Электронная библиотека » Олег Постнов » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 22 декабря 2023, 08:20


Автор книги: Олег Постнов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Ну хорошо, – сказал я, чуть тронув ее плечо. – Пойдем все же на кухню.

В общем, я был готов к тому, что она дернет плечом под моей рукой, хотя и знал точно, что она этого не сделает. Не сделала. Повиновалась и пошла на кухню.

Я усадил ее в единственное кресло, придававшее уют этому закутку, почти столь же тесному, как прихожая, налил чайник и водрузил его на плиту. Потом достал обычные – не слишком здоровые и качественные, признаюсь, припасы, которые мой брат, да и я сам использовали в ту пору для завтраков. Она сидела недвижно, закрыв лицо руками. Но не плакала, просто сидела. Откуда-то я знал – опять-таки неведомо как, – что она не плачет. Вернее всего, она ждала.

– Зачем же ты пришла? – спросил я ее, присев рядом на табурет, и на сей раз провел ладонью по ее волосам.

Она быстро подняла голову.

– Я решила, вы должны знать, – сказала она твердо и уже не так тихо. – Женя была влюблена в вас.

Вот этого я не ждал. Сон слетел с меня в один миг, без остатка, от неожиданности у меня даже занялось дыхание.

– Ты почему… почему знаешь? – спросил я с запинкой, чуть ли не хрипло. И ощутил, как спазм действительно сдавил мне горло.

Она теперь прямо смотрела на меня, и взгляд ее переменился, только я не мог бы сказать, как именно.

– У нас так было, – просто ответила она. – Мы ничего не скрывали между собой.

Стайка мыслей промелькнула у меня в уме. Тут был вопрос и о первой связи Жени, и о том, откуда Наталья подсматривала за нами, и даже о том, что сама она чувствует в отношении меня. Но сказал я другое, правду, осознав лишь к концу фразы ее смысл:

– Я ее тоже любил – нет, люблю. Я… я просто не знаю, как теперь быть – без нее.

– Вы поэтому и пошли к ней… ночью? – спросила Наталья.

Мы словно менялись ролями: теперь я покраснел и уронил голову на руки. И почувствовал нестерпимую жажду слёз. Однако сдержался и сказал только:

– Я не знаю. Я этого не понимаю сам.

Именно оттого, что я чуть не рыдал, эти слова удались мне. Это уже не была правда, а только то, что могло заменить невозможное здесь объяснение. Объяснить же все то, что я думал и знал – о себе и о Жене, – я не то что не мог, я мог, но почему-то не решился это сделать. Вернее, не почему-то: я точно знал почему. У меня был почти расчет. И если рассуждать о педагогике (а также и моей подлости), именно это было действительно непедагогично. Это было гнусно. Бог мой! Еще до сих пор у меня нет покоя в сердце оттого, что я не сказал ей в тот миг правду. Я должен был говорить. Должен был объяснять, может быть, рыдать, молить о пощаде, о снисхождении – что угодно! Но не молчать. Вместо того я молчал, молчал и молчал и, лишь справившись с дыханием, встал с табуретки и принялся разливать чай.

Она смотрела на меня теперь еще иначе, но сейчас ее взгляд был куда ясней: собственно, он был таким, как я и хотел. Оставалось лишь это проверить, и я спросил:

– Но ведь ты – не она? Верно?

Наталья опустила глаза. И это было куда точнее любых слов.

Пить чай мы не стали. Теперь уже оба голые, мы легли под мою простыню, и, сжимая ей груди и разводя колени, я изумлялся, до какой степени она не похожа на свою сестру – ни в чем, ни одной чертой. Только мое предубеждение мешало мне раньше понять это. И, помню, я вовсе не удивился, обнаружив, что тут я первый: она была девушкой, и мне пришлось приложить много сил, чтобы лишить ее девства. Она не кричала, лишь мотала головой и кусала губы. Когда все кончилось, мы замерли, крепко обнявшись и слив рты в поцелуе. И пролежали так долго, добрую четверть часа. Крови было много, я сам ушел в ванную с простыней, чтобы отстирать ее.

XX

Гадкая погода. Дождя нет, но и солнца нет. Тяжкая духота, как в конце июля. Едва совлек самого себя с кровати (той, что была мягкой) и заставил дойти до снятой квартиры. Там все было в порядке. Хозяин не наведывался, и никто другой на мое добро не зарился. Оно между тем уже приметно покрылось пылью, так что я лишь заглянул в комнату и на кухню. Погреб, нарочно заставленный мной деталями разборной мебели, в тусклом свете дня выглядел вовсе не страшно. Да, погреб…

Я увел Наталью из дому – порой брат возвращался домой в обед – и стал бесцельно бродить с ней по Городку. Снова был теплый сентябрьский день, на тротуарах, газонах, да и на дорогах, чей покой нарушал лишь редкий автомобиль, скопилось уже изрядно палой листвы. Я вовсе не знал, что теперь говорить, и потому опять молчал. Зато она не замолкала ни на минуту. Ей словно впервые позволили выболтать все, что было у ней в душе, и я с смешанным чувством удивления и брезгливости слушал нескончаемый поток признаний, объяснений, страхов, даже угроз. Она очень любила сестру, они всем делились. Но почему-то – и это ее возмущало – Жене всегда доставалось больше всевозможных удач и побед, чем ей. Наконец, я стал яблоком их раздора. Они крепко поссорились накануне, и вот почему в тот вечер она осталась дома, не отправилась с Женей к морю и на остров. Теперь, всхлипывая и изнывая, она умоляла меня обещать, что больше я не приду к ним ночью, в погреб, клялась, что не выдержит этого, что теперь я – ее и только ее, она не согласна делить меня с мертвой. Я заверял ее как мог, что, конечно, все так и есть, что только она мне нужна и желанна, меж тем как мечтал лишь об одном: отделаться от нее скорее. Навсегда. Это, однако, не удавалось. Лишь на закате я проводил ее до дна оврага, где она сама попросила меня ее оставить, не идти дальше. Но под конец все же пала мне на грудь, опять впиваясь мокрыми от слез губами мне в губы. Мне хотелось кричать. Но я выдержал и это и ушел, внутренне вздрагивая от отвращения. Глупая девчонка довела меня почти до истерики. Тем не менее я понимал, как опасно то положение, в котором я очутился, и решил в ближайшие дни повторить свиданье. Это пришлось сделать еще раз десять-двенадцать, причем с единственным перерывом – в день похорон.

На похороны я не явился. С утра по расписанию провел урок в притихшем классе, где все, как казалось, только и делали, что косились на пустую парту, третью в ряду у окна. Базаров был еще жив, но мне страстно хотелось умертвить его поскорей и больше не показывать даже нос в школу. Я думаю, урок был скучнейший, однако, как водится, он-то и понравился больше всех классной матроне. Так что зачет за практику, спустя пару дней, я получил без эксцессов. Но еще до того, вечером в общежитии, мой напарник, спросив, почему меня не было на похоронах, вскользь сказал, что он-то был и что теперь совершенно измучен долгой дорогой. «Долгой? – изумился я. – Да ведь кладбище рядом!» Тут-то меня и ждал главный сюрприз. Женю не схоронили на кладбище. Вместо того, по воле родителей, она была кремирована – в Городе, в крематории, только недавно открытом.

Думаю, я поменялся в лице, узнав это. Ужас буквально сковал меня. «Но почему? Почему?» – прохрипел я, напарник развел руки, я же бросился к себе в комнату и повалился на койку. Мне казалось, я сам весь горю. Я не понимал, вернее, боялся понять. И в самом деле: почему эти бедные, нищие люди, простые русские крестьяне, оба служившие в ботсаду, вместо ближнего кладбища и простой православной могилы с крестом – пусть даже без креста (по тем временам) – выбрали этот кошмар, этот языческий дикий обряд? Почему повезли Женю – мою Женю – не в Городок даже, в Город за тридцать верст от родного крова, в бетонный сжигатель с бездушным поминальником в виде стены и вереницы таблиц? Я, конечно, знал почему. Огарок на полке, намокшие – от семени – трусики, смятое платье – что еще? Проболталась Наталья? Не одна она бодрствовала в ту ночь? Бог мой и Господь мой, неужели?..

Этого я так и не узнал. И хотя исправно еще неделю уестествлял лоно совершенно ненасытной теперь маленькой ведьмы, но не посмел спросить, даже намеком, даже невзначай, даже когда сама она поминала Женю. Нет, только трусливо ждал, чтó будет. Но ничего не было. Меня никто не тревожил, не вызывал «для беседы», а наступившие у Натальи регулы прервали, уже навеки, нашу связь. С месяц я еще прятался, ночуя то в общежитии, то у брата, однако все оставалось тихо. И никто ничего не узнал.

Так ли? Так ли в самом деле? И теперь, двадцать почти лет спустя, уже в Москве, не ждет ли меня страшная тень в кабинете медноголовых? Не разоблачен ли я? Пусть я не антиквар, одна строчка в досье (сообщенная, к примеру, по инстанции, и ведь спрашивал же меня Сорокин, где я учился), перетянет, конечно, любую коллекцию мебели или картин. А ведь они могли заявить – эти добрые простые люди. Попросту сообщить, не возбуждая дела. Правда, тогда, кажется, такие дела возбуждались и без согласия родственников, но как знать? Быть может, не хватило улик, но я попал на заметку и за мной давно следят? Господи, помилуй меня, глупца!

До допроса еще неделя.

XXI

На сей раз проснулся я не от шума – от гари. Еще ничего не поняв, вскочил из-под одеяла и ринулся в кухню. Нет, всё в порядке. Ни воды, ни огня. Зато за окном что-то странное: густой туман. Я выглянул в окно и поперхнулся: не туман, дым. Очень едкий, но не весьма плотный. Мысль о пожаре исчезла тотчас, сама собой. Зато явилось горькое ощущение, что я опять попал впросак. Мир любит эти фокусы, построенные на намеках и знаках, в конечном счете на повторении, которого я так не терплю. Ему же только и нужно как будто каждый день разуверять нас в нашей уникальности – и в его собственной неповторимости тоже. Он только и делает, что повторяет. И лишь самое главное, бесценное, то единственное, что лишь однажды встречаем мы на пути и перед чем готовы отречься от всего прочего, – только это одно он не повторит ни за какие коврижки. Nevermore. А уж зато пустит в ход весь арсенал шулерских своих средств, чтобы отнять у нас это. Женя, Наташа… Я прикрыл, как мог плотнее, створки окон, форточки и балконную дверь, и гадкая гарь потихоньку осела. Или, может быть, уплыла в вентиляционную шахту, в которую, должен признать, я слабо верю. Это была гарь, конечно, не из крематория. Но все равно это была гарь – вот что я хочу сказать.

Разумеется, есть совсем другой символизм, более фундаментальный, чем такие намеки и знаки. Мы смотрим и видим цветовой образ пред нами и говорим, что это кресло. Но все, что мы видим, – только цветовой образ. Возможно, художник способен не перейти к понятию кресла. Он может остановиться на констатации цвета и формы, прекрасного, скажем, цвета и очаровательной формы (кресел «моих» старичков это не касалось). Но те из нас, кто не являются художниками, я например, очень даже склонны, особенно если устали, перейти прямо от восприятия к обладанию тем же креслом любым путем, чувственным или умственным. Я, кстати, так и поступил – просто подогнулись ноги. И не потому, что я устал, закрывая форточки, это было бы уж слишком после крепкого, полноценного сна, нет; но оттого, что устал вообще, устал от себя, устал от мира. К слову сказать, весь пассаж о «другом символизме» – выписка из Вайтхеда. Я уже говорил прежде, что этот неустанный борец за уникальность один мне приятен и мил в гуще пустопорожней философской трескотни. Не удивительно, что его плохо знают и редко вспоминают. Его образ мыслей – особого рода раритет в кругу тривиальностей, называемых «философией». Его брошюрка как раз подвернулась мне под локоть, когда я сидел, переводя дух, в жестком (так уж случилось) кресле (хотя я норовлю выбирать всякий раз его мягкого близнеца), и тут я впервые за много дней забыл про себя: действительно, просто забылся, зачитался. Но в мире мало таких авторов, таких книг. Все же я ощутил некоторое успокоение, достаточное по крайней мере для того, чтобы приготовить себе нормальный, еще не приевшийся завтрак (сырые бобы с поджаренными шампиньонами в луке). После него, казалось, и силы вернулись ко мне.

Впрочем, помимо завтрака, делать я опять ничего не стал. Пошел в гостиную, застелил кровать и лег поверх покрывала с тем же Вайтхедом в руках. Вот еще одно волшебное свойство его книг (безмерно редкое средь философов): они не мешают думать.

Итак, опять: Женя, Наташа. Как же похожи (для всех) были они и как непохожи для меня! Словно я завел жену и потерял любовницу. От одной я бегал, другая ушла, затворив за собой дверь, самую прочную в мире. Мне кажется, я теперь не помню, как именно отделался под конец от Натальи лишь потому, что бредил, буквально с ума сходил по ее умершей сестре. Лето кончилось – на манер, принятый в тех краях, – в одну ночь. Холод пронизал воздух, листва слетела вниз, как плащ с натурщицы (очень костлявой; быть может, у ней, кроме плаща, была еще и коса в руке?), и я уже не мог слоняться целыми днями по Городку, тем паче что он мне крепко надоел: не знаю, как теперь, но тогда его можно было обойти кругом часа за два. В общежитии было скучно, явилась, как инфлюэнция, мода сражаться в карты, причем делать это на всех парах, прихлопывая козырями и приговаривая «а вóт ее, по усам!» (словно били подружку Инны). Брат тоже мало мог меня развлечь, а я, изнывая, все ждал, когда ж наконец вступит в силу время, «которое лечит». Много лет спустя одна умная дама разъяснила мне, что я неправильно понимаю смысл этой присказки; лечит не время, сказала она, а смена событий, новые увлечения, новые роли в жизни, душевный либо духовный рост, наконец, семья, дети. И, боюсь, была совершенно права. Ничего этого у меня не было, так что время не торопилось помочь мне. Теперь я знаю, что никогда не помогло. Но в ту пору все же возлагал большие надежды (хотя у Диккенса любил не их, а, как понятно, «Лавку древностей») на свое возвращение в Москву. Словно сквозь сон – дурной, нездоровый сон, где никак не поймешь, спишь еще или уже нет, – завершил я учебу. Мой диплом был посвящен драматургии Писемского (а почему – бог весть), и я с удивлением вижу (когда вижу) снимки нашего выпуска: никого не помню по имени и вряд ли бы узнал, столкнись вдруг с кем-нибудь из бывших сокурсников, к примеру, в метро. Я, впрочем, и всегда был довольно замкнут.

Несколько ясней проступают следующие пять-шесть лет: это уже не сон, скорее акварель – или переводные картинки. Возвращение блудного сына; размолвка с матерью; размен квартиры. Упорное умножение средств за счет торговли монетами близ Таганки и осторожные пополнения – на вырученные деньги – коллекции редкостей, доставшихся мне от дедов; их при разъезде мать отдала мне все до одной чуть ли не с радостью… Боль по ночам при попытке вспомнить – не то что Женю, Наташу. И горькое рукоприкладство, чтобы если не заглушить эту боль, то хоть упиться ею. Пить же в действительности я никогда не мог, как и курить – за вычетом английского табака, заправленного в самокрутку и в таком виде воткнутого в трубку-мундштук деда. На сей случай (крайне редкий) у меня был запасен весь прибор: табак (всегда контрабандный, с привкусом меда и чернослива), папиросная бумага, уже разделенная на лоскутки, специальная, прошлого века, машинка для сворачивания этих лоскутков вместе с начинкой в тугой рожок, трубка. Весь процесс занимал никак не меньше четверти часа: табак был плотно спрессован, а мундштук требовал толщины патрона в добрую сигару, не в тощую сигаретку. Но все это я пускал в ход лишь в крайних случаях – опять же ночью, когда никакие спазмы плоти, никакие молитвы (к ним, спасибо матери, я был приучен с детства) не могли рассеять любимый образ. Тогда я шел в кабинет, на диван, и курил, иногда посматривая сквозь дым в папку гравюр или в книгу. От этих воскурений, должно быть, в силу их нерегулярности, голова шла крýгом, и это было лучше всего. Я гасил свет, ложился под одеяло и наконец засыпал. А утром брел на Таганку, где, кроме скаредных собирателей и алчных менял, встречались порой весьма известные в своем деле люди, тоже скаредные и алчные, но знавшие, кто я такой, и то ли с усмешкой, то ли из любопытства следившие за тем, как поворачиваюсь я в толпе покупщиков и торговцев, а порой и хвалившие меня в глаза за удачно нажитый барыш.

Я был всегда аккуратен – во всем. В тратах, в пище, в одежде, в тех сексуальных связях, что все-таки порой позволял себе – после Жени с Наташей и вплоть до Инны. И постепенно (возможно, как раз от этой аккуратности) мир стал ярче и интересней мне, я словно устроился, обжился в нем. Я приобрел некоторую респектабельность, некий спокойный взгляд на жизнь, конечно, не отменявший того, чтó я не мог забыть, даже если бы сильно хотел, а я к тому же и не хотел, но позволявший хотя бы двигаться в заведенном круге вещей без излишних страданий. Я чувствовал себя уверенней, пусть и знал наверное, что страшная грань где-то рядом (я много думал о ней, об этой грани), и, видимо, потому – вернее, именно потому – оставил детские свои мечты о ломбарде, вовсе не возвращался к ним. Даже тогда, когда все вокруг, очертя голову, кинулись за наживой, когда прежние мои коллеги по Таганке очутились вдруг за прилавками собственных заведений, я смиренно остался лишь посетителем, лишь созерцателем их сокровищ, очень редко, почти тайком отбирая самое драгоценное и невзначай прикупая его. Годы шли, ничего не меняя. И я ничуть не солгал, как бы горестно ни было мне мое собственное признание: да, и к сорока годам, с деньгами в кармане и в банке, со знанием всех тонкостей благородного своего ремесла и любви к нему, вопреки любви, вопреки призванью трех поколений дедов, я так и не стал антикваром.

XXII

Нестерпимый гнет: дым за окном, нельзя открыть форточку. В доме душно, жарко. Гарь сочится сквозь щели, уже нельзя понять, чувствуешь ее или нет. Ничто не спасает. Между тем нынче день визитов. Начался он с того, что вновь позвонила мать Инны. Пожилая нанайка теперь не ругалась – она плакала. В отличие от меня, она нашла адвоката. И видела Инну. Теперь дело шло медленно – по ее словам, – но, по словам адвоката, лучшее, на что могла рассчитывать ее дочь, сидящая сейчас в тюрьме, «вы просто не знаете, какой там страх!», так это на принудительное лечение в доме скорби. И то после суда. А когда суд – никто не знает. Ее, мать, терроризируют родственники поруганного покойника. Требуют денег, которых у нее нет. Грозятся расправиться с ней, если денег не будет. А где их взять? Продать квартиру и жить на вокзале? И не могу ли я хоть чем-то помочь? Быть может, я знаю, откуда весь этот черный ужас? Быть может, я что-то вспомню, что могло бы спасти девочку? И как это все могло случиться? Господи! Я весь трясся, слушая ее. Велел ничего не продавать, не бояться, а если станут звонить снова, дать им мой телефон. Сказал, что сам обращусь к юристам. Что должен быть выход. Что Инна не виновата: подпала под влияние усатой твари. Что обязательно сообщу это следствию. Что уже назвал себя ее женихом. И не откажусь от этого, буду бороться за Инну. Последнее, кажется, потрясло старуху: рыдать она перестала и, готов поклясться, принялась взвешивать, достойная ли это партия для ее дочки. Я воспользовался заминкой и положил трубку.

Сегодня Вайтхед не помог: читать я был не в силах. Решил сходить к часовщику, но тут как раз пришел Костя. Вид у него был смущенный. Он вернул мне пластинку Талбота и хотел уйти, даже не выпив чай. Мне было стыдно сказать ему, как я ему рад и как боюсь вновь остаться один, и под конец все же уговорил его чуть-чуть у меня посидеть. Его соблазнил мате – он никогда прежде его не пил. Зато чтил и читал латиноамериканцев. Мы сели в гостиной, в старичковые кресла, и я, чтобы надежней его удержать, сказал, что нынче тут можно курить: кой чорт миндальничать, когда за окном такое. От него-то я, кстати, и узнал о лесных пожарах на юге Москвы. Да, но Ховрино-то на севере, что же тогда во всем городе? Он ответил, мол, то же, что и здесь. И достал сигару. Я вооружил табачной палочкой дедову трубку, и мы всласть покурили, потягивая мате. В конце концов он все же стал прощаться, но напоследок объяснил причину своего смущения: не удержался и показал Талбота Ивану. Я только рукой махнул. И вовсе неожиданно для самого себя вдруг спросил, не может ли его отец меня исповедать. Он изумленно задрал брови – я прежде никогда не виделся с его отцом, – но сказал, что, конечно, может, пусть я позвоню вечером, он узнает, когда мне лучше прийти.

Мне слегка полегчало после его ухода, но ненадолго. Вновь прозвонил телефон, хозяин снятой квартиры осведомлялся, нарочно ли я не запер входную дверь. Меня опять словно вздернули на дыбу. Сломя голову, бегóм, задыхаясь от дыма и только что выкуренного табака, я помчался к Смольной, чуть не попав на кольце под «КамАЗ». Дверь была распахнута, но в комнату, судя по пыли, никто не входил. Зато на кухне, прямо на полу, поверх погреба был разложен матрац с моей кровати, все прочие ее части распиханы по углам, а на кухонном столе (местном, не моем) ворохом лежал Врубель. Десяти секунд мне хватило, чтоб убедиться в невозможном: ни одна гравюра не пропала, не была даже помята или испачкана. Но, конечно, все они были просмотрены, и я догадывался как. Пол был завален окурками. Бутылки из-под пива и водки перекатывались под ногами. В одной из них торчала оплывшая свеча. А посреди матраца стыло мерзкое бесцветное пятно, формой похожее на тест Роршаха, который, однако, тут был бы лишним: все было ясно без него. Гребаные простолюдины! Поштамповали тут свое потомство – если, конечно, их девки могут еще рожать, – погоготали над гравюрами и уползли, оставив, словно улитки, липкую слизь… Теперь уже я чуть не плакал. Закрыл дверь, сходил домой, вернулся с замком и инструментами и часа три колупался в дряхлой древесине, после чего ушел, забрав Врубеля. Бессмысленно, да. Но ничего не мог с собой поделать.

События, однако, продолжались, вертясь все время вокруг телефона. Старушкe vis-à-vis, Любови Львовне, сделалось дурно от дыма. Телефона у ней нет, она дотащилась ко мне, чтобы я вызвал неотложку. Я, натурально, вызвал. Тут настал черед Ираиды Петровны. С водой все хорошо, а вот пенсию опять задержали. Не дам ли пятьдесят рублей взаймы, оплатить телефон? Натурально, дал. Кто еще? Самое время явиться медноголовым.

И впрямь: в дверь снова звонили. Но не они. Два бледных юноши в черном. Похоронное бюро? «Мы хотим немного рассказать вам об Иисусе Христе…» Нет, вздор: это «Шрамм», Буттгерайт. И, помнится, к его маньяку явились пресвитериане – либо методисты. Эти тоже, конечно, были плодами тех же гнилых корней – Реформации, – но с более поздней ветки. Свидетели Иеговы.

– Как мило!

– Вы знаете, в чьих руках находится мир?

– Еще бы! Довольно взглянуть в окно, чтобы это понять.

Слегка удивленные улыбки:

– Вы всегда это знали?

– Разумеется, да. И я сам, кстати, тоже свидетель.

Брови обоих взлетают вверх, как по команде:

– В какую же группу вы ходите?

– Я, правду сказать, если и хожу, то в церковь.

Изумление на пределе, улыбки блекнут. Развожу руками:

– Так уж привык. Но это не очень большой грех. Ведь церковь-то эвтаназии…

Исчезают улыбки, уходит и удивление: они уже поняли, что я шучу. Степенно идут прочь. Что ж, помилуй их Бог. Но мне не до них. И шаги их уж стихли на лестнице.

Уже был вечер, но я все не мог найти себе места. Все во мне точно перевернулось. На столе лежал оскверненный Врубель и рядом с ним паспарту: подсмотренный (знатоком-вуайором) Талбот. Я достал пластинку, бегло глянул на свет. Скучно. Теперь – скучно. И это уже нельзя изменить. Словно на снимок село пятно. Огромное, во весь снимок. Я решил дойти до часовщика.

Еще не стемнело, но фонари на Онежской давно зажглись – из-за дыма. Я быстро миновал будку ключника (именно в ней я приобрел замок) и взбежал по ступеням крыльца в контору к часовщику. И застыл на пороге. Все было разгромлено. Полки повалены, кассеты кое-как собраны в ящик, прилавок сдвинут, сам часовщик в стельку пьян. Размазывая по щекам слезы, он силился объяснить мне, в чем дело. Кое-как я разобрал главное: на него напали, его выселяют, гонят прочь из Ховрина, куда-то к чертям собачьим, за железнодорожный путь. Он говорил и говорил. А я, опершись о прилавок, все смотрел на разгром, второй разгром за день. Мой мир рушился. И я это понимал.

XXIII

Был на исповеди. К отцу Кости не поехал – не хватило духу. И долго выбирал меж двумя церквями: церковью Знаменской иконы в Аксиньино (вверх, к метро) и церковью Знаменской иконы в Ховрино (вниз, по Фестивальной). Она была ближе, и я пошел туда.

Явился чуть не засветло, но застал лишь служку. Купил у него свечей и, отвесив поясные поклоны пустой церкви, прошел вперед и поставил первую Христу Спасителю. Как бы не так: свеча качнулась и упала, дымя погасшим фитильком. Я поднял ее, снова зажег, но со второй пошел уже к Божией Матери, патронессе храма. Эта не упала, но загасла сама, даже без дымка. Тоже зажег ее второй раз и с третьей двинулся к Николе – заступнику воров и лихих людей. Тут свеча не упала и не погасла. Тут я и простоял весь час, моля его о предстательстве, пока не явился сам поп. Но все было зря. Я не мог принудить себя рассказать ему главное: о Жене и Наташе. И заранее знал, что не смогу, сколько раз уж пробовал. Об Инне тоже не смог. Его епитрахиль легла мне на голову без всякого толку. На службу я не остался и назавтра к причастию решил не ходить. Скользнул на улицу, торопясь домой сквозь дым, – и тут-то со мной приключился дикий случай. В голове мутилось, я не смотрел по сторонам, когда вдруг – сам не знаю как – приметил, что шагах в трех впереди меня идет очень знакомый мне человек, только все не мог вспомнить, кто именно. И внезапно, в один миг, понял ктó. Сны имеют силу в яви. Это был Он – мой чудный спутник из страшного сна с грозой, только теперь Он был в темном длинном пальто, щегольских ботинках, на которые ниспадали тоже длинные темные брючины брюк, и в такой круглой с полями шляпе, какие носят хасиды. На ходу Он, мне почудилось, глянул через плечо – и улыбнулся мне. Я понимал свое безумство. Но, в конце концов, Сведенборг, пусть он и еретик, повстречал же Его вот так, на улице, в Лондоне. Почему нет? Плохо помня, что делаю, я бросился к Нему – и вот тут-то все и случилось. Не знаю, на чем я поскользнулся, но упал на колени, прямо на асфальт, и сильно ушиб правую чашечку. В то время как Он повернул голову – и я похолодел. Это был вовсе не Он, это был второй персонаж того сна, и теперь, глядя на меня, посреди грязной улицы, на коленях, он мерзко захихикал и скрылся в дыму.

Уже зная, что попросту обознался, что сон ни при чем, что Сведенборг – ерунда, а проходимец – лишь дурной щеголь и всё, я кое-как встал на ноги и заковылял к себе. Пришел домой задыхаясь, повалился на кровать и, кажется, задремал. Проснулся же с страшной мыслью.

Вечная Сонечка Мармеладова? Куда там, нет! Это из школьной программы моей матроны. Не рассчитанной на таких, как я. Вечный Порфирий, вот кто! Он и есть – вечный. А Сонечка – так… Это он, не она отпускает нам – щедро – дни. Мол, погуляйте, подумайте. Потом сами придете. И идем, идем! Знаем ведь, что выдумка всё, что никогда таких Порфириев Петровичей нигде не водилось, как разве только в мозгу его припадочного создателя, знаем. Знаем, что ни один сыщик – ни тогда, ни после – в нем себя не увидит или тем паче в себе его. Знаем и это, но идем. Все равно идем. И что Сонечка, конечно, правдивей его во сто крат, что она – на каждом шагу, а он – выдумка, мечта, это тоже знаем. Но что нам до нее? Нам он нужен. Ибо гордыня в нас пуще смирения, и меднолобый чин слаще нам, чем поп. Идем.

Да неужто ж пойду? К Сорокину? С признанием? Под стражу? А как же Инна? Как же ее мать? Пусть гибнут? Пусть пропадают – одна затравленная, без средств, без крова над головой, другая безумная, в медицинском застенке? А я предам их и побегу на себя доносить? Так ли? Так ли, Господи? И вот после церкви, после лже-Сведенборга, после смутной дремы своей, похожей больше на обморок, но не глубокий, без потери чувств (этих жалящих, безжалостных чувств), я открыл глаза и сел на постели и уже твердо знал и сказал себе, что да, пойду. Вопреки логике. Вопреки всему. Что бы там ни было – пойду. Ибо больше идти мне некуда.

И вот тут – тут я вскочил и заметался по комнате, хромая от боли в колене. Прежде я думал так:

Жизнь человека – любого, не только моя, – есть высшая ценность и самое главное достояние бытия как такового (тут снова Вайтхед). Реформация сломила ту единственную поправку, которую Ренессанс внес в позднее, духовно зрелое Средневековье: не вещи только, но люди неповторимы, уникальны. И это же касается их чувств. Конечно, государства, вновь обретшие в Реформации право на террор, тотчас выбросили вон эту мысль, – это видно по тому, с какой настойчивостью ею прикрывали и прикрывают самые зверские деяния. Деспотия в наш век – прошедший и новый – идет всегда под знаменем этой мысли. Забота о благе ближних ее щит и меч, символ известно которой службы. Но благо ближних зачастую состоит как раз в том, чтобы их заботливые «братья» держались от них подальше, не лезли бы ни взглядом, ни словом – тем паче делом – в их душу, в их собь, в их для-себя-бытие (это уж Хайдеггер). Любовь – вот то, что всегда приватно, в чем человек только и может открыть себя, убрать маски, сбросить одежды. Театр – вопреки Евреинову – тут кончается, а не начинается, актеры становятся подлинными людьми, и вот почему я хранил ото всех, даже от Натальи (верней, от нее первой!) всё, что на деле значила для меня Женя. Мне казалось, что если был грех, то исповедать его могу лишь пред Богом (но не смог и этого). Мне казалось, что греха, пожалуй, не было там совсем.

Так думал я раньше, и это была правда. Но была и другая правда, о которой я мечтал забыть. Огнь пожирающий, крематорий – разве это не знак адских мук, на которые я обрек (именно я обрек) бедных ее родителей? Разве для них она не была обесчещена, поругана – мной? Этот дым над городом, эта едкая гарь, от которой можно сойти с ума, – разве это не напоминанье мне о второй, страшной правде? Да и мне ли одному? Но нет, нет: о прочих не смею. Говорю лишь о себе, только о себе. О своем главном. Итак: разве я не растлитель? Не я ли – под видом того же «простого возбуждения», как Инна звала свои мечты о веселом доме, – рассказывал ей о Фальконе, о чудной фаянсовой голой девочке с раздвинутыми ногами? О холоде этого фаянса, о его бледной голубизне? Разве не я ездил с ней в Петербург – якобы просто «развеяться», но с обязательным посещением Эрмитажа, рассматриваньем статуэтки, и с последовавшей затем безумной ночью любви в вагоне, на верхней полке, по дороге домой? Разве не я же слушал ее намеки и уклончивые ответы на мои (слишком жадные) вопросы о подружке, которая ходит на кладбища по ночам? Да и не я ли пошел по первому зову на то же кладбище – чорт ли в том, что я не ждал увидеть раскрытый гроб, голого мертвеца, двух, тоже голых, девчонок верхом на его носу и чреслах, а потом свет фар, патрульную машину… Да, могилу не я разрыл. И когда явились мундиры, стоял на коленях, в кустах, извергая на землю свой ужин. Всё так. Но разве не знал я прежде, давным-давно, еще с детства, тоже из полунамеков и каких-то неловких фраз не только матери, но и отца, что в нашем роду не всё в порядке? Разве не догадался я, почему, например, в семье был культ Лермонтова? Мне мил Пушкин, его мертвая царевна, его элегия «Придет ужасный час»; но мой дед знал наизусть «Демона», а прапрадед ставил в домашнем театре «Испанцев», «Маскарад». Перечтите-ка их. Что, разве не ждет дон Фернандо лишь повод, чтоб умертвить свою Эмилию, и после того не бегает с телом ее до конца пьесы? Что, разве Нина не слаще, не милей Арбенину в гробу, как и Тамара – Демону? Разве не так? И разве я этого не знал раньше? Всегда? И, если заглянуть вглубь, в самую совесть, в собь, разве не объяснял я все это тем, что любовь – последнее, что не пошло в наш век в тираж, не разбилось на отраженья? Любовь, любовь и за гробом – ибо как же отпустить ее туда, оставшись здесь? Я и не мог отпустить. И в безумьи своем дошел до грани, нет, перешел грань. И оказался там, где нет ничего: только дым, душный и гадкий. Дым.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации