Текст книги "Свеченье слов"
Автор книги: Олег Прокофьев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Пространством свободного стиха, его носителем выступают самодельные сборники, которые Прокофьев делает в небольшом количестве и рассылает друзьям: кроме Кузьминского, художнику Вильяму Брую, слависту Жоржу Нива, писателю и журналисту Д. А. Тарасенкову… Кроме книги «Свеченье слов», давшей название настоящему собранию и выпущенной Прокофьевым ограниченным тиражом за свои средства, а также уже упоминавшегося двуязычного сборника «Отпечаток отсутствия» и публикаций в периодике и антологиях, поэт – вполне обладавший средствами, чтобы издавать книги за свой счет, – довольствуется теми возможностями, которые дает ему самиздат, и оставляет свою поэзию существовать в рамках приватного творчества и узкого круга друзей.
С одной стороны, возможно, прав критик, считавший, что «на периферии Прокофьеву было намного комфортнее», а «отсутствие амбиций объясняется, наверное, тем, что некоторым художникам очень хорошо в изобильных культурой странах» [Дьяконов 2010: 15]. Но думается, что нет ничего более далекого от «комфорта» и «культурного изобилия», чем трагический и прекрасный мир художника Олега Прокофьева, который теперь наконец открывается читателю в своем поэтическом воплощении.
Илья Кукуй
* * *
Чем больше вчитываешься в стихи Олега Сергеевича Прокофьева, тем больше хочется к ним возвращаться снова и снова. Открытия в них встречаются на каждом шагу. Поэт в каждой строке открывает мир для самого себя, желая поделиться, прежде всего с самим собой, в словах, тщательно отобранных и бережно прилаженных друг к другу таким образом, что нечто похожее на прозу неожиданно обращается в поэзию, точно так же, как некий набор звуков и ритмов в руках композитора вдруг обращается в музыку. Тот из нас, кому посчастливится прочесть и вникнуть в его строки, невольно поставит себя на его место и незаметно окажется внутри его поэтического мира. Можно взять наугад любое его стихотворение, и мир, который, казалось, мы так хорошо знаем, мы увидим совсем другими глазами – его глазами, например:
деревья не хотели меня узнавать
хотя в квартире моего сердца занимали гостиную
стрижи летели так низко что задевали мое самолюбие
смеясь надо мной козел шумной струей приветствовал меня
гусеница брезгливо выгнула шубку девочки
в которую я был влюблен в школе
было пусто и чудно
(№ 215)
В этом мире, похожем на сновидение, лес становится гостиной в квартире, которая умещается в сердце поэта; низко парят стрижи, своими крыльями задевая не что-нибудь, а его самолюбие; над ним смеется козел, шумно опорожняясь, а брезгливо выгибающаяся гусеница одета в шубку школьницы, в которую он был когда-то влюблен. И этот насыщенный диковинными образами, почти что сказочный мир вызывает у поэта одновременно чувство пустоты и чуда.
Поэзию он видит везде и во всем, даже в самом себе: «Я – это поэзия, заполнившая меня и повторяющая меня наизусть», – так он пишет в своей «93-й прозе». И каждая деталь этого мира превращается в его собственные стихи:
мои стихи лежат повсюду
только собирай
вот они
хотите?..
(№ 259)
И понимая, что, кроме него самого, до них мало кому есть дело, поэт в конце того же стихотворения иронически восклицает:
…благодарю за невнимание
я развлекусь
под видом слов
пока звенит пространство
и время горит
хорошо бы проснуться
за морем случая
где происходит улыбка
а больше ничего
На вопрос о смысле поэзии Олег Прокофьев отвечает скорее отрицательно, сравнивая стихи с дикими цветами, до которых случайному прохожему нет дела:
стихи не знают смысла
они как дикие цветы
растут
на удивление прохожих
стремящихся путем толпы…
(№ 222)
И всё же смысл в них есть, но он так глубоко запрятан, что до него практически не докопаться – как в том же стихотворении:
смысл
как в лепестки
в себя завернут
он прячет сам себя
и с лепестками облетает
Другой вопрос – как поэту избавиться от подражания и стать независимым, то есть самим собой? Вот и рецепт:
опустоши себя как ведро
болезненно ототри от своей неподвижности
всякий жест
прочь излишки мудрости
фарс гармония
поза ритм
сторонись чужих стихов
никаких облаков внутри
ни звезд
сегодня репетиция себя
(№ 234)
Но, кроме стихов, есть еще музыка, живопись и скульптура – ими переполнена его поэзия, ведь он – сын великого композитора и сам музыкант, играющий на флейте, а также художник и скульптор по призванию. Так, многие его стихи можно охарактеризовать как музыкально-поэтические пейзажи:
в сельской церквушке
настой тишины таков
что фразы виснут как бирюльки
и образуют фриз чудовищ
с хвостами общих мест
шероховатая стена пауз
расписана фреской молчания
где ангелы дуют в трубы
и музыка слышна
или нет
(№ 333)
или:
как флаг
за полосою нежной
поле желтое
с наклейкой голубой в конце
хором поднятые руки верноподданных деревьев
патриотических ворон восторг
славят холодную эру
осени струится вырождение
под флейту всепрощающей зимы
(№ 307)
Прижизненной славы практически не испытав, он смотрит на нее с ужасом:
приснилось мне что вдруг
на чай заходит слава
с длинным дурацким ножом
и режет меня на славу
пестрым глаза лохматит
зашивает суровой ниткой
бросает в море к рыбам
что кивают ракам отрыбисто
смотри
опять падла дрейфует
(№ 264)
Но больше всего его занимает собственная смерть – от нее не увернешься, как ни старайся:
придумал я немало ухищрений
чтоб смерть свою обманом обойти
она же скрылась за спиною
и тень ее огромная как небо
была как колоссальный раб…
(№ 399)
Что такое смерть – человеку понять невозможно, но попытаться это осмыслить – необходимо:
не жить
это быть в другом месте
а кто знает где?
камни от знания каменеют
вода от невежества течет
я заглянул в дыру себя
ужас наполнил меня как вода
до краев дыхания
то жизнь была
сильней всего
окаменелостью трещала оболочка
воспоминание хлюпало как кочка
роза по-прежнему
сощурив бесчисленные лепестки
понимающе пахла собой
(№ 260)
Он видит будущее как землю без человека – спокойно, без эмоций, просто констатируя факт:
насекомые унаследуют планету
жужжащую поверхность льда
вытряхнутые сундуки душ
пропитают туманы как гарь
палящее презрением солнце
декорацией прикроет драму
за ненадобностью зрителя
(№ 288)
Родившийся во Франции и многие годы проживший в Англии, он то и дело возвращается мыслью к России, где проходило его становление:
с точки зрения 100 000 лет
россия не бог весть
что относительно россии
ну чем я не козявка
в моей жизни
мгновение это пустяк
но через него я постиг щемящую мысль
что без меня
эти 100 000 лет
не стоят и выеденного яйца
(№ 321)
или:
путь россиянина труден
он идет колокольным звоном
открывает вид на себя
через форточку в тюремный двор
где зеленого неба клочок
сияет как новенький доллар
(№ 500)
Сконцентрировав свою мысль на самом главном, он понимает, что мысль эта проста:
я мысль одну ращу
среди нерукотворных ясеней и буков
им невдомек моя фантазия
они
величие веков
и мерят время сменою сезонов
если б двигаться могли они
величие отдав за суету
то растоптали бы меня
но я окутан их молчанием
и их всезнанием спасен
а мысль моя проста:
почувствовав величие
ничтожество как я
становится его частицей
(№ 267)
И есть у него такие маленькие шедевры, где, кажется, приоткрываются самые главные тайны этого мира и где практически все основные темы его поэзии, концентрируясь, сливаются воедино:
таинство пары раскроется в музыке
она их поднимет
если услышат
в пространство волшебной печали
где радость одна на двоих
а двое едины раздельно
она в них разбудит
если запомнят
загадку что смерть удивительна
но жизнь куда чудней
(№ 525)
С Олегом мы подружились с первой же нашей встречи в феврале 1992 года. За шесть лет нашей дружбы мы встречались с ним множество раз: у меня дома или у него, на концертах или художественных выставках. Ученик Роберта Фалька, он был незаурядным художником и скульптором, а его поэзию я знал по целой серии самодельных поэтических сборников, которые он дарил мне и моей жене, композитору Елене Фирсовой, чуть ли не при каждой нашей встрече. Олег был на 20 лет старше меня и на 20 лет дольше меня жил в Англии.
В один из последних своих визитов, незадолго перед смертью, он преподнес нам свой очередной сборник «Нет слова без любви» и подписал:
Любовь иногда как музыка
глубока и неуловима…
Эта надпись могла бы стать началом еще одного его маленького шедевра, который он так и не успел дописать. Смерть Олега поразила нас своей неожиданностью. Он умер 20 августа 1998 года, внезапно, от разрыва аорты, на пляже на острове Олдерней, где отдыхал с семьей. До своего 70-летия он не дожил всего четыре месяца. Мы с женой были на похоронной церемонии, которая состоялась 4 сентября в лондонской церкви Сент-Маргарет-Ли. После похорон гости были приглашены в дом Олега: картины на стенах и вся атмосфера дома создавали ощущение празднования его творчества и жизни, оборванных так трагически и внезапно. Для нас кульминацией этого дня стали два его стихотворения, прочитанные с амвона церкви сыновьями Олега, сначала Сергеем, по-русски, а затем Габриэлем, в английском переводе:
<1>
я сотрусь как рисунок
как узел распутаюсь
слова разойдутся
по своим делам
взамен не то что ничего
а ветер будет дуть слегка
и звезда лучиться
<2>
жизни осталась куча минут
объемистых пухлых минут
однако исход неминуем
свечку задуют
страхом засудят
забвеньем обидят
страшнее – разбудят
и скажут
ты не был
будь[18]18
№ 223 и 139.
[Закрыть]
Дмитрий Смирнов-Садовский
Библиография
Венцлова 2015 – Венцлова Т. Москва 1960-х. Интервью // Иностранная литература. 2015. № 3. С. 250–264.
Дьяконов 2010 – Дьяконов В. Н. Эмиграция в культуру и обратно // Коммерсант. 30 июня 2010. № 115. С. 15.
Лунина 2001 – Лунина Л. А. Дом Жилинского // Огонек. 2001. № 24. С. 29–33.
Мамонова 2010 – Мамонова О. А. Олег Прокофьев. Возвращение. М., 2010.
Прокофьев 1990 – Прокофьев С. С. Дневник-27 / Предисловие О. С. Прокофьева. Париж: Синтаксис, 1990.
Прокофьев 1995 – Прокофьев О. С. Отпечаток отсутствия – Teh Scent of Absence. Keele, 1995.
Прокофьев 1997 – Прокофьев О. С. Интервью А. В. Ерофееву // Вопросы искусствознания. 1997. № 1. С. 597–603.
Прокофьев 2002 – Прокофьев С. С. Дневник: В 3-х т. / Предисловие Св. С. Прокофьева. Париж, 2002.
Прокофьева 2015 – Прокофьева С. Л. Дорога памяти. М., 2015.
Grey 1962 – Grey C. Teh Great Experiment. Russian Art 1863–1922. New York, 1962.
Prokofiev 1991 – Prokofei v S. Soviet Diary 1927 and Other Writings. London: Faber&Faber, 1991.
О себе в словах
Родился я в Париже, чем большую часть своей жизни тайно гордился, культивируя в себе секретную ностальгию, пока не приехал туда опять, уже взрослым, и не увидел, что одна только эта случайность и объединяет меня с исконными парижанами. Тем не менее русский язык не был моим первым языком, и я в младенчестве не слышал ни русских сказок (их я читал позднее сам, с иллюстрациями Билибина), ни песен. Первая моя нянька была, кажется, шотландкой, и я не помню, чтоб она пела.
Зато за стеной папа-Прокофьев играл свою, русскую, музыку, что останется одним из драгоценных воспоминаний моего детства. Отец, наверное, уже тогда мудро решил, что еще одного музыканта в доме он не допустит (мама была певицей), что и было исполнено. А я несколько десятилетий об этом горько жалел, почему-то самонадеянно решив в юности, что уж как Святослав Рихтер я бы наверняка играл, «если бы учили с детства»… Это, наверное, во мне зародилось еще в те времена, когда я иногда встречал его, Рихтера, уже в моей московской жизни, на Чкаловской (ныне Земляной вал), около нашего дома, куда он ходил заниматься к жившему там Генриху Нейгаузу. Помню, однажды он меня спросил, что это я за книжку несу. Я показал ему томик Пастернака, на что он признался, что это выше его понимания. Кажется, он со временем изменил свое мнение. Наверное, тогда от неосуществленного желания во мне укоренилась своего рода «заторможенность» и чувство неразделенной любви к музыке, но также и ревность к другим искусствам.
Русскому языку я был обучен лет в пять-шесть польско-французской бабушкой по материнской линии (она-то сама родилась в Воронеже и выросла в России). Поэтому у меня с этим связано одно странное языковое воспоминание, вернее ощущение, относящееся ко времени первого приезда с родителями в Москву. Мы ехали от Белорусского вокзала до Моховой, в гостиницу «Националь», по тогда все еще Тверской, и я, как всякий уважающий себя мальчик, читал все вывески на магазинах. Поскольку я читать тогда умел только по-французски, а по-русски еще довольно плохо, то больше всего меня поразила наглядная разница алфавитов – с бросающимися в глаза необычными твердыми и мягкими знаками, буквами «ы», «ж», «щ», «й» – и так далее, причем, ей-богу, как мне впоследствии всегда в памяти мерещилось, среди этих букв были также и «ять» и «фита», хотя потом они со временем все куда-то поисчезали.
Отличие русских букв от латинских, однако, не было единственным признаком моего нового восприятия этого «другого» мира, запавшим в памяти.
Когда мы пересекли польскую границу, то оказались в неказистом белорусском местечке под названием Негорелое. Вообще, почему-то, это название довольно часто упоминалось в нашей семье, приобретая, в некотором роде, символическое значение. По моим же тогдашним глагольным познаниям, это понималось скорее буквально, ну, что-то подобное названию единственного несгоревшего после какой-то гигантской катастрофы места в этой бескрайней непонятной стране. <Огромными были и вагоны, после миниатюрных и веселых транс-европейских в них чудилось что-то угрожающее. Пока мы ждали, таможенники рылись в наших чемоданах, и в этом тоже было мало приветливости. Хотя нельзя сказать, что остальные люди были неприязненны. Наоборот, с ласковым состраданием кто-нибудь иногда даже мог сказать: «Угораздило же вас…»>
Русским языком я овладел быстро, поскольку с раннего возраста обожал читать, тем более что в семье это всячески поощрялось. Единственно, что я никак не мог понять, так это почему в Париже меня заставляли говорить дома по-русски, а в Москве по-французски. Тем не менее, вероятно, между 8 и 15 годами я прочел не меньше книг, чем за всю остальную свою жизнь, хотя поэзия занимала в этом небольшое место долгое время.
Равномерность, метрическое однообразие классического стиха и так называемая «музыкальность» поэзии казались обтекаемыми и скучными и проскальзывали в сознании, не зацепляясь за память и подталкивая ко сну. Странно, но это до сих пор мешает мне понять все прелести растекающейся «горизонтальной поэзии», что, видимо, коренится в первоначальном подозрении, что музыкальность в поэзии имеет столь же общего с музыкой, как живописность слова с живописью как таковой[19]19
Особенность поэзии – в преодолении (расширении) как временного начала, так и пространственного.
[Закрыть]. А может быть, это еще от неумения запоминать стихи наизусть. Правда, это в большой степени освободило меня, в процессе их писания, от поэтического «комплекса Остапа Бендера», сочиняющего «я помню чудное мгновение», комплекса, в той или иной мере преследующего многих стихотворцев.
Лет в пятнадцать произошло мое поэтическое «падение», но это случилось не от любви или чрезмерной мечтательности. Единственное лирическое стихотворение (для стенгазеты!) я просто от скуки не смог дописать. Начал же я с гимнов друзьям-однопартникам и эпиграмм на других одноклассников, но, исчерпав эти темы, стал писать о себе во втором лице, т. е. как бы о проекции самого себя в ироническое желаемое. Поэма, или скорее поэмы, начинались с пространного вступления и, сопровождаясь многочисленными отступлениями, обычно обрывались после 150–200 строк. Хотя поэтическая форма была вполне классической, но стремление преодолеть ее выражалось в упомянутой ироничности общего тона, а также в некоторых наивных попытках усложнения строфы. Так, помнится, самая длинная из этих неоконченных поэм была вся написана «онегинской строфой», хотя эта идея пришла ко мне при чтении лермонтовской поэмы «Сашка», а не «Онегина».
Была еще одна любимая поэтическая игра – упражнение в четырех-шести строках, иногда с самыми дикими заданными рифмами – с целью соединить два каких-нибудь абсолютно разных образа или понятия, не имеющих между собой ничего общего, но постараться придать им некое единство и найти между ними любую, пусть абсурдную, связь. Об утрате именно этих попыток (а не поэм) я особенно жалею.
Все это было, в конце концов, юношеской забавой, временами всепоглощающей, но не более. А через некоторое время, в пятнадцать лет, как повторялось в моей жизни и позднее, вспыхнувший всерьез интерес к живописи поэтическую линию прервал, а лучше сказать, придал ей иную, платоническую форму. И так в течение следующих 15 лет – периода, на большую часть которого, особенно начальную, падает тень Пастернака. Об этом следует рассказать подробнее.
27 мая 1946 года я попал на авторский вечер Пастернака в большой аудитории Политехнического музея. С самого детства я привык ходить на выступления музыкантов, и вот лишь в 17 лет я впервые попал на сольное выступление поэта, что было для меня чем-то поразительно новым, странным и чудесным. Собственно, с Пастернаком я уже лично встречался, поскольку было общение семьями, а во время войны он даже раза два-три к нам приходил, и этот, какой-то иной, чем другие, особой привилегии человек уже давно поражал мое воображение. Я решил во что бы то ни стало разобраться в его поэзии, столь необычной для воображения и уха (и литературных представлений) школьника. Я взял с собой томик его стихов[20]20
<Сборник стихов в издании Гослита, 1934 года. У меня его больше нет, но видел недавно у кого-то, и сердце мое воспламенилось.>
[Закрыть] в летний лагерь художественной школы, в которой я тогда учился, и целое лето украдкой, каждый вечер перед сном разбирал по строчкам, всматривался и изнемогал с упорством и слепотой первооткрывателя. И не то что в конце лета мне все открылось, – совсем нет, – но вкусы мои к поэтическому слову были изменены навсегда.
На этом чтении, в Политехническом музее, вдруг волшебным образом соединились Борис Леонидович, друг нашей семьи[21]21
Впоследствии Пастернака вызывали в КГБ по делу моей матери, сидевшей с 1948 по 1956 год, и расспрашивали о ней, в частности о том, «является ли она советским человеком?», видимо, считая, что он мог поручиться за нее… На это он будто бы сказал, что этого не знает, но то, что она честный, порядочный человек, в этом он уверен!..
[Закрыть], и Пастернак, поэт, который создавал эти не всегда понятные мне завораживающие стихи. Казалось, на эстраде для меня все продолжалось, как и прежде. Пастернак был таким же привычным, домашним. Его голос звучал с неповторимыми интонациями. Держался он просто и уверенно, так же, как и читал стихи. И все было понятным и цельным. Изредка он сбивался, и тогда из публики моментально подсказывали, и он как-то легко это подхватывал. <Некоторые нынешние «горлопаны-модари» читают актерски лучше и не забывают, и это с их стороны предусмотрительно, им никто не подскажет.> Но однажды, начав читать «Без родовспомогательности…», сказал, что прочтет другой вариант, и начал все снова. В этот вечер в его поэзии мне открылась та удивительная предметность, при которой казалось, что сами чувства овеществлялись в стихах. Певучая и немного сентиментальная горечь любимых мною тогда Лермонтова и Блока[22]22
Лермонтова (как и Блока) сжигает «тайный пламень», и юноши обычно вырастают из Лермонтова в Пушкина, хотя я, кажется, «врос» в Лермонтова обратно… Но почему Пастернак посвятил свой первый и лучший сборник «Сестра моя жизнь» Лермонтову?
[Закрыть] заменялась здесь угловатой, иногда, как мне казалось, почти корявой, материальной реальностью слова, выливавшейся в наглядность самой поэзии.
И когда через год одна женщина, знавшая Маяковского, указала мне на его ранние стихи, то здесь «открытие» («Облако в штанах») произошло замечательно просто и без проблем «овладевания», и все это было, поэтому, невероятно увлекательно и взбудораживающе. Я не хочу надоедать читателю перечислением открываемых позднее поэтов ХХ века, к тому же не следует забывать, что в ту пору мало кого из них печатали, а старые издания были редкостью и попали ко мне в руки через несколько лет, как это случилось, например, с Хлебниковым и Заболоцким. Но чувство такого же, как в более юные годы, «открытия» с подобной интенсивностью не повторялось, и никто уже не поражал мое воображение и не трогал мое сердце в той же степени, как Пастернак и Маяковский (добавим к ним слово «ранние»). Может быть, исключением был – но это много позднее, уже в 30 лет – Иннокентий Анненский.
Хлебников, говорят, как-то выразился о Пастернаке: «о юный немец русской речи». Он с таким же успехом мог бы сказать о Г. Айги «о юный угро-финн русской речи» и, по аналогии, и о некоторых других русских, начиная с Пушкина и Лермонтова. Предоставляю это воображению читателя. Но, по-моему, при всем своем языковом и корневом различии, Пастернак и Хлебников принадлежат одной и той же поэтической эпохе, и оба они, подобно своим современникам в живописи, от кубистов до супрематистов, каждый по-своему, расширяли пространство слова.
Для меня в Пастернаке и в его поэтическом творчестве было что-то от личной, почти семейной проблемы, немного как с искусством моего отца, хотя в несколько ином плане (я писал не музыку, а стихи). Интересно, что никто не видел Пастернака вместе с моим отцом, хотя знаю, что они были знакомы. Когда я увидал его в первый раз, во время войны, то мой отец с нами не жил, а позднее, когда я встречал его в 1950-е гг., то мой отец уже умер. Видимо, постепенно, подсознательно, в некоем общем творческом плане, он заменил мне отца.
Мое юношеское воображение поражал сам Пастернак, его физический облик, сливавшийся с образом творца, реально воплощавшим живое биение поэтического выражения.
Его глаза – прозрачные, ручьистые, из тех, что одновременно серые, зеленые и карие, а на дне их переливается луч солнца.
Его голос – идущий издали, рассеянно, со своего эха вслух начинающий некий внутренний диалог, после чего собеседник, нет, сослушатель, попадает вдруг в середину растущих, творимых прямо на глазах явлений. Именно – не слов и даже не метафор (хотя, конечно, в них недостатка не было), а явлений, огромных и в то же время уютных.
Для меня Пастернак – он сам и его поэзия – это сочетание космического с домашним, это вселенная в домашних туфлях.
Лучшего поэтического отзыва на чудо природы, в ХХ веке, я в русской поэзии не нахожу, даже несмотря временами на «дачность», но к этому его приводил искренний реализм. Он не мог вычесть себя из восхищения природой. Он восхищался своим восхищением. Он сам был чудом природы. Достаточно было выйти в сад, и два чуда соединялись.
Идеологические или религиозные стороны его творчества гораздо менее важны и интересны, и лучшая проза – это та, которая напоминает его стихи. Любопытно, что в своем знаменитом романе он пытался от своих поэтических влечений и инстинктов отказаться, «писать просто». Но в самой структуре романа заложено чисто поэтическое начало, и то, что могло быть душой лирического всплеска и видения прежних стихотворений, здесь распыляется и лепится кое-как. А между тем стихи в романе построены уже по-другому и по-новому. Они цельнее и проще, чем вымученная и часто мертвая его проза.
Когда Пастернак умер, то это поразило буквально всех[23]23
Смерть его для интеллигентной публики, читающей не только журналы и газеты, была «событием века», подобно тому как смерть Сталина была «событием века» для народа. Выражение «для народа» я здесь применяю в понятии житейском, т. е. для тех, кому бы только прокормиться (да выпить тоже), почитать газету, а остальное не важно, «лишь бы порядок был».
[Закрыть]. Меня же еще потому, что я за несколько месяцев до этого читал ему свои стихи. Он отнесся к этому очень серьезно, даже немного с грустью, задумчиво отметил элементы сдвигов и деформации «кубистического характера», похвалил (но это немного позже, уже не в его кабинете, а в гостиной, при остальных гостях) одно стихотворение, которое я ему потом, из поэтического пиетета, посвятил. По-моему, его задумчивость была вызвана не столько моими стихами, сколько тем фактом, что я этим вообще занимаюсь, да еще вроде бы и всерьез.
Я здесь говорю так много о Пастернаке не потому, что считаю себя его учеником или последователем, а оттого, что встречи с ним имели для меня огромное значение в определенный формативный период моей жизни. В дальнейшем же в моем развитии как поэта важнейшее значение имело постепенное знакомство с творчеством поэтов, которые принадлежали к «пропавшему поколению», то есть родившихся примерно лет на десять после Пастернака (а также Ахматовой, Мандельштама и Цветаевой). Этот сравнительно небольшой срок был, на самом деле, решающим, уже хотя бы потому, что никто из них не смог, по возрасту, печататься до революции 1917 года, а если даже печатался после нее, то к моим молодым годам их стихи давно превратились в библиографическую редкость. Я имею в виду таких поэтов, как Хармс, Введенский, Вагинов, Оболдуев и Заболоцкий – единственный из них, чьи ранние стихи («Столбцы») можно было все-таки еще в то время найти. Они принадлежали поколению, выросшему из футуристов, и каждый из них по-своему был отмечен Хлебниковым или ранним Маяковским. Постепенное открытие этих замечательных поэтов, продолжавшееся на протяжении многих лет, было для меня подобно нахождению своих поэтических отцов. Значение их поэзии остается до сих пор еще неоцененным, и далеко не все из нее опубликовано. Я нахожу в ней определенную перекличку с творчеством их ровесников, французских поэтов, связанных с сюрреализмом, например таких, как Рене Шар, Элюар, Анри Мишо или Робер Деснос.
Однако, ради хронологии, вернемся к «пастернаковскому периоду». Примерно за год до того, как я читал ему свои стихи, я испытал серьезную встряску в своей личной жизни. По натуре я был недоученный эготист (увлекался Стендалем) и вдруг столкнулся с новым для меня ощущением безвыходности. И это разбудило во мне поэта, а именно, во мне возникло желание придать своим страданиям какую-нибудь внятную форму и тем самым «остранить их», сотворив себе из них идола. В течение сравнительно короткого времени я перешел через эту фазу, но уже не мог остановиться. Я исследовал и открывал новое значение слова, и весь мир начинал преображаться. Мое одиночество вдруг приобрело смысл и направление.
Осенью 1959 года я с большим восторгом (знак времени) отдал несколько стихотворений Саше Гинзбургу для «Синтаксиса». А еще через несколько месяцев я увидел одно из этих стихотворений («Бренный бред…») напечатанным почти целиком в «Известиях» (со всеми опечатками машинистки), в разгромной статье о «Синтаксисе», под названием «Бездельники карабкаются на Парнас». На Парнас я, может быть, карабкался, но никак не в советскую литературу. С этим иллюзий у меня не было. Это был единственный раз в моей жизни, когда я напечатался как «поэт» в советской прессе. Сам же я никогда не стремился к этому – и если прав К. Кузьминский, что 99,9 % подпольных поэтов пытались где-нибудь напечататься (лично я думаю, что он преувеличивает), то, в таком случае, я вхожу в число оставшихся 0,1 %.
Лет через 15, когда я уже был в Англии, один лишенный гинзбургского великодушия длиннопишущий поэт выразился про мои стихи, что, де, «к западу от Гринвича это не пройдет», или что-то в этом роде. Но он не знал, что я живу лишь в полумиле к западу от гринвичского меридиана, что по-прежнему пишу для себя и что, наконец, мое личное собственное отечество, т. е. мой язык и память – всюду со мной, независимо от того, где я. Кстати, я с тех пор переехал на двести метров к востоку от нулевого меридиана.
Но все равно, труднее всего, а может быть, и опаснее всего всегда воспринимать все, что пишешь, всерьез. В конце концов, стихи мои, как я ни люблю их (хотя далеко не всегда), все же меня волнуют меньше, чем, например, мои дети или моя смерть. Но иногда все же мне начинает казаться, что я сумею найти, сочиняя стихи, некий волшебный ответ на многие загадки, которые окружают меня, такие, как, например, какая тайна откроется мне до конца моей жизни, или, скажем, какое существование возможно за пределами моего, и вообще, для чего все это. Впрочем, последнее, пожалуй, ясно: это для того, чтобы задавать такие бесполезные вопросы.
Лучшее, что дало мне занятие поэзией, это чудо процесса появления из неизвестности стихотворного образа в том необыкновенном сочетании слов или строк, которые составляют его. И здесь – в новом смысле (или даже отсутствии его), в загадочном звучании и ритме для меня открывается что-то доселе невиданное и непостижимое. Чаще всего, хотя и не всегда, их явление случается со мной в том сумеречном промежутке, что между явью и сном. И тогда усталое сознание, только что родившее на свет эти неожиданные словобразы, утомленно, но упрямо борется с необходимостью сделать усилие и записать их на бумагу – в темноте, на чем попало, – потому что если этого не сделаешь, то они пропадут, канут; табуны слов все затопчут, унесут обратно в нивезде.
По мере написания стихотворения более определенная форма выявляет контуры образа поэтического мышления и душевного строя. Это процесс небыстрый, в нем чередуются спонтанность и концентрированное размышление, и в нем также немало самосомнения. Акт творения сливается с мыслящим переживанием. Конечно, когда я не пишу стихов, то я в состоянии говорить вполне здравые вещи, что-то обобщать, решать и «поступать как все», т. е. следовать известным стереотипам осмысления фактов жизни. Многие люди в моем положении, вероятно, делали бы это намного лучше. Но в таком случае они не рисковали бы писать стихи, что было бы с их стороны очень здравомысляще. Мне же именно это нужно для того, чтобы лучше разобраться в других вещах, помещенных в Главную вещь – в меня. Тут, одновременно, вступают в силу законы формы (или даже капризы формы) и свойства материала. Эти две стороны в современном искусстве особенно сближены. Например, перефразируя «в начале было слово» на «в начале слова был его корень», добавим: «беда, или синтаксический потоп его поглотит». Я согласен, что, в конце концов, синтаксис призван конструировать поэтическую речь, наподобие того, как полет конструирует птицу. Но само слово для поэта есть материал осуществления его снов, и оно резонирует своим неповторимым индивидуальным звучанием, тайно избирается поэтом – и совсем не только из-за его смысла. Самый выбор того или иного слова есть результат интимного и необъяснимого предпочтения. В своей жизни всем нам, почти на каждом шагу, приходится делать выбор, и мы делаем его часто бессознательно и неизвестно по каким причинам. У поэта квинтэссенция выбора, как осуществление воли, проявляется при выборе слова в своем чистом, хотя и неуловимом качестве.
Нередко говорят, что когда принимаешь чрезвычайно важное решение, то кажется, будто в решающий момент тобой руководила какая-то сила. Что ж, поэт усмехается на это, частица этой силы у него «в пальцах». И, в этом смысле, поэт, как и предсказатель, если не соучастник, то немного подручный судьбы – пускай только в составлении легких поэтических фраз. Но ведь остальные люди только составляют тяжеловесные, обремененные бессмысленным смыслом прозаические предложения.
Выбор, прыжок – и мы брошены в мир, нам непонятный. Да ведь не очень-то понятны и мы сами! Обычно, несмотря на это, мы функционируем, живем и действуем, даже обо всем судим (себя стараясь судить поменьше). Когда же при создании стихотворения что-то на глазах возникает, вылепливается, то эта непонятность делается все более выпуклой и наглядной, словно загадочность бытия (обычно расплывчатая) через поэтическое слово, как сквозь увеличительное стекло, приближается к нам вплотную, окружает нас и, становясь более досягаемой, постепенно или внезапно входит в состав нашего существа.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?