Электронная библиотека » Олег Павлов » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 18 марта 2020, 11:20


Автор книги: Олег Павлов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Советский рассказ

Он вырос без отца, а узнал, где тот есть, когда уже носил чужую фамилию. Встретился с отцом, когда умер отчим, который усыновил и воспитал. Его родной отец пропал без вести в первые месяцы войны, но не воевал; немцы так быстро прошли Украину, что здоровых мужчин не успевали мобилизовать и они оказывались в оккупации. В анкетах да биографии у Петра Настенко и до войны хватало темных пятен. Их семью, жившую хутором, что назывался хутором Честных, раскулачили – они работали сами, но и нанимали в помощь батраков. Петр исхитрился избежать участи родных. Прижился у добрых людей, а после даже поступил на учебу в сельхозтехникум, скрывая, откуда родом и свое кулацкое происхождение.

Такой же техникум дал образование в Краснодоне и девушке-казачке из разбитой несчастьем семьи, где отца, кормильца (а он, уральский безлошадный казак, искал счастья на Дону и, завербовавшись на шахту, скоро выбился в горные мастера), еще в старом времени, перед самой войной с германцем, завалило и заживо похоронило в забое. Когда погиб в завале горный мастер Чурин, работать на шахту должны были пойти его дети мужского пола, их было двое братьев: Николай – младший, старший – Александр. А две малолетние сестры и родительница жили на их иждивении. Братья рано повзрослели да омужичились. Николай отселился, обзавелся семьей и работал на угледобыче без перемен простым забойщиком. Старший брат давно вышел в мастера, но останавливаться на том не хотел, да и не мог. Его замечало начальство, он сам стремление имел начать всерьез учиться, однако ехать надо было за судьбой своей в Москву, откуда не было б уж возврата назад. Не имея еще своей семьи, своих детей, судьбу сестер решал он, Александр. Он не мог оставить их, но и увезти их с собой тоже не было у него возможности. Когда сестры достигли того возраста, что могли сами пойти учиться, то одну отдал в сельхозтехникум, другую устроил в техникум на телефонистку, а сам уж уехал на обучение в Москву, откуда высылал деньги на жизнь все еще своей семье, незамужним сестрам да матери. Разрешение выйти замуж сестра спрашивала у брата. Потом, когда с ребенком на руках Нина бежала с Украины, оказалась на Урале, в глубоком тылу – выжила заботами брата, который к тому времени уже был директором в промышленности.

И во время войны, и в мирные годы Нина разыскивала пропавшего мужа, но в конце концов устала ждать. Стала жить семьей с новым мужчиной. Жила в Москве. Дом на проспекте – ведомственный. В него вселяли от министерства сельского хозяйства: ученых и чиновников, которые чего-то смогли добиться в министерстве более-менее значительного. Второй ее муж был профессором, видным специалистом по сельскому хозяйству. Он умер в шестьдесят шестом году, осталась от него, кажется, только эта квартира да фотографии в альбомах и портрет на стене. Отношения в той семье были добротные. Он был для сына своей жены скорее хорошим дядюшкой и другом, чем отцом. Для того чтобы влиять сильней или яркую оставить о себе память, он был слишком мягким, тихим, зависимым человеком: таким, кого б и взяла в мужья сильная властная женщина. Любил поэзию Есенина, привил пасынку любовь к этому поэту и поэзии вообще. Любил рыбачить и умер по дороге на рыбалку: на Тишковское водохранилище поехал за судаком, был за рулем, плохо себя почувствовал, успел съехать на обочину – и отказало сердце. В заглохшей машине на обочине его нашли. Есть ли связь, но именно его жена обожала судака, заливное из него и в сметане. И вообще знала толк в еде и любила поесть вкусно, сытно, откуда взялась и ее полнота.

Наверное, тихий скромный профессор сельхознаук, добывая для жены эту вкусную рыбку, все же приучил ее к ней, так что когда его не стало, в ее жизни не утихало обожание к судаку. Эту рыбу в другие годы добывал для нее старший брат – заместитель министра, которого в одну из новых эпох сослали на пенсию за то, что был слишком добр к своей родне.

Когда Настенко объявился на свете, то вышло у них как по молчаливому уговору: у него был интерес оформить с ней развод, так как тоже сожительствовал с женщиной и давно прижил с ней девочку, а у нее – с развода этого получать хоть два годика алименты на сына. Друг дружке, однако, не стали они людьми до конца чужими, потому что ни он, ни она не прожили прошлой своей любви, а будто б со временем неизбежно отвыкли любить. Но время, запуская снова свои ходики, заставило их чувствовать уж если не любовь, то родство. Настенко, как только способен был, заботился о прошлой жене и любовно слал что ни год на зиму посылочки с гречишным своим медком – и топленым, и в сотах – будто б родной. А она ревновала его всю жизнь к новым женам, но, глядя на них, как глядела б на невесток ревнивая сестра, если их и упрекала, то в бездушии да лени, будто б о том заботясь и к тому ревнуя, чтоб поусердней да подушевней, не жалея себя, жены эти ему только б и служили. Когда у нее умер муж, Настенко сжалился над ней и наконец позвал неприкаянного молодого человека, сына их общего, пожить на лето к себе, о чем уж она и просила, оказавшись вдовой и теперь-то переживая, чтоб прошлый муж почувствовал свой отцовский долг перед тем молодым человеком. Молодой же человек, обретший утерянного отца, был заворожен встречей с ним и мигом впитал все его замашки да разудалые черты. В нем, в Настенко, было то заразительное неудержимое обаяние, которое бывает у блестящих прожигателей жизни. Этот человек любил в жизни только женщин и к тому времени женат был уже в новый раз. Но куда сильнее, чем женщин, любил он самого себя. Потому, заводя их, женщин, он вовсе не обременял себя семьей, боялся заводить детей и вообще не любил детей, будто один их вид отнимал у него здоровье.

Те, что все же завелись, – и сын, и дочь – были внешне точным его слепком: скуластые продолговатые лица, тонкие носы с горбинкой, узковатые серые цепкие глаза, с выражением от рождения снисходительным да насмешливым. Внешнее сходство было поразительно, но тем сильней отражало оно равнодушие отца к своему будто б и случайному потомству. Молодой человек, влюбившийся в него со всей сыновней страстью, заразившись его жаждой жизни, должен был испытать только одиночество. Настенко был радушен – ему нечего было жалеть для сына, потому что сыну нечего было взять с него; но оставался равнодушным совершенно уже к его жизни. Он был вольный ветер, отпускал не глядя на волю всех из своей души, и родных и чужих, обуреваемый страстью лишь по возлюбленной своей женщине, которая в пору любви этой всегда была для него одна-единственная, будто столб в голой степи, и все время, что любил, он только и рыскал голодно в той голой безлюдной степи около своей супружницы, подозревая измены да неверность.

За изобретения свои, а изобретал он комбайны для уборки картофеля, он был щедро обласкан советским правительством – был и лауреат, и академик, но тех ласк да щедрот, что отнимали свободу, избегал, сторонился. Он не состоял в партии, но с его славой прожигателя жизни, наверное, даже опасались звать его в партию. На барские замашки тоже закрывали глаза; но и было, вероятно, известно, где надо, что он собственник двух Ленинских премий, а потому позволяли ему барскую жизнь. Этот колхоз был сельхозполигоном Академии наук, и там испытывали им же изобретенную технику. В том опытном хозяйстве он завел себе имение: приглядел местечко в оврагах, окруженное на много километров садами, и со временем исхитрился вывести земли эти из сельхозоборота. Он запрудил один овраг и развел в нем карпов для рыбалки. Сады цвели и плодоносили нетронутые: там хозяйничали пчелы с его пасеки. Было у него личные две легковые машины: одна для лазанья по полям, другая для выездов в Киев. Дом на колесах: дом этот – скорее тоже изобретение, похожее на комбайн, – и пасека кочевали по садам, так как на одном месте ему надоедало. Были две квартиры: в Киеве, где он не жил, а проживала последняя его законная жена с дочерью, и в Галивахе – там проходила вторая его жизнь, беспечная и полная страстей.

Молодой человек обрел отца, но ему предстояло еще обрести самого себя в этой жизни. Его манили моря, океаны, и он выбрал своей судьбой военно-морской флот. Поступил в Ленинградское училище подводного флота. Но через несколько лет казарменной несвободы разуверился в этом пути. В почетной курсантской вахте на крейсере «Аврора» он разбил себе голову об орудийный замок, якобы когда поскользнулся. В госпитале, имея сотрясение мозга, симулировал психическое расстройство и был отчислен из училища как негодный к военной службе в мирное время.

Вернулся домой. Поступил в энергетический институт. Его близкий друг по институту снимал комнату в квартире, где жила не очень обычная семья. Сыном хозяйки был некто Алик Гинзбург. В доме собирались молодые люди, художники, поэты, просто недовольные властью. Бывая у друга, молодой человек познакомился с этими людьми. Он тоже писал стихи, хотя учился на инженера. И хоть плакал в день смерти Сталина, пробирался на похороны и чуть не погиб в той московской Ходынке, имел уже за душой запретное, вернее любовь к одному русскому поэту, что казался ему запретным: Велимиру Хлебникову. Стихотворение этого поэта он прочитал в какой-то старой книжке, заказанной наугад в Ленинской библиотеке. Потом он подражал не только его стихам, но и судьбе.

Поэтические полуподпольные вечера, московские кухни, где говорили то, за что сажали, – а по другую сторону жизни закрытое конструкторское бюро, комсомольским секретарем, вожаком которого был по вдохновению. Выпускал смелую стенную газету. Изобретал подводные аппараты, которые должны были покорить океан. Об одном – и его изобретателе, молодом советском инженере, – уже писалось в газетах, а между строк в эти очерки юркали еще и стихи. Но гордился он тем, что читал свои стихи Назыму Хикмету, Эренбургу, Крученых, Зенкевичу, получая благосклонно в ответ поэтические книжки с драгоценными для него автографами. Его не бросало из стороны в сторону, нет, ведь эти стороны жизни смеживали вино, приключения, женщины – трепетные комсомолки и богемные дивы из прокуренных кухонь, походы на плотах по убийственным горным рекам и самиздатовские прятки, беленькое и красненькое, водочка и портвешок. Жизнь была праздником, жить было весело – он не умел бояться так, чтобы брать от нее что-то одно.

Свою женщину он встретил в обычном, но и необычном московском троллейбусе, что ходил кругом по Садовому кольцу. Просто увидел женщину в троллейбусе, вышел за ней, пошел по пятам… Они встретились. Полюбили. Подали заявление в ЗАГС.

Он привел ее в свой дом: в одной руке нес ее чемодан, а другой вел за ручку маленькую девочку. Его мать отказалась благословить этот брак, ведь кругом было столько прекрасных девушек, комсомолок, притом бухгалтеров, врачей, инженерш. А у этой женщины ничего не было, кроме готового ребенка, даже своего дома: она приехала когда-то в Москву, чтобы учиться в университете, вышла замуж, родила, уехала за мужем в магаданские бараки, где даром что работала «на телевиденье», вещавшем в вечную мерзлоту, развелась, но вернулась не в отчий дом – а жила с девочкой в углу у бывшей своей свекрови, чужой уже и терпящей ее лишь ради ребенка. И Нина оставила свой будто б оскверненный теперь дом: отселилась куда спокойней, на свежий воздух, за город, где хлопотами брата получила свое отдельное жилье.

Когда родился ребенок – мальчик, которого отец назвал в честь самого себя, – есть в семье было нечего. Он варил девочке на ужин одну сосиску. А к жене в роддом носил каждый день по одной морковке и яблоку. Он не умел работать для денег, а еще: единственный в мире глубоководный аппарат утопили в Тихом океане во время погружения в Марианскую впадину. Утопили по халатности, не закрепив какого-то болта, перед тем как снова опускать на дно. Строить по чертежам новый или другой остереглись. Мир узнал, что советский подводный аппарат покорил глубочайшую океанскую впадину. А о том, что в ней же он спустя время и затонул, в этом мире никто уж не должен был знать. Чертежи аппарата забрали в КГБ. Молодого советского инженера предупредили, о чем он должен молчать. И он послушно замолчал. Изобретал, раз проштрафился, уже чего поскромнее, под научным руководством, что присваивало идеи, изобретения как свои. Стране нужно было осваивать свои морские богатства – вот для рыбной промышленности теперь изобретал способы, как сделать так, чтобы больше советской селедки в сети загрести, не дать уплыть.

Тогда он решил махнуть на волю, в поэзию. Но его стихи, даже переданные по какому-то поэтическому знакомству, в «Новый мир» не взяли, а на меньшее, мурыжиться по рабкоровским сборникам, елозить – на это соглашаться он не желал. Он отдал свои стихи шведской журналистке, она перевела, их напечатали в чужой стране, всего два-три стишка о покорителях земного шара, о подлости памятников, «мертвой вечности носителей» и о чем-то еще. Наверное, из-за этой публикации и обратили на него внимание. Его остановили на улице, попросили пройти в черную «Волгу». Взяли, может случайно, по пути в одну необычную московскую квартиру, куда шел сдавать, как в библиотеку, взятую на ночь книжку Милована Джиласа. Он даже не мог успеть ее спрятать: когда нужно было снять в кабинете следователя верхнюю одежду, книжка, что пряталась под ней, оказалась у него в руках. Кто дал? Куда шел? Советский инженер не молчал: валялась, поднял по дороге… Так-с… Хорошо… Да что вы, товарищи, я же свой, тот, который… Знаем, знаем, какой ты свой… Его отпустили. Перепуганный, он ходил теперь тише воды ниже травы. Раз еще вызвали на допрос. Предложили сотрудничать. Да ведь он сотрудничает, вот же, комсомольский вожак! Вожак, говоришь? Значит, не понимаешь. И правда, в закрытом конструкторском бюро не стало больше такого вожака. С работы тоже уволили, нашлась статья. На другие не брали. Но и не трогали, почему-то не дергали, будто и забыто было о нем. Зато арестовали Алика Гинзбурга! А о нем пустили по кухням прокуренным слух – этот, комсомолец, и был стукачом.

Остались белое и красненькое, водка и портвешок. Да нет, он не переживал этого как трагедию. Выпивка давно влекла сама собой. Случайные работы в запахших научных подвалах, случайные женщины, случайные стихи, случайные дружки – жить было все равно весело, хоть будто и по случайности, жизнь была еще праздником, да только для него одного.

Девочка, что маленькой называла его когда-то «папой», устала от этой жизни и возненавидела – то ли саму жизнь, то ли его. Сын был мал, он ничего не смыслил, он должен был только потом все понять – и поймет, ведь только они, капля в каплю, одной крови, а кровь не вода, она даст себя знать! Но вдруг от него сбежала жена: совала документы, которые он не глядя, заклиная потом, что спьяну, подписывал, куда-то ходил с ней, куда звала, но сам не обращал внимания на происходящее… Подумаешь, подписал. Ну и что, куда-то ходил. Херня! И в его сознании развод с женой выглядел так, будто б она сбежала от него, подготовив все тайком от его глаз, как воровка, будто и не было долгой их жизни уже врозь, в разных комнатках, не было его подписей, тех комнатух в коммуналках, что ходил с ней смотреть под размен. Поэтому он развода этого не признавал, считая себя обманутым. Упрямо хранил в паспорте штампик, указывающий, что он все еще состоит в законном браке с гражданкой такой-то, считал ее женой, сына – сыном, а их дом – своим. В его же комнатухе на своих местах, перед глазами – автономный радиопередатчик, бескозырка и морской военный флаг подводной лодки…. На стенах – крабы, акулы, кораллы, морские ежи, океанские глубинные рыбы, похожие на дикобразов… Люки задраены. Он скомандовал глубокое погружение. Он ушел в одиночное плаванье. В долгий, как вечность, поход.

2005
Митина каша

На холме рос густой хвойный лес – деревья сходили будто с неба на землю. Ели и сосны обхватывали склоны голыми напряженными корнями, крепя валившиеся стволы, и тяжко трещали.

Этот одинокий холм маячил в просторах районного масштаба. Весь век возвышалась на холме помещичья усадьба. С тех малых лет, как утратила родимых хозяев, помещались в ней пролетарский санаторий, колония для подростков, а когда строение сделалось убогим, непригодным для широкого употребления, его отдали райздраву, в придачу к нетронутому лесу и тюремным сооружениям решеток да оград. И тогда усадьбу назначили домом для душевнобольных, как есть – тюрьмой и санаторием. Где тут находились врачи, знавал только свой народец. Запершись, врачи не откликались на стук. Которые трезвенники, приходили на работу и уходили, будто их и не было. Которые выпивающие, и близко к себе не подпускали. С такой серьезностью тут относились и к лечению: если лекарство прописывали, то раз и навсегда. Не лекарство дали, а вбили гвоздь.

Опершись о вершину холма, дом со старозаветными колоннами поднялся к самому небу и прилепился под его покров, будто ласточкино гнездо. При открытых ставнях из него доносился щебет, похожий по надрывности на птичий. Поселявшихся в нем людей поили и кормили, будто птенцов, все им приносили. Жили да ходили они дураками, не зная, кто их родил и чего поделывают на белом свете. Так их и называли, но без злости. Были они дураками родными, считай свояками, как у себя дома. Поселили в нем и мальчика Митю Иванова со стариком Карпием, зимой, когда они чуть не пропали.

Митя жил с матерью, которая работала маляром и уставала. Однажды он проснулся и увидал, что мамка спит, хотя давно наступило утро. Митя обрадовался, с ней было хорошо, и потому сам притворился спящим. Разбудила его соседка, уж вечерело. Баба хотела занять денег, выручиться, и когда узнала от мальчика, что его мать не просыпается, то напросилась в комнату, ахнула и уволокла Митю к себе, сказав, что мать тяжело заболела и что ее увезут в больницу.

Он жил у соседки. И приехала нарядная молодая женщина, которую он не узнал, хотя сказали, что это приехала к нему родная тетка из Москвы. Митину мать звали Раисой, а тетку назвали Алевтиной. Плача, она обнимала и целовала Митю, делая больно, отчего ему нестерпимей хотелось к матери и он вырывался из ее рук. Напугал Митю и чемоданчик, с которым приехала эта женщина, будто и не было того места, о котором твердила, и сама она не была родной – чужая, из ниоткуда. А твердила она, что они уедут далеко в Москву и станут жить вместе. И когда пустили домой, то Митя ничего не узнал. Было много чужих нарядных людей, которые сидели за накрытым большим столом, загородившим всю комнатку, и жевали. Митя со страхом глядел на них и сам ничего не мог съесть, хоть эта женщина ему накладывала. Они пожили в комнатке еще три дня и уехали, когда она дала соседке вынести из комнатки всю мебель – и стены выросли, будто лес, а в страшной их пустоте звучали его шажки.

Когда она ночью заснула и остановился поезд, он спрыгнул на землю и убежал, чтобы вернуться домой, к матери. Но заблудился зимой, так что, неизвестного, арестовал его милиционер. Митя рассказал милиции то, что слышал про себя от матери, но очутился в чужом доме, окруженном лесом, под самым небом – далеко в Москве, как поверилось ему.

А Карпия подобрали зимой на трубах теплоцентрали, где он отогревался в стужу. От могучего холода трубы прорвало. На прорыв послали ремонтников, которые и обнаружили неживого старика. В больнице Карпий лишился пальцев, отмороженных, и с той поры он горевал, сделавшись инвалидом: никак не мог счесть, сколько их было у него, хоть и давным-давно. Откуда родом, каких годов – от него не дознались. Он бродяжничал и отыскал для себя только одно место. И если бывал сыт, то постанывал: «Холодно мне, где трубы?» Когда бывало тепло, выпрашивал кругом слезливо: «Жрать хочу, давай жрать!»

Старика и мальчика, сдружив, разместили на соседних койках. Карпий любил кашу, но не наедался тем, что накладывала в железную миску повариха. Он слюнявился и канючил на извечный свой лад: «Жрать когда будем? Каши хочу. У тебя каша есть. Давай жрать!» Он противный был, им брезговали. А вот Мите накладывали за двоих. Осиливая с трудом и ложку, он дозволял старику угоститься из своей миски, помалкивая и глядя, как тот мигом глотал кашу и что-то душевно мычал, живо еще напихивая себе в рот хлеба.

Нянька Пахомовна, дежурившая днями, привязалась к мальчику и невзлюбила старика. Пахомовна, бывало, вздыхала: «Ничаво, привыкнем…» Или отговаривалась, когда ей пеняли, что уработает себя: «Такая моя привычка, знать, сиднем не усижу…» Сама старуха, она удивлялась, как можно прожить до стариков и даже на гроб не скопить. И возмущалась, начиная искриться матерком, что Карпий таскает у мальчика кашу. Если была подвыпившей, то хлестала его мокрой тряпкой по мордасам.

«Куда глядишь, он завтра сдохнет, кровосос!» – поучала она Митю и румянилась, хлебнув еще из мерзавчика, который сберегался в чулке. Считая, что доктора даром получают зарплату и только морят лекарствами людей, Пахомовна втайне думала сама образумить мальчонку. Митя же пугался ее поучений и убегал к Карпию, точно хотел спастись от няньки. Старик уводил Митю к батареям и будто блошек вычесывал, поглаживая голову изувеченной беспалой рукой, похожей на гребенку. Зима состаривалась, в доме топили бережливей. Карпий прижимался к теплым батареям, отдыхал, утекая душой в их чугунные сгармошенные меха. «Погреемся и жрать будем, – говорил он успокоенно Мите. – Каши хочу».

Он так крепко боялся холода, что простудился. А может, его разморило и ослабило домовое тепло, так что хватило сквозняка, студеной искры, чтобы он заживо сгорел. Карпий слег на койку, похрипывал. Каши старику не хотелось, и только когда Пахомовна растерла спиртом хрипящую костлявую грудь, ему побыло хорошо с минутку. И приятно. Будто, сам того не зная, захмелел.

Карпий ушел из жизни ночью, когда все в палате спали. Санитар снес его на руках в подвал, никого не разбудив. Утром еще почудилось, что старик ночью выздоровел – поднялся раньше других, гладко заправил койку. И его нет, потому что умывается или гуляет около батарей. Позабытый, Карпий опаздывал к завтраку. Митина каша остывала, тот выспрашивал Пахомовну, куда подевался старик. Нянька выдумала, что смогла, будто рано утром он выздоровел и уехал домой. Кругом жевали кашу, и Митя затих, оглушенный чавканьем. А кто махом поедал свое – высиживал добавку, рыща хлеб и кашу глазами, задумываясь, изнывая душой.

В середине дня Пахомовна подружила Митю с бодрым радостным дурачком, которого сама назвала по фамилии, Зыковым. Нянька хотела, чтобы забыл про старика, и что-то внушила тому Зыкову – он прилип к Мите. Услуживал, выскакивая вперед. Смеялся, чтобы Мите было с ним весело. Откуда-то у Зыкова явилось яблоко, одно. Может, выпросил у поварихи. Он крутил, вертел его, не выпуская из рук, радуясь, и вдруг молча крепко вручил мальчику. Митя держал яблоко. Спроворив дельце, Зыков не утерпел и выспросил: «А ты далеко живешь? В городе? А можно я приеду к тебе в гости, скажешь, что я с тобой?» Митя растерялся и качнул в слабости головой. Довольный собой, розово пышущий, Зыков стал расхаживать взад и вперед по палате. «Я поеду к Мите! – хвалился он, обращая на себя все внимание. – Он скоро уедет, и я тогда с ним!»

Теплое, согретое в руках яблоко напоминало дом. Мите даже почудилось, что и мать пахла яблоком – чем теплее, тем и душистей. Он сам собой заплакал, подняв переполох. Вокруг него взметнулся хлопотать Зыков – напористо, испугавшись, что накажут. Дураки столпились в дверях и галдели, глазея на них. Было похоже, что мальчик с мужиком не поделят яблоко; так точно разобралась и выскочившая на шум Пахомовна, которая выхватила его и разбила об Зыков лоб. Рассорившись, дом погрузился в тишину и пахнул взорвавшимся соком, яблоневым садом. А в полдник, потому что погода не ухудшилась, повели гулять во двор.

Гулянье производил Петр Петрович, домовый работяга, находившийся у всех в подчинении. Был это поживший, среднего росточка мужик, похожий на солдата. Но явился он такой из тюрьмы. На руках его с тыльной стороны вырастали землянистые бугры мозолей, а поверху расплывалась синюшная зелень – въевшиеся в кожу наколки, змейки буковок, какой-то перстенек и похожие на них вздутые жилы. Потеряв семью и жилье, брошенный, Петр Петрович нашел место и покой в этом доме. Он был терпелив, но без натужности – ему и вправду все давалось как-то легко. Так, он брал на себя и чужую работу, помогая, и безразлично соглашался, что скажут сделать самому. Буднично молчаливый, он охотно поддерживал разговоры и мог даже повеселеть, если и кругом смеялись, но рассказывать про себя ему было нечего, не умел он и смешить.

Петр Петрович трудился истопником, санитаром и дворником, за что получал одну твердую зарплату. С деньгами он обходился сурово, дорожил копейкой, будто рублем, мучил их без праздников. Еще получал он за свой труд бесплатные харчи, амуницию – ватник, валенки да варежки. Эти грубые холщовые варежки Петру Петровичу выдавали в счет его работы истопником. Он же работал в котельной голыми руками, рассуждая так: «Шкура зарастет, а перчатки-то жалко, порвется матерьял». Перчатки, то есть сбереженные рукавицы, он припасал для зимы и гулял в них по морозцу, согревая те же руки, которые обшкуривал в котельной. Так же выходило с ватником, с валенками – их Петр Петрович умудрялся сберечь ради честнейших жизненных нужд и, что ли, красоты. Еще он квартировал в отдельной палате, которую ему доверили, выдав ключ. Доверие людей означало для него свободную покойную жизнь. Если верят – он человек вольный, а не верят – значит, ему жить, будто в тюрьме. Крепче всего он дорожил тем, что в доме его называли по имени с отчеством. Стирал на день ворот белой рубахи, которую единственно признавал за одежду. А выпивать себе позволял только ночью, перед тем как укладывался спать. Но случалось ему не вытрезветь, будто не выспаться, так что он, уходя поутру на работу, забывал запереть дверь. И тут досаждали дураки, норовя распахнуть квартирку и вникнуть в ее открывшееся пространство. После по дому бродило нехитрое имущество Петра Петровича – один дурачок нацеплял его очки, другой расхаживал с его граненым стаканом, бывало, что и допивали его водку. Сам виноватый, дядька потом долго изымал свои вещи, а чего-то уже и недосчитывался. И наружу выходила вдруг его тихость, его глубокий нутряной страх. Чтобы отдали обратно вещи, Петр Петрович неловко заискивал – и горячо винился, хоть и трезвый, попадаясь какому-нибудь завхозу на глаза.

Выведя родимых во двор, Петр Петрович снабдил себя папиросой и задымил, отбывая прогулку. Двор примыкал к стенам дома и огораживался высоким строем досок, задиравшим небо еще круче, так что его гора, его начавшие растаивать ледники, нависая, кружили голову. Даже дядькин дымок, казалось, не растекался, а курился столбом из дощатой пропасти. Ударившись толпой о двор, покрытый сизой ледяной коркой, дураки раскатились во все стороны, одетые в одно и то же – ушанки, бушлаты, валенки, одного дармового цвета и размера. Среди них были и курящие, жаждавшие курева, так как иметь спички, табак в доме настрого запрещалось. Эти живо выстроились, обступив на расстоянии Петра Петровича. Вдыхая жадно воздух, пахнувший папироской, они выпускали столбы пара еще гуще, задымляя кругом местность, будто рота солдат. Которые послабей да несерьезней, вляпывались в трухлявые кучи сугробов и оставались одиноко стоять, будто прилипли. Вытаскивать их покуда никто не собирался, да им было и хорошо, покойно стоять в сугробах – как на островках.

Зыков, который не умел долго бояться и унывать, гулял с Митей. Поскальзываясь, цепляясь за мальчонку, он поспешал и с гоготом вспоминал, как они чуть не подрались и как нянька ударила его по лбу яблоком. Давно живший в доме, Зыков многое за годы узнал. Решившись удивить, расшевелить ничего не слышащего, безответного Митю, будто глухонемого, он потянул его бочком к отдаленному запущенному краю забора, где тяжело выдавил одну из досок, образовав то ли щель, то ли дыру. Мите открылась уходящая стволами глубоко в землю, утопающая на ее бездвижной глади хвойная зелень леса. Он просунул голову в дыру и позвал звонко мать, будто она заблудилась в лесу. Но мать не отозвалась.

Углядев возню подле забора, Петр Петрович замялся, гаркнул, а потом и бросился, пыхтя, наводить порядок. Зыков скрывал Митю своим бабьим, что мучной мешок, туловом. Митя страшился леса. Но когда его застиг окрик, он одолел пугающую дыру и рванулся не помня себя наружу – по колкому наждачному насту снегов.

Дядька словил бы мальца, который только задыхался и падал, волоча на себе гробовитый бушлат; словил бы, если б не застрял в дыре, слишком для него узкой, да еще не всполошил бы своими криками двор. Тогда-то Петр Петрович с отчаяньем сообразил, что не имеет права бросать без присмотра оставшихся. Под руку и попался Зыков. Тот не сходил с места, упустив Митю, и чего-то смирно дожидался. Дядька поворотился к нему, завидя его поросячью парную рожу, и огрел по шеям, сшибая махом ушанку. «Убил бы вот…» – выдохнул он, извиняя себя. Ушанку же поднял, зло нахлобучил ее Зыкову и погнал всех оплеухами да тычками домой, провинившихся, не оправдавших доверия.

Сковал дядьку страх. И всю вину, какая была, свалил он на попавшегося под руку Зыкова, доложив, что Зыков проделал в заборе дыру и хотел сбежать, подговорив еще и мальчонку, которого Петр Петрович уж не в силах был ухватить. И Зыкова немедля отделили от других, куда-то уволокли, а Петру Петровичу велели отправляться обратно к забору и заколотить дыру.

Управившись, дядька с горстью гвоздей в кулаке и молотком шатался по дому, не дождавшись, чего еще скажут делать. Врачи, санитарки, обслуга – все кружили, отыскивая какое-нибудь ответственное лицо. Поумнев, связались с районом, известили милицию, что сбежал у них малолетний душевнобольной. Сообщили приметы туда же, в район. Обслуга хлынула толпой к лесу, но ничего не высмотрели. Кто-то уходил в одиночку и, побродив, воротившись, вырастал серым лешим грибом, оглашая вслух, что ничего не отыскал, никаких следов. И ранние, еще зимние сумерки, которых не замечали, как и хода времени, часу в шестом навели в доме свой дремотный порядок.

Митю ходили искать еще Пахомовна с Петром Петровичем – того наконец употребили в дело, а нянька увязалась, все никак не могла утихомириться. И розыск они вели такой: Пахомовна сукой вцеплялась в Петра Петровича, терзала его и облаивала, что недоглядел, а тот молча и одиноко, будто арестованный, тащился куда-то вперед, укрываясь от нее спиной. Нянька задыхалась, уставала. И он тогда, обжидая, останавливался. Окликал сдавленно, будто жалуясь: «Миитяяаа… Миитяяаа…» А старуха огрызалась, оживая, из потьмы: «Блядь такая… Блядь туремная… Сгубил мальчонку, сгубил, чтоб ты сдох… И чего тебя в той турьме не убили, чего ж тебя как крысу тама не задавили… Сам жрешь, пьешь, блядь, а мальчонку сгубил…» Дядька не сдерживался, перечил ей горячо, слезно: «Да чего вы городите, Евдокия Пахомовна, да я ж найду его, найду!» – «Найдешь да убьешь, убьешь да найдешь…» – дурела нянька. Так по лесу ходили и так воротились; Петр Петрович – истерзанный, в слезах, а Пахомовна – каменная, ни кровинки в лице. И будто безрукие.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации