Электронная библиотека » Ольга Берггольц » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Говорит Ленинград"


  • Текст добавлен: 5 февраля 2019, 13:00


Автор книги: Ольга Берггольц


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Надо оторваться от земли, отрешиться от нее, понять, что тебя преследуют и все равно настигнут, и пока жить каждым часом, каждой минутой, вопреки всему извлекая из нее драгоценности жизни. Но это противоречит одно другому – отрешиться и извлекать. (Девятый час, скоро, видимо, будет регулярный немецкий налет с бомбами… Я на Троицкой, пойду вниз, если б не лихорадило, я бы, наверное, не боялась и не тряслась – все равно уж.)

Если б не было гриппа и если б я была уверена, что Юра влюблен и желает меня, у меня б было приличное состояние. Он странно держится со мною, я не могу понять – есть ли это полное равнодушие или наоборот. Дает массу заказов, я справляюсь с ними прилично (потом обычно портит цензура), разговаривает в шутливо-приказном тоне (сегодня что-то особо, даже с оттенком некоторой злобы – подлинной), очень внимателен – и эта-то внимательность меня особо угнетает. Видимо, я совершенно не нравлюсь ему как баба, а мое отношение к себе он заметил и считает, что может распоряжаться мною, что ему достаточно протянуть руку, чтоб я рассыпалась мелким бесом. Так, между прочим, и будет, но я хочу показать ему, что я от него не завишу, что мне, вообще говоря, наплевать на него в специфическом отношении… А зачем все это? Но я робею перед ним, сегодня пикировала очень неудачно. Я бываю такая страшненькая, жалкая. М[ежду] п[рочим], когда с 15 до 16 я дежурила в Союзе, он пришел туда, сидел очень долго со мною, мы хорошо разговаривали, однажды он поцеловал мне руку – за стишок; раза два попробовал прикоснуться головой к плечу, я сделала непроницаемое лицо и вид, что не заметила, – от счастливого страха. Дура. Мы сидели, не затемняясь, в сумерках, небо было розовое от далеких пожаров – Ленинград еженощно в кольце пожаров.

Будущий читатель моих дневников почувствует в этом месте презрение: «героическая оборона Ленинграда, а она думает и пишет о том, скоро или не скоро человек признается в любви или в чем-то в этом роде». (Хуже всего, если я смотрю выжидающими глазами.) Да, да, да! Неужели и ты, потомок, будешь так несчастен, что будешь считать, будто бы для человека есть что-то важнее любви, игры чувств, желаний друг друга? Я уже поняла, что это – самое правильное, единственно нужное, единственно осмысленное для людей. Верно, война вмешивается во все это, будь она трижды проклята, трижды, трижды!! Времени не стало – оно рассчитывается на часы и минуты. Я хочу, хочу еще иметь минуту вневременной, ни от чего не зависящей, чистой радости с Юрой. Я хочу, чтоб он сказал, что любит меня, жаждет, что я ему действительно дороже всего на свете, что он действительно (а не в шутку, как сейчас) ревнует к Верховскому и прочим.

 
А завтра детей закуют… О, как мало осталось
Ей дела на свете: еще с мужиком пошутить
И черную змейку, как будто прощальную жалость,
На белую грудь равнодушной рукой положить…
 

А может, это действительно свинство, что я в такие страшные, трагические дни, вероятно, накануне взятия Ленинграда, думаю о красивом мужике и интрижке с ним? Но ради чего же мы тогда обороняемся? Ради жизни же, а я – живу. И разве я не в равном со всеми положении, разве не упала рядом со мной бомба, разве не влетел осколок в соседнее окно, в комнату, где я сидела? (Артиллерийская стрельба стала слышнее – немцы или мы по ним? Ведь ими взято Детское, Павловск. Господи, они же вот-вот могут начать штурм города – и с воздуха, и с суши, уцелеть можно будет чудом, – и вот рухнет все с Юрой… Тем более что его и Яшку все время хотят взять «политбойцами».) Да что и перед кем тут оправдываться? Я делаю все, что в силах, и, невзирая на ломающую меня болезнь, на падающие бомбы и снаряды, пишу стихи, от которых люди в бомбоубежищах плачут, – мне рассказывали об этом сегодня, это «Письмо Мусе». Да. Оно хорошее. Не хуже было и «Обращение» – да изуродовала цензура и милые мои редакторы. Как бы написать еще что-либо подобное «Машеньке – письма Мусе»? (Ого, артиллерийские снаряды хлопают совсем близко от нас – это немцы. Интересно, откуда бьют? Может ли хлопнуть по дому? Но я их боюсь почему-то меньше… Черт возьми, ну совершенно рядом лопаются, наверное на Нахимсона.) Пойти вниз, Колька на дежурстве у подъезда, узнать – как и что, и, м. б., сходить в райком за материалом для Юры или самой придумать этого отрядника, ведь придумаю все равно лучше? (Сволочи, они и в темноте бьют, значит, даже не боятся обнаружить свои точки? Господи, да как часто пошли! Ежеминутно! Схожу вниз, узнаю.)

А завтра детей закуют…


Жить! Жить!


24/IX-41

Третьего дня днем бомба упала на издательство «Советский писатель» в Гостиный двор. Почти всех убило. Убило Таню Гуревич – я ее очень давно знаю, она была славная, приветливая женщина. Еще недавно я была у них за деньгами и говорила с нею. Семенов жив, но тяжело ранен. Да, в общем, погибли почти все. А одна машинистка, ушедшая в убежище, уцелела. Значит, надо ходить в убежище! Надо бежать туда, сломя голову, как только завоет сирена… Надо спасаться, спасаться, спастись можно… О, как гнусно! Мне жаль тех людей, а первая мысль – о себе, так сказать, извлечь уроки. Я знаю – так у всех. И верно А. О. говорила: ахнет бомба, и первая, подленькая мысль – не в меня!.. Оправдание лишь в том, что еще не в меня! А работники «Сов. писателя» – это уже мы. Это мы гибнем от бомбы. Это давно знакомые люди, конкретно введенные в сознание. Гибнет вместе с ними что-то и в тебе – хотя я всегда терпеть не могла Семенова, впрочем, он жив (но поражен). Значит, меня все-таки убьют? (Вот опять гремит артиллерия.) Не помню, записывала ли, что при ужасном отступлении из Таллинна погибли Филипп Князев, Цехновицер, Лозин, Инге, Гейзель – все наши. Непонятно.

Все, как зачарованные, говорят о бомбах, бомбах и бомбах. Ночью сегодня опять были бомбы – на Лиговке и углу Невского и Лиговки – рядом с Пренделями. Говорят, что вчера (вчера было 11 тревог) фашисты били с воздуха Кронштадт – значит, пытались уничтожить флот. (Интересно, эта артстрельба – по нам или наша?) Ой, какой у меня кашель, убийственный. Это-то еще к чему?

Я трушу, я боюсь, мучительно боюсь – это очевидно. Как и 99, если не 100 % живущих. Вернее, не смерти боюсь, а жить хочу так, как жила, в основном. Как это так: ворвутся немцы или засыплют нас бомбами – и вдруг Коля будет лежать с выбитым чудесным, прекрасным его глазом (мне почему-то гибель его рисуется именно так, что глаз у него будет при этом выбит), и Юра будет убит с залитым кровью лицом, и Яшка ляжет где-нибудь за камушком, маленький и покорный…

(А артиллерия-то не наша и бьет где-то поблизости.)

Я совершенно не боюсь; в наш дом не попадет, мы за домами, вот на Троицкой – другое дело, там под самой крышей, дом жилой, если туда упадет даже не очень большой фугас – вся середка его рухнет «по винтику, по кирпичику». О, зачем мы сбежали оттуда! Ведь живут же там люди, а я еще политорганизатор дома. Но ведь это липа, липа, это райкомы придумали от беспомощности своей, да и некогда мне заниматься этой липой. Какие тут политорганизаторы помогут, когда государство бессильно?! Конечно, надо брать судьбу в свои руки – а руки связаны мертвой системой управдомов, РЖУ, штабов, райкомов и т. д. Бюрократическая железная система сковывает все…

Нет, все же попробую хоть что-нибудь сегодня сделать для дома – подать еще раз всякие докладные и т. д.

Кроме того, надо написать для Европы об обороне Ленинграда… о которой они знают в сотни раз больше, чем мы, живущие в нем… Мне не дали даже никакого материала, что я буду писать? Их на декламации не надуешь. Я хотела бы написать от сердца, от себя, – даже пусть подписное бы шло. (Тревога, идти в убежище или нет? Подожду, пока не будут палить… О-о!..) Хотелось бы объясниться с нею, сказать: «Ну, что ж ты, спаси нас, помоги нам, мы почти на краю гибели»… Но ушла в убежище.

Ночью, 3 часа.

Вот когда умирала Ирочка, я тоже все время писала и писала дневник. Видимо, это помогает не думать о главном.

День прошел сегодня бесплодно, но так как времени нет, то все равно. Зашла к Ахматовой, она живет у дворника (убитого артснарядом на ул. Желябова) в подвале, в темном-темном уголке прихожей, вонючем таком, совершенно достоевщицком, на досках, находящих друг на друга, – матрасишко, на краю – закутанная в платки, с ввалившимися глазами – Анна Ахматова, муза Плача, гордость русской поэзии – неповторимый, большой сияющий Поэт. Она почти голодает, больная, испуганная. А товарищ Шумилов сидит в Смольном в бронированном удобном бомбоубежище и занимается тем, что даже сейчас, в трагический такой момент, не дает людям вымолвить живого, нужного, как хлеб, слова…

А я должна писать для Европы о том, как героически обороняется Ленинград, мировой центр культуры. Я не могу этого очерка писать, у меня физически опускаются руки.

Она сидит в кромешной тьме, даже читать не может, сидит, как в камере смертников. Плакала о Тане Гуревич (Таню все сегодня вспоминают и жалеют) и так хорошо сказала: «Я ненавижу, я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную…» О, верно, верно! Единственно правильная агитация была бы – «Братайтесь! Долой Гитлера, Сталина, Черчилля, долой правительства, мы не будем больше воевать, не надо ни Германии, ни России, трудящиеся расселятся, устроятся, не надо ни родин, ни правительств – сами, сами будем жить»… А говорят, что бомбу на Таню сбросила 16-летняя летчица. О, ужас! (Самолет будто потом сбили и нашли ее там, – м. б., конечно, фольклор.) О, ужас! О, какие мы люди несчастные, куда мы зашли, в какой дикий тупик и бред. О, какое бессилие и ужас. Ничего, ничего не могу. Надо было бы самой покончить с собой – это самое честное. Я уже столько налгала, столько наошибалась, что этого ничем не искупить и не исправить. А хотела-то только лучшего. Но закричать «братайтесь» – невозможно. Значит, что же? Надо отбиться от немцев. Надо уничтожить фашизм, надо, чтоб кончилась война, и потом у себя все изменить. Как?

Все эти учения – бред, они несут только кровь, кровь и кровь.

О, мир теперь не вылезет из этой кровавой каши долго, долго, долго, – уж теперь-то я это вижу… Кончится одно – начнется другое. И все будет кровь.

Надо выжить и написать обо всем этом книгу… (Только что припадок у Кольки – зажимала ему рот, чтоб не напугал ребят за стенкой, дрался страшно.)

Зачем мы с ним живем, Господи, зачем мы живем, разве мы мало еще настрадались, ничего же лучшего уже не будет, зачем мы живем?

Очень устала душевно за сегодня. Еще эти разговоры с Олесовым (он чудом спасся, убегая из Таллинна, на их пароходишко было 38 воздушных налетов с бомбежкой) – он бормотал о самоубийстве, его приятель, бормотавший о том, что «мы 20 лет ошибались и теперь расплачиваемся», несчастное лицо А. А. Смирнова, сказавшего просто: «Да, я очень страдаю»…

Чем же я могу помочь им всем? Если б мне еще дали возможность говорить то, что я хочу сказать (опять припадки у Кольки), в том же нашем плане, – еще туда-сюда… А мне не дадут даже прочесть письмо маме так, как оно есть, – уж я знаю.

Нет, нет… Надо что-то придумать. Надо перестать писать (лгать, потому что все, что за войну, – ложь)… Надо пойти в госпиталь. Помочь солдату помочиться гораздо полезнее, чем писать ростопчинские афишки. Они, наверное, все же возьмут город. Баррикады на улицах – вздор. Они нужны, чтоб прикрыть отступление Армии. Сталину не жаль нас, не жаль людей. Вожди вообще никогда не думают о людях…

Для Европы буду писать завтра с утра. Выну из души что-либо близкое к правде.

Я дура – просидела почти всю ночь, а ночь была спокойной, а с утра – тревоги, страхи, боль…


28/IX-41

Сегодня в 8 ч. вечера, когда я сидела в газоубежище Дома радио, в соседний дом упали бомбы и рядом тоже нападало. Дом радио № 2, а попало в дом № 4. Убежище так и заходило, как на волнах. Люди сильно побледнели, и говорят, что я тоже стала совсем голубая. Но, по-моему, я не испугалась. Да и некогда было испугаться – не слышно было, как они свистели, – предварительного страха, значит, не было. Так лучше, когда перед этим не пугают, и хорошо бы еще, чтоб убило сразу, чтоб не задыхаться под камнями, чтоб не проломило носа, как Семенову.

Я уже не знаю теперь, когда я боюсь, когда нет. Вчера, когда была в «слезе» и было четыре тревоги, я очень боялась, руки были ледяные, и – конечно, над нами – вились немцы, и мне моментами хотелось крикнуть: «Да ну же, бросай, скорей бросай, я не могу больше ждать»…


14/XI-41

Записываю что-то такое кое-как, на разных листках. Хотя и очень поздно, и ночь спокойная, – хочу урвать у себя время – чуть побыть одной с бумагой, пером и черным кофе. Нерационально, – все время поступаю нерационально: не экономлю кофе, – а голод сверхреален, – что буду делать потом? Не сплю, когда бомбят, – а предыдущие ночи все время выло – и спать было трудно… Ну а иначе – совсем не жизнь…

Только что был большой припадок у Кольки, наяву. Едва очнувшись, он шептал мне – «любовь моя», – и у меня все рвалось внутри.

Я никогда, никогда не оставлю его, ни на кого не променяю! Я люблю его как жизнь, – и хотя эти слова истерты, в данном случае только они точны. Пока он есть – есть и жизнь, и даже роман с Юрой. Если его не будет – кончится жизнь.


14/I-42

О Коля, сердце мое, неужели ты погибаешь?

Твое сегодняшнее лицо стоит передо мной неотрывно…

Оно страшнее той дикой ледяной ночи, которую я провела с тобой 11 января. Я не в силах была остаться рядом с тобой – я начинаю сама сходить с ума, я изнемогаю от сознания своего бессилия перед снедающей тебя болезнью, – быть рядом с тобой, ничем тебе не помогая, а только слушать твой бред и глядеть в твое лицо – нет, я не могу, это гибель и мне, и тебе.

Солнце и жизнь моя, единственный мой свет, что я могу еще сделать для тебя, кроме того, что делаю? Ничего! Ничего.

Да еще эта проклятая бюрократическая машина, из-за которой тебя до сих пор не могут отправить туда, где бы тебе могли оказать реальную помощь.

Завтра буду звонить Никитскому, буду звонить в Смольный, звонила Хамармеру, – но Охта не работает уже второй день… Ленинград, блокада, развалившаяся жизнь города душат нас с тобой своими чудовищными обломками.

Радость моя, и жизнь, и гордость, если ты погибнешь, я хочу погибнуть с тобою.

Вот я оставила тебя на попечение добрых людей, сама сижу на радио и что-то пишу, пытаюсь вынырнуть из бездны ужаса и смерти, куда меня и тебя тянет.

Или мне надо сидеть над нею, над твоим безумным, страшным лицом?

Но мы оба должны выжить. Я только истерзаюсь рядом с тобою, только потеряю последние силы, нужные для тебя, – и всё. И всё, что будет в результате.

Даже если это твои последние часы на земле…

НЕТ!

Не может этого быть! Инстинкт подсказывает мне правильно, – мне нужно сберечься, выжить, потому что нужно вытащить тебя, а если ты погибнешь, я жить перестану. Даже не умерев, – перестану существовать. Боюсь, что не хватит сил покончить с собою. Ну, умру так…

О, боже мой… О, что же делать, что делать, как поскорее помочь тебе?

Держись! Ничего, я вытащу тебя… Я буду клянчить пищу у кого попало, покупать у спекулянтов – и бешено работать, чтоб иметь деньги, мы устроимся у Линки, и, господи, – ведь скоро конец блокады!

Скоро мы вздохнем с пищей… Но все равно – мы уедем отдыхать, мы уедем в глубокий тыл, к маме, к хлебу, к тишине… Держись! Держись еще немного, мой единственный, мое счастье, изумительный, лучший в мире человек!

Держись!..Скорее бы утро, чтоб узнать, что ты жив, и начать что-то делать для тебя.

А я должна писать. Я должна что-то делать, чтоб выжить, чтоб не сойти с ума, не лечь…

Потом, потом, если ты погибнешь, я лягу. Да, мы должны выжить, и я буду писать – работать, потому что иначе – смерть.


7/II-42

…А между тем, может быть, меня ждет новое горе. Собирался часам к 7 прийти батька, но перед этим должен был зайти в НКВД насчет паспорта – и вот уже скоро 10, а его все нет. Умер по дороге? Задержали в НКВД? Одиннадцатый час, а его нет. М. б., сидит там и ждет, когда выправят паспорт? Может, у меня в Ленинграде уже нет папы?

Народ умирает страшно. Умерли Левка Цырлин, Аксенов, Гофман – а на улицах возят уже не гробы, а просто зашитых в одеяло покойников. Возят по двое сразу на одних санях. Яшка заботится об отправке – спасении нашего оркестра, 250 чел. Диктовал: «Первая скрипка умерла, фагот при смерти, лучший ударник умер».

Кругом говорят о смертях и покойниках.

Неужели мы выживем – вот я, Юра, Яша, папа?

………………………………………………………

Пол-одиннадцатого – папы нет. О, Господи…

Папа так и не пришел. Просто не знаю, в чем дело. Он очень хотел прийти – я приготовила ему 2 плитки столярного клея, кулек месятки, бутылку политуры, даже настоящего мяса. Что с папой?

Мое омертвление дошло до того, что я даже смеюсь с ребятами…


8/II-42

Папу держали вчера в НКВД до 12 ч, а потом он просто не попал к нам потому, что дверь в ДР была уже закрыта. Его, кажется, высылают все-таки. В чем дело, он не объяснил, но говорит, что какие-то новые мотивы, и просил «приготовить рюкзачок». Расстроен страшно. Должен завтра прийти. В чем дело – ума не приложу, чувствую только, что какая-то очередная подлая и бессмысленная обида. В мертвом городе вертится мертвая машина и когтит и без того измученных и несчастных людей.

Я ходила к отцу несколько дней назад, как он трогательно и хлопотливо ухаживал за мною, как горевал о Коле. И никогда не забуду я его лица при свете свечки, ставшего вдруг каким-то необычайно милым, детским, когда он сказал мне:

– А у меня, понимаешь ли, какая-то такая жажда жизни появилась, – сам удивляюсь. Вот я уже думаю, как мой садик распланировать, – весной. Деревянный-то забор мы уже сожгли, но я тут моток колючей проволоки присмотрел – обнесу садик колючей проволокой… Понимаешь, мне семена охота покупать, – цветы сажать, розы. Покупать вообще хочется. Я вот пуговиц накупил зачем-то, пряжек, обои хочу купить, комнату оклеить. Страшная какая-то жажда жизни появилась, черт ее возьми…

В его маленькой амбулатории – тепло, чисто, даже светло – есть фонари и свечи. Он организовал лазарет для дистрофиков, – изобретает для них разные кисельки, возится с больными сиделками, хлопочет – уже старый, но бодрый, деятельный, веселый.

Естественно – мужественно, без подчеркивания своего героизма человек выдержал 5 месяцев дикой блокады, лечил людей и пекся о них неустанно – несмотря на горчайшую обиду, нанесенную ему властью в октябре, когда его ни за что собрались высылать, жил общей жизнью с народом – сам народ и костяк жизни города, – и вот!

Что-то все-таки откопали и допекают человека.

Власть в руках у обидчиков. Как их повылезало, как они распоясались во время войны, и как они мучительно отвратительны на фоне бездонной людской, всенародной, человеческой трагедии.

Видимо, рассчитывая на скорое снятие блокады и награждения в связи с этим, почтенное учреждение торопится обеспечить материал для орденов, – «и мы пахали!» О, мразь, мразь!

Практически лучше, чтоб отец уехал из этого морга (говорят, что умерло уже около полутора миллионов ленинградцев). Если обида – только обида, черт с нею, – пусть едет. Доберется до мамы, там устроится, только бы вынес дорогу…

С утра настроение было рабочим, хотелось писать о Хамармере, а сейчас, из-за отца, вновь все кажется ложью и фальшью.

К чему все наши усилия, если остается возможность терзать честного человека без всяких оснований?

Ни к чему! Ни к чему.

Друг мой, ты честен: покинь этот край!


25/II-42

…Утром, когда уходили, на район был дикий артналет, и снаряды свистели над нашим домом без секундной паузы, как в зоомагазине птицы. Нас не убило, хотя ложились везде, близко. Мне было страшно, я хотела жить и, очень стыдясь своей трусости, уговорила его обождать налет в подъезде…

А когда пришли в Дом радио, оказалось, что из Москвы приехала Муська, моя сестра.

Она приехала к нам на грузовике, с продовольственными посылками для Союза писателей, мне тоже – большая посылка, и она кое-что привезла.

Она ехала кружным путем, одна с водителем, вооруженная пистолетом каким-то, в штанах, в полушубке, красивая, отважная, по-бабьи очаровательно-суетная. Спала в машине, вступала в переговоры и споры с комендантами, ночевала в деревнях, только что освобожденных от немцев, забирала по дороге письма и посылки для ленинградцев.

Горжусь ею и изумляюсь ей – вздорной моей, сварливой Муське – до немоты, до слез, до зависти.

Хочет как можно быстрее выволочь меня отсюда – и так напирает, что я вроде как способность к самостоятельным действиям утратила, и такой жалкой себе кажусь!

Она привезла много отличных вещей – 3 кило шоколаду, 4 банки сгущенного молока и т. д.

Кое-что возьмем обратно в Москву – там тоже плохо, – порядочно отдаем папе, хочу хороший подарок сделать Марусе Машковой.

А в свой отъезд – тем более на самолете – все больше не верится. Ну, могу и на машине – с Муськой, что было бы лучше всего, но рискованно – могу вытрясти ребенка…

Надо собрать Марусе подарок. Хорошо было бы дать ей банку молока – да жалко все же…

 
Мы идем над Дорогою жизни.
Неумолчно гудит самолет.
Как тиха и печальна отчизна –
Только ели, сугробы да лед.
А равнины пусты и безлюдны,
Точно нет ни войны, тишина.
О, как бьется жестоко и трудно
В этом диком молчанье страна.
Неумолчное слышу страданье
Ненаглядной России моей.
Не поют молодые пилоты,
Пролетая над тихой страной.
За туманным стеклом самолета
Только снежное поле одно.
 

1/III-42. Москва

Вот я и в Москве, на Сивцевом Вражке.

О, поскорее обратно в Ленинград.

Моего Коли все равно нигде нет.

Его нет. Он умер. Его никак, никак не вернуть. И жизни все равно нет.

Здесь все чужие и противные люди. О Ленинграде все скрывалось, о нем не знали правды так же, как об ежовской тюрьме. Я рассказываю им о нем, как когда-то говорила о тюрьме, – неудержимо, с тупым, посторонним удивлением. До меня это делал Тихонов. Я была у него сегодня, он все же чудесный.

Нет, они не позволят мне ни прочесть по радио – «Февральский дневник», ни издать книжки стихов так, как я хочу… Трубя о нашем мужестве, они скрывают от народа правду о нас. Мы изолированы, мы выступаем в ролях «героев» фильма «Светлый путь»…

Я попытаюсь издать книгу (не ради себя), и выступить, и читать свои стихи, где можно, но это все на 50 % напрасно, они все равно ничего не понимают, а главное – ни на миг это не исправит ничего!

О, Коля… О, как же это случилось… Какая жизнь у тебя была трудная и горькая, как мало счастья ты видел, и умер, не дождавшись его… Нет, мне надо было быть с ним в последние его минуты. Может быть, он узнал бы меня и я успела бы сказать ему, объяснить ему, как я люблю его. Может быть, он умер бы счастливым…

Господи, хоть бы скорее приехала Муся.

Жива ли она? Жив ли Юрка? Господи, Господи… Нет, нельзя жить…


9/III-42. Москва

Аще забуду тебе, Иерусалиме…

Между одним словом, которое я написала в этой тетрадке 22 июня 1941 года, и сегодняшним днем прошло почти 9 месяцев войны. Между двумя этими страницами я могу вложить довольно много листков, блокнотов, тетрадок – записей, сделанных за дни войны. Я долго не решалась продолжать эти записи в этой тетради. Как все, что было до войны, – эта тетрадь со всеми ее записями мучительно ранит меня. Впрочем – пусть ранит, пусть. Я не заслужила ничего лучшего, кроме ран и муки. То, что люди любят меня, заботятся обо мне, – их глубокое заблуждение. Да и мне и не надо ничего этого.

За это время, ничтожные записи о котором уместятся между двумя страницами, – …хотела перечислить, что было за это время, но просто перечислять – немыслимо, и даже для простого перечисления нужны тома.

Я с удивлением почти мистическим читаю свою запись от 4/VI-41. Да, вот так и вышло: война сжевала Колю, моего Колю, – душу, счастье и жизнь. Я страдаю отчаянно.


11/III-42

Я совершенно не понимаю, что не дает мне сил покончить с собою. Видимо – простейший страх смерти. Этого-то страха мы с Колей и боялись, когда думали о смерти друг друга и о необходимости, о потребности умереть после смерти одного из нас.

Но он бы все-таки не струсил, а я медлю; люминала, который остался после него, наверное, хватило бы на то, чтоб отравиться.

Нет, я не тешу себя мыслью о самоубийстве.

Мне просто очень трудно жить.

Мне надоело это. Я не могу без него.

Меня корчит мысль о том, как страшно и бессмысленно погиб этот изумительный, сияющий человек. Я ужасаюсь тому, что осталась без его любви. Но пусть бы даже разлюбил – я и недостойна была этой священной его, рыцарской любви, – только пусть бы жил, пусть бы жил…

Нет! Нельзя, недостойно, бессмысленно жить!


12/III-42

Живу в гостинице «Москва». Тепло, уютно, светло, сытно, горячая вода.

В Ленинград! Только в Ленинград… Тем более что вовсе не беременна – опухла просто.

В Ленинград – навстречу гибели… О, скорее в Ленинград! Уже хлопочу об отъезде…


14/III-42

И все-таки живу.

Сегодня – новая издевка жизни, я бы сказала, какая-то даже непристойная: оказывается, я не беременна. Был врач, обследовал и заверил, что никакой беременности нет. А я растолстела немыслимо, и живот, живот – на добрые 6 месяцев с виду…

Господи, столько шумела, Шолохову хвасталась, он очень доволен этим был, в кумовья просился, я всем об этом раззвонила и ходила, не убирая живот, – и вот, будьте любезны – блеф.

М. б., это уже просто климактерия – бесполость, бесплодие? И вот жирею на этой почве… А на морде появились какие-то пятна, но главное – этот отвратительный (если не беременность) – живот и раздутая талия вместо моей осиной, гибкой. Завтра пойду к профессору, проверю еще раз.

Просто не знаю, как писать об этом Юрке… Значит, Коля умер, не оставив мне ребенка. Я так всегда боялась этого. О, как мы горько жили, как несчастно жили, как бесплодно погибаем – без нашего ребенка. Он все равно был бы нашим ребенком.

В Ленинград.

В Ленинград – навстречу гибели, ближе к ней, хоть я и боюсь ее.

Сегодня шла по Москве – пурга, ветер, а в мутном небе гул самолетов, – и так страшно стало: вот сейчас будут бомбить. Гадость, что боюсь этого.


20/III-42

Из Ленинграда прилетели Томашевские и Азадовские. М. б., Ирина придет ко мне. Она говорила что-то, что Ленинград сейчас в кризисном положении, – видимо, немцы делают еще попытку взять Ленинград. А я на кой-то хрен болтаюсь здесь.

Совершенно ясно, что книжку стихов в таком виде, как она у меня есть, не примут и не издадут. Здесь не говорят правды о Ленинграде, не говорят о голоде, а без этого нет никакой «героики» Ленинграда. (Я ставлю слово «героика» в кавычки только потому, что считаю, что героизма вообще на свете не существует.) Писать такие рассказы, как Тихонов, я могу, конечно, – и даже они немаловажная вещь в заговоре молчания вокруг Ленинграда, но это все не то, не то…

Единственное, что удалось мне сделать для наших ребят, – это выклянчить в Наркомпищепроме 7 ящиков апельсинов и лимонов, 100 банок сгущенного молока, 10 кило кофе. Это все же! Сегодня моталась – собирала по разным складам лекарства, – собрала. Вот завтра еще все это отправить самолетом в Ленинград, – и все-таки хоть кое-что можно считать с моей стороны для Ленинграда сделанным.

А для слова – правдивого слова о Ленинграде – еще, видимо, не пришло время… Придет ли оно вообще? Будем надеяться.

Известие об опасности Ленинграду как-то наполнило меня жизнью – вообще, сквозь все, в мелочах и заботах, живу одним – всепоглощающей, черной, безысходной скорбью о Николае, видением его, тоскою о нем – женской и человеческой.

Но вот теперь немцы грозят измученному городу новым ужасом. Я не хочу, чтоб они гадили на братскую могилу, где вместе с другими, скрюченный и страшный, лежит мой прекрасный, мой единственный человек. Я не хочу, чтоб они убили Юрку – живого, любящего меня, такого человечного и красивого. Я не хочу, чтоб они уродовали Яшку.

Я хочу быть вместе с ними. Хочу быть с Юркой. Я не грешу этим перед Колей, – мертвого я люблю его, как живого, и плотью и душой – больше всех. Я не грешу перед ним тем более, что, м. б., меня ожидает участь еще более страшная и печальная, чем его. М. б., он уже счастливей меня.

Господи, хоть бы пришла Ирина, чтоб узнать от нее, что с городом!

Да, скорее туда, обеспечив тут, елико возможно, милую мою Мусю.


23/III-42

Сейчас ездила на аэродром сдавать груз для Радиокомитета. Чудесное розово-голубое утро, пахнет весной. А Коли нет. Мне до галлюцинаций ясно представляется, ощущается:

Троицкая улица, наша квартира – утром, вот таким же, когда солнце и разлитые в воздухе голубые и розовые краски. Но ведь там же НЕТ, НЕТ Коли. Я вернусь туда, – а он не придет. Там будет все так же, но его не будет. Нет, на свете не существует ничего, кроме его смерти.

Господи, что делать. Я не могу жить. Мука становится все огненнее. Меня корчит в ней, дышать нечем – физически… Боже мой, что же делать, – не могу, не могу так жить, никакого смысла нет.

Ирина рассказывала о Ленинграде, там все то же: трупы на улицах, голод, дикий артобстрел, немцы на горле. Теперь запрещено слово «дистрофия», – смерть происходит от других причин, но не от голода! О, подлецы, подлецы! Из города вывозят в принудительном порядке людей, люди в дороге мрут. Умер в пути Миша Гутнер; я услышала и тотчас подумала: «Скажу Кольке». Я все время, все время так думаю. Но его нет. Я все еще не отправила письмо Молчановым – страшно.

Третьего дня после рассказов Ирины ходила в смертной тоске, с одним желанием – «в Ленинград; в Ленинград – и там погибнуть». Очень хочу туда, хотя страшно туда ехать. Наверное, умерла Маруся, умерли Пренделюшки – или вывезены. Жив ли отец? Цело ли бедное наше гнездо на Троицкой, наши книги, Колины рукописи? Может быть, они уже разнесены снарядом? 20-го Юрка был еще жив и здоров – а теперь? Смерть бушует в городе. Он уже начинает пахнуть, как труп. Начнется весна – боже, там ведь чума будет. Даже экскаваторы не справляются с рытьем могил. Трупы лежат штабелями, в конце Мойки целые переулки и улицы из штабелей трупов. Между этими штабелями ездят грузовики с трупами же, ездят прямо по свалившимся сверху мертвецам, и кости их хрустят под колесами грузовиков.

В то же время Жданов присылает сюда телеграмму с требованием – прекратить посылку индивидуальных подарков организациями в Ленинград. Это, мол, вызывает «нехорошие политические последствия». На основании этой идиотской телеграммы мы почти ничего не смогли достать для Р. К.

У меня страшная, инстинктивная тревога за город. Его сейчас взять проще простого: кто же будет драться? Армия, стоящая в кольце, истощена. Население вымирает. (По официальным данным, умерло около 2 миллионов!) Город ждет страшная судьба.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации