьим, до ушей, ртом. Зыков не мог увидать себя и никак не замечал, что изуродовался, зато пожалел бессловесного сжавшегося Митю, которого сам испугал. Но встретившись, Зыков уже с весельем, не давая ему опомниться, вспоминал, как они отыскали дыру в заборе и как он помог Мите убежать. Нянька и на этот раз что-то ему внушила, так что Зыков влип глазами в Алевтину и, чуть она поглядела на него, воссиял. Вспоминал он без умолку – трепеща, что не понравится ей. Тут и нахваливал Митю и себя, как хорошо они дружили, воспевал Евдокию Пахомовну и слезно благодарил Петра Петровича, который, сидя как-то бочком и вытачивая с усердием ложку, очень его смущал.

И все это время, и с первого дня, собирались в дорогу, но как-то бездвижно, больше разговорами, чем делом, так что оставалось одно намеренье уехать, тратился пыл. Митя окреп, и лежание в койке начинало отнимать у него силу. Алевтине разрешили понемногу, неподалеку выводить его без чужого надзора гулять. Окруженные забором, они сиживали на скамеечке, во дворе. Снегу не было и следа. Из каменистой, еще не протаявшей земли торчали короткие и сухие, будто скошенные, пучки травы. Митя дышал легким кружащим воздухом. Алевтина неспешно, осторожно с ним заговаривала – так, будто должна была покинуть дом. Не зная от кого, веря во что-то, ей самой неизвестное, дожидалась она разрешения забрать Митю. Но, бессильная управлять ходом событий, мужалась и готовила Митю не унывать, приучая его, чтобы крепился, сумел понять долготу времени и ждал, когда она вернется за ним. А помогут ему Евдокия Пахомовна, Петр Петрович и уже обласканный Зыков – родные ему, какими бывают дед с бабкой и брат.

А в нем истерлось чувство дома, ему было все равно, где жить. Поэтому он слушал Алевтину равнодушно, когда говорила, что не скоро сможет увезти его домой. Или когда говорила о людях, что оставит его с родными людьми, – Митя не чувствовал, какие они, родные или чужие, привыкнув, что люди появляются в его жизни и пропадают, даже такие, как мать. Потому он слышал и понимал только то, что и Алевтина может скоро куда-то уехать; понимал, крепился, дожидаясь терпеливо, когда это произойдет. У нее расходовались уже деньги, отложенные на поезд, а отпуск подавно истек, и больше она не ходила срочно отсылать куда-то телеграммы, непредвиденно задерживаясь, продлевая день за днем его срок.

Алевтина задыхалась одна в палате с Митей, внушая вдруг тому, что они уедут вместе и завтра же. Она много и горячо говорила, будто ей кто-то невидимый возражал. Ругала Митю, что он бездушный и не любит ее, потом забывала о нем – и вспоминала, бросаясь его ласкать, с глазами, полными слез. Ей все крепче думалось, что Митю не отдадут.

Из той безысходности вынырнул бедновато-опрятный докторишка, который слонялся по дому и, может, в нем существовал. Но никогда Алевтина его в упор не видала или, что могло случиться, не замечала. Человека этого молодили болтливость и резвость. Он был сух, так что и морщины казались трещинками, и недовысок, похожий на подростка, хоть и навытяжку, в струнку осанился; с выпуклыми глазками, которые у него болезненно слезно блестели – не скатываясь, прилепляясь слизняками к плоскому лицу.

Он пристал к Алевтине по зову сердца, изъявив мигом желание ей помочь. Столкнулись они на кухне, где докторишка, не стесняясь, поучал жизни распаренных, пышущих голяшками поварих и поедал один за другим хлеб с маслом, который не глядя отрезали и намазывали заслушавшиеся, истомившиеся бабы. Алевтина заглянула и спросила кипятку, сжимая в руках граненый стакан, как бы от глаз пряча. Бабы не хотели шевелиться, и ей кивнули на отставленные с плиты чайники, чтобы сама искала погорячей. Алевтина взялась за попавшийся, но тогда-то, позабыв о поварихах да и объевшись уже маслом, подскочил к ней докторишка: «Вам, извините, для чая или чего? Если чаек, вы из обливного, из обливного заваривайте, только вскипятили», – и сам ухватился за чайник, опережая. «Извините, как вас зовут?» – «Алевтина Ивановна». – «Нет, я прошу по имени», – упрямо повторил он вопрос, удерживая чайник. «Алевтина», – удивленно и с силой выговорила она, не понимая, чего от нее требуется. «Значит, Аля. А меня зовут Сашей, чтобы вы знали. Аля! Давайте я налью, вы обожжетесь, ну что это за стакан, из такого вино пить надо, а не чай заваривать. Вам необходима чашка. Кружку – тоже можно, но хуже. Чай должен быть кипятком, или это не чай будет – помои. А стакан, за что его держать, у него же ушка нет, ушка!» Затихшие и чужие, бабы глазели на них; какая-то хохотнула, сообразив было, что доктор играется. Но тот с серьезным и мужественным видом, как нечто опасное, извлек из рук растерявшейся Алевтины бесцветный стакан и вместо того, чтобы налить кипятку, потянул ее за собой на выход, стаканом и чайником будто бы вооружившись. «Где у вас находится заварка, Аля, куда мне идти? Пройдемте. Не волнуйтесь, время у меня есть, – и обратился к поварихам, поверху, их не замечая: – Девочки, извините, я займу чайник».

Вытолкнуть, обидеть этого безликого человека Алевтина не смогла, хоть он стеснял своей заботливостью и был ей неприятен. Покуда он топтался в палате, не выпуская из рук чайник, и разъяснял с придирками, как полезней для организма заваривается чай, кипяток выдохся. Когда это обнаружилось, он испугался, пожелтев, взмокнув, и принялся болтливо извиняться. Сжалившись, она с чувством заговорила, что больше и не хочет чаю, успокаивая его и потихоньку выпроваживая. Но тот никак не хотел смириться – заявил, ободрившись, что раздобудет кипяток, даже если он ей без надобности, и куда-то устремился. Алевтина не успела опомниться, как он уже вынырнул, раскладывая пред ней во всей двужильной, тугоумной красе кипятильник. Наполнив стакан водой, он установил в нем любовно кипятильник и сел ждать, когда сготовится, заискивающе поглядывая на Алевтину и понимающе – на койку, где безмолвно лежал Митя. И она смягчилась, ощутив даже какое-то дуновение тепла к этому безобидному, сочувственному человеку. Вода в стакане пузырилась и лопалась. Талдыча что-то добренькое под нос, он выудил кипятильник и засыпал, ловко мельча, крупчатую заварку. Распустившийся пар дыхнул чем-то нежным и сладковатым. Ополоснув под краном ложку и насухо вытерев, он наложил из кулечка сахару, будто себе, но парадно установил перед Алевтиной манящий уже запахами стаканишко: «Вам сахара надо есть меньше, чтобы фигуру блюсти. Пейте, Аля, вы еще молодой персик, это я как врач говорю».

Алевтина, обретая ясность, но и уступая, как бы спохватилась – что сама хозяйка. И взялась было хлопотать. Но незваный гость вскочил, будто ужаленный, и усадил ее на место, торопливо докладывая: «Я привык с женщинами по-отцовски, уж извините, жизнь меня не жалела. Скрывать не буду – хлебнул этого счастья, женат. У меня не жена, а беда. Как работник она у меня вызывает уважение – бухгалтер, зарплата, а дом с ней не дом, душа не душа. Извините, Аля, лишний раз не помоется, ходит воняет, и даже яичницы не сжарит – такая тупая женщина. Все сам, все сам!» Алевтина молчала, и он заволновался, делаясь опять же жалким: «Аля, вы не подумайте, я это к тому говорю, чтобы вы всегда могли на меня опереться. Вы сами не знаете, но я ваш товарищ. Если потребуется помощь, обращайтесь. Не сумею помочь делом – помогу словом. Имеются кое-какие связи, опыт…» – «А кто вы, чем вы тут занимаетесь?» – пробудилась Алевтина. Докторишка сжался, хлебнул кисло чая и выдавил из себя: «Не будем вдаваться в подробности, мало кто может воспользоваться. Могу в общем сказать, что я хирург». Алевтина во врачах ничего не понимала, да ей было и легче вытерпливать, пребывая в неведенье, чем запастись тем же терпением, какой-то и корыстью, чтобы нужное узнать, добыть. А пустое звонкое словцо произвело на нее впечатление, чего и докторишка не ожидал. Ее вдруг взвихрила вырвавшаяся наружу надежда, что этот единственный человек может их с Митей спасти.

Докторишка не так вслушивался в ее исповедь, когда она притерлась к нему бочком, сколько обнюхивался, ловя с тоской ее чужой, из неведомой жизни запах. Он слушал ее тупо, с безразличием и, встав, смог только шагнуть к Митиной койке, пощупать ребенку как-то насильно пульс и, потребовав у Алевтины ложку, заглянуть в рот. Ложку он потом сполоснул, вытер насухо и заявил Алевтине громко, что Митя здоров. Когда же она, светясь и волнуясь, ждала уж твердого ответа, что он сумеет им помочь, докторишка и не знал, как и что говорить. Путаясь, тужась, он доверял ей какие-то темные, неясные факты, будто из этого дома никто просто так не уходил и что кругом то ли болото, то ли неприступная, из каких-то людей и фактов, стена. Алевтина, изнемогнув, прямо спросила, что от нее требуется, и докторишка, тоскливо и с тягостью ее оглядев, нетвердо как бы, но и неожиданно решил: «Если дать кое-кому денег, я знаю, оно бы как по маслу пошло». – «Сколько же, сколько?» – воскликнула с каким-то восхищением и облегчением Алевтина. Докторишка замер и соображал, выродив: «Пятьдесят рублей…» Руки его подрагивали, трепыхая бумажками, которые Алевтина, не позволяя себе бояться и робеть, вынула из сумочки на его глазах. «Все будет сделано», – уже доложился он как можно храбрей и тотчас куда-то исчез.

В ту часть суток или, сказать вольней, времени пятничного, перед выходной субботой, вечера Алевтина с Митей оказались совсем одни, так как Петр Петрович и Пахомовна отбыли до следующего дня; Пахомовна подрядила дядьку ремонтировать в своем доме, обещавшись истопить ему баньку. Митя, в последние дни какой-то неподвижный и дремотный, уснул в ее руках, не успев узнать тайну про их счастливое вызволение. Одинокая в своей мучительной радости, охмелевшая, Алевтина разделась и прилегла к нему, согреваясь и утихая. Ей хотелось уснуть с ним и проснуться – так же обнимая его, когда не только этот вечер и грядущая ночь, а вся старая жизнь исчезнет и не вернется.

Разбудил, растолкал ее докторишка, но кругом была чернота. Что-то, ударясь, позвякивало. «Аля, прошу извинения, что потревожил сон! Ну прогони меня, если хочешь!» – «Замолчите, тут Митя… Что это такое, от вас вином пахнет…» – «Да, я выпил – не сдержал чувств. Я пришел доложить… Аля. Ты и ребенок мной спасены. Я все уладил, дано разрешение на выписку – завтра организую документы. Скажи честно, что еще от меня требуется. Денег хватит? Медикаменты, погрузка-разгрузка, продукты? Алечка, я готов». – «Ох, как я благодарна вам – спасибо, спасибо… Сашенька, нет, все есть, ничего не надо…» – «Я тут подумал, может, отметим по-скромному? У нас, конечно, не Москва, но кое-чего удалось приобрести. Последний раз беседуем, Алечка, последний раз – давай простимся, ну по стаканчику сухонького, так сказать, на дорожку». – «Хорошо, я оденусь и выйду». – «А чего мелькать, людей тревожить – вон сколько места лишнего, мы тихо. Света не станем включать, чтобы ребеночка не разбудить, а мимо рта и без света не промахнешься».

Он раскладывал что-то в глубине палаты. Позвякивал, топтался, шуршал. Она томительно долго заставляла себя ждать, будто бы наряжаясь в халат. Ей стыдно и унизительно было требовать в темноте, чтоб докторишка отвернулся, – и она пренебрегла его присутствием. Но шум, издаваемый им, на мгновение смолк. Могло произойти, что сквозь просвечивающую мглинку он увидал Алевтину – вспорхнувшую в телесно-голой белой рубахе.

Они уселись на койку, к которой была пододвинута тумбочка. Докторишка вручил Алевтине налитый стакан, и она устало, с простецой проговорила: «За ваше здоровье, успехи в работе и семью, чтобы вы были счастливы, Саша…» Пользуясь темнотой, докторишка подливал ей, казалось, самую малость. Наливал он и себе – и пил, если не притворялся, потому что Алевтина опьянела живей. Она закусывала – то сальным кругляшком колбасы, то картошиной, которые ей также подкладывал докторишка, будто бы чуявший в темноте – ту же колбасу и картошку. Не смея отчего-то подать голос, он только и делал, что услуживал Алевтине, подливая да подкладывая, и если заговаривал, то беззлобно жалуясь на свою жизнь, как он бесполезно живет муравьем. Алевтина воодушевлялась и горячо, даже властно ему возражала, что он не имеет права так о себе говорить, сама себе присваивая его с легкостью. Ей и стало вдруг легко, беззаботно и хотелось, чтобы этот прекрасный человек немедленно ожил. Что-то она сказала ему нежное, ласковое, так что докторишка заерзал на койке и, брякнувшись на пол, уткнулся в ее колени и по ним-то начал выползать, содрогаясь от страха и с восхищением тычась мордочкой уже ей в груди. Алевтина смолкла, отвердела, но позволила ему себя обнимать и стерпела, когда он крепенько и цепко принялся целовать ее в шею, в губы.

Все разрушил дрожащий звук плача, послышавшийся ей в темноте. И она напряглась, впилась в этот звук и в темноту, постигая, что это дрожит и плачет разбуженный Митя. «Уходи, все…» – пересиливала она докторишку, освобождаясь из-под него, отцепляя с себя его руку. «Это так нельзя, давай доканчивай, раз начала…» – наваливался тот кряхтя. «Убирайся, мразь!» – «С огнем играете, женщина, я же и обожгу…» Вывернувшись, упершись спиной в стену, Алевтина смогла столкнуть его, припечатав ногой. Докторишка вскричал от боли, повалился, обрушивая собой тумбочку, ударился оземь и, будто бы обратившись крысой, хлопая по полу, уволокся на четвереньках прочь.

Тогда холодно и с какой-то жестокостью она почувствовала, что эта ночь никогда не кончится, и сама не засыпала, ждала, без труда обманув и усыпив дремотного Митю. Забывшись, она не услыхала, как и когда появились эти люди. Ее больно ослепил, обжег свет и оглушили лязгающие голоса. Палату загромоздило мужичье. Сонливый, помятый – поднятый, видать, с топчана санитар. Особо стоял тяжеловесный лобастый человек, расставив широко обутые в сапоги ноги и не вынимая рук из карманов галифе, которые крепились на подтяжках и в которые была по-солдатски заправлена врачебная, без ворота, роба, служившая ему то ли рубахой, то ли майкой. Из-за его спины выглянула фанерная физиономия докторишки: «Ознакомьтесь, товарищ дежурный, что она устроила из палаты… Пьянство, антисанитария». Лобастый уперся взглядом в Алевтину: «Это как же понимать, вам разрешили временно поселиться, а вы распиваете. Александр Панкратыч делает вам замечание, а вы не реагируете, не уважаете наших правил». – «Да она же лыка не вяжет! – взвизгнул докторишка. – У, ну ты, пьянь, слышишь меня – встать, когда с тобой товарищ дежурный разговаривает!» И она с ненавистью, расшатываясь, встала – испепеляя их, как ей чудилось, взглядом. Лобастый и санитар, повеселев, с удовольствием ее рассматривали – босую, в расхристанном халате. «Это надо еще справки навести, что она за личность и можно ли ей ребенка доверить, – придирался докторишка. – И завтра пускай она палату освобождает. Пожила, хватит». – «Лжешь… – выговорила заунывно Алевтина. – Вор…» И тут хохотнул санитар, и не удержался – кашлянул громко со смеху дежурный, и докторишка беззвучно оскалился. «Так она ж наша, Панкратыч, может того, возьмем ее на поруки!» – уморился дежурный. «Так освобождать?» – «Ну хочешь, освобождай… Освобождай, освобождай – меньше вони будет».

Когда погас свет и все разом смолкло, исчезло, она укрыла собой спящего и, как ей почудилось, продрогшего ребенка, но сама так и не смыкала глаз, распахнув их слепо в черноту. Ей было стыдно и страшно, но она заставила себя не проронить и звука.

Утром явились санитары, чтобы выпроводить ее с вещичками прямо за порог. Алевтина отказалась покидать палату и стояла на том, что капли в рот не брала, и заявляла перед людьми, что докторишка врет. Но тому стало еще желанней достичь цели, и он, так что у самого захватывало дух, приказал санитарам, чтобы выставили силой. Мужики украдкой переглянулись, но обступили Алевтину – и который понагловатей, с бачками, похожий на коня, посоветовал ей, чтобы зря не сопротивлялась. В этот миг Алевтина опомнилась, вообразив, что все – и драку, и позор – увидит ее Митя, который лежал в углу, скрытый от глаз, уже измученный ночью и затравленный теперь шумом, роившимся в палате. Изменившись в лице, размякнув, она созналась вслух, что побывала пьяной, и просила разрешения остаться на один только день, давая слово на другой же съехать. Но докторишка наотрез отказывался верить ее словам и ждать, будто и добивался чего-то другого, чем исполнения правил. Почувствовав, чего ему может хотеться, и желая даже угодить, чтобы не вредили Мите после ее отъезда, Алевтина вытряхнула перед ним из сумочки все деньги, загородившись спиной от санитаров. Докторишка волновался и трусил, прицеливаясь к двум красненьким бумажкам, и наконец цапнул себе как бы благородно половину. Когда у него все получилось, он успокоился и зашептал, пытаясь с ней сблизиться, из жадности в тот же миг и соблазнившись: «Аля, поймите, я люблю вас…» Но лицо ее исказилось болью, и она умоляюще впихнула ему в руку и не прибранную бумажку. Докторишка расстроился и все же смял ее, не глядя, в кулаке: «Хорошо, пусть будет так, как вы хотите, я оставлю вас. Но запомните, я всегда хотел вам только добра».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации