Электронная библиотека » Ольга Матич » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 14 марта 2017, 15:10


Автор книги: Ольга Матич


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Дмитрий Шульгин. Военное училище Сен-Сир (конец 1920-х)


Мама любила рассказывать, как они с Димой осваивали ночной Париж, среди прочего – кафешантаны, в которых исполнялся эстрадный танец апаш (так, в честь американских индейцев, называли парижских бандитов начала ХХ века), изображавший садистское обращение мужчины с женщиной. В театре Фоли-Бержер они видели легендарную чернокожую американку – танцовщицу Жозефину Бейкер, покорившую Париж своим танцем в банановой юбочке. Других историй я не помню, но эти две вполне выдают их увлечение «злачными» местами французской метрополии. За год, проведенный мамой в Париже, город порадовал ее многим, не только злачными местами. Там она впервые услышала Шаляпина. Из цыган ей понравилась знаменитая Настя Полякова.

Дима мечтал, окончив Сен-Сир, пойти в Иностранный легион, но там оказалось слишком много русских эмигрантов, и его не взяли. В одном письме маме бабушка пишет, что советует Диме предпочесть армии университет и выучиться на инженера. Ей кажется, что инженеру будет просто найти работу на родине: «В России такая специальность будет применима, а если бы Дима захотел потом все-таки сделаться офицером, но русским, то Saint Cyr'ское свидетельство всегда будет у него в руках». Это в 1929 году! Ее совет относился не столько к эмигрантской жизни, сколько к будущей жизни в России, – а пока живем «на чемоданах» и готовимся к возвращению. (Мама писала дяде Васе еще в начале 1924 года о своих планах ехать в Россию после окончания института: «Что-же дальше? Ведь России устраивать свою жизнь совершенно невозможно, к тому же представить ее Россией – тоже трудно. Но я твердо решила, что поеду обязательно туда, что бы ни было, что бы ни случилось. И я уверена, что мама меня пустит. Боже, хоть бы скорее»[193]193
  Письмо Т. Билимович – В. В. Шульгину. ГАРФ. Ф. 5974. О. 2. Д. 130.


[Закрыть]
.)

Дмитрий Шульгин и мать поженились уже после смерти бабушки Аллы, а через несколько лет дедушка женился на Нине Ивановне Гуаданини. В главе о Диме и его сыне я пишу о его романе с ее (Нины) младшей сестрой Тосей, который начался в середине 1930-х годов: практика запутывания внутрисемейных связей продолжалась.

Об этом романе я узнала совсем недавно, работая в люблянском семейном архиве: в нем сохранилась переписка Димы и Тоси. Знала ли мама тогда – и вообще – об их отношениях, мне неизвестно. Она рассказывала, что в 1936 году они с Димой отправились в Курганы, поместье его отца на Волыни, которое после революции оказалось в Польше и с которого В. В. получал деньги. (В этом отношении передел границ пошел Шульгиным на пользу, несмотря на их сильный антипольский «уклон».) Там мама с Димой пытались наладить хозяйство – впрочем, безуспешно. Теперь мне кажется, что главной причиной их отъезда из Любляны было намерение спасти брак; это им тоже не удалось. Так или иначе, ни роман Димы с тетей Тосей, ни развод не помешали маме (и папе) дружить с Димой до конца жизни. Объясняя мне, отчего они расстались, мама говорила: «Все-таки у нас было слишком близкое родство!» Думаю, что именно оно способствовало сохранению близости и переходу одной формы любви в другую.


Курганы. Польша. М. Д. Каминская (ур. Билимович), Т. А. Шульгина, В. Ц. Каминский, сверху справа их сын Олесь (1936)


Родители обвенчались уже после моего рождения. Я узнала об этом, разглядывая мамино обручальное кольцо: на нем выгравировано «1941», а я родилась годом раньше. Маме пришлось разъяснить мне эту неувязку: она еще была замужем за Димой и не могла вступить в новый брак, не получив официально развода. В смешном ключе – нисколько не смущаясь, она весело добавила: «Мы с папой острили, что придется привести тебя в церковь на свадьбу». Я узнала об этом, когда мне было двенадцать лет и я как раз с увлечением читала «Войну и мир», самый семейный из семейных романов Толстого, и каждый день обсуждала прочитанное с мамой. Теперь мне бросается в глаза различие между маминым и толстовским отношением к браку, тогда же оно осталось незамеченным.

Узнав о романе Димы и Тоси, я не поняла, почему мать медлила с разводом, но спросить снова некого – очередной пример того, как тайны остаются тайнами. Правда, вернувшись из Любляны, я рассказала о любовной переписке Димы и Тоси их сыну, тоже Василию, которому я еще в детстве сообщила, что его отец был женат на моей маме. Как он мне сказал теперь, Дима ответил на заданный ему после этого сыном вопрос так: «Мы ждали, чтобы тетя Таня нашла себе другого человека». В свое время Василек мне об этом не сказал. Правда это или нет – в этом я не уверена.

Из таких лакун во многом состоит всякое историческое исследование, в особенности если дело касается семейных тайн, а личная жизнь нескольких поколений Шульгиных ими изобиловала. В поисках «правды» автору воспоминаний приходится прибегать к детективным приемам, а когда нить повествования обрывается, как в швейной машине (ведь мать так и не стала портнихой), он подменяет «правду» интерпретацией. Все, кто мог ответить на мои вопросы, умерли, и я вынуждена довольствоваться своими догадками и по-своему истолковывать то, что знаю.

Прошлое зачастую молчит: оно неведомо, забыто или вытеснено. Память – документ о минувшем – подвержена воздействию синхронного ассоциативного мышления, и провалов в ней не меньше, чем достоверных сведений. К тому же на воспоминания наслаиваются рассказы других очевидцев. Нарратив памяти направлен «вглубь», как палимпсест, в котором часть текста стерта, или «вширь», как паутина, которая местами рвется[194]194
  О палимпсесте как литературном приеме и культурном явлении я пишу в книге «Эротическая утопия», которая отчасти посвящена «альтернативным», то есть нетрадиционным брачным союзам на рубеже XIX и ХХ веков.


[Закрыть]
.

В последний раз я видела Диму в гостях у моих родителей в Монтерее; мне запомнилось, как они завтракали втроем, и, вспомнив «тройственный союз» в романе «Что делать?», я сказала про себя: «Прямо как у Чернышевского».

* * *

Я родилась в начале Второй мировой войны. Русские в Югославии быстро поняли, что, помимо борьбы с немцами, в стране происходит революция, в которой, скорее всего, победят коммунисты. Они оказались перед тяжелым выбором: пускаться в очередное бегство или оставаться на месте. Родители с дедом выбрали первое, предположив, что Югославию ждет что-то вроде сталинского режима. Они ошиблись, но было поздно.

Папа уехал первым. Получив фальшивые документы, он уехал в оккупированную Польшу к Диме, жившему там с Тосей; они к тому времени уже поженились. Опять началась беженская жизнь с бесконечными переездами. Мы с мамой тоже вскоре уехали; мне было четыре года. В дороге опять проявился мамин невротический страх за мое здоровье. Наш поезд остановился переждать бомбежку; пассажирам было предложено выйти и найти укрытие. Но мы вдвоем – единственные – остались в поезде: снаружи было холодно и мама боялась, что я простужусь! Этот эпизод положил начало моему страху перед бомбардировкой: впоследствии, услышав предупреждавшую о налете сирену, я всегда пыталась уговорить мать спуститься в бомбоубежище.

Но она бомб не боялась. Это была одна из тех смертельных опасностей, к которым она привыкла с детства. Я до сих пор вижу ее с биноклем у окна, следящей за бомбардировщиками. Она говорила, что это ее «возбуждало» и выводило из депрессии, мучившей маму всю жизнь. Я же бежала к тете Маре (Марине Юрьевне Григорович-Барской), которая отводила меня со своей маленькой дочкой в подвал и укрывала подушками, вселяя в нас ощущение безопасности, хотя бы иллюзорной. В Австрии мы жили у Григоровичей-Барских, которые тоже были братьями и сестрами, только троюродными, в Аутале, маленьком городке под Грацем. Кот (так все называли К. П. Григоровича-Барского) был близким другом родителей в Любляне, а мама помнила его еще по Киеву. Поначалу мы все спали в одной постели. Именно в Ауталь к нам приехал отец.

Думаю, что читателю будет интересно узнать, что взрослые взяли с собой, покидая Словению. Самым старым объектом семейной памяти, сопровождавшим маму в новую эмиграцию, был небольшой трельяж ее бабушки, о котором я пишу во вступлении. Еще она взяла те самые бабушкины письма, а тетя Мара – две рукописные детские книги с замечательными иллюстрациями, которые сделал для нее, за неимением «настоящих», ее дед в самом начале их эмигрантской жизни. По этим книгам я училась читать: других для этого подходящих у нас с собою не было[195]195
  «Девочку с голубыми глазками» я несколько лет назад издала в «Новом литературном обозрении», вторая потерялась в военной суете.


[Закрыть]
.

Конечно, родители и Барские взяли с собой остававшиеся у них драгоценности и в конце войны меняли их у местных крестьян на муку. Горожане голодали, а крестьяне таким образом наживались. Маме важнее всего было накормить меня: не дай Бог, похудею! Как рассказывал отец, маме еще в Словении казалось, будто я ничего не ем, и она просила его раскрывать и закрывать зонтик в надежде, что я открою рот и она сумеет впихнуть в него еду. При этом на моих ранних фотографиях запечатлелся совершенно здоровый ребенок. В Австрии, а затем в Германии мне отдавалось все самое вкусное – помню, как мой детский друг Вальтер Гронауер, сын врача, в чьем доме мы жили в Баварии, как-то раз ужинал со мной и поедал куски мяса, которые я откладывала, найдя слишком жесткими или жирными. Это было уже после войны, когда с продуктами стало получше.

Рассказывая о маминых неврозах, я нисколько не преуменьшаю своей к ней любви. Я ее не только любила – она мне еще и нравилась! Думаю, что, если бы о ней писал мой брат, он бы тоже выделил ее беспокойство о его здоровье. Мне с мамой с детства было интересно. Помнится, перед началом сеанса в кино, уже в Германии, мы с ней развлекались устным переводом с русского на немецкий и обратно. Мои быстрые, ловкие переводы ей импонировали. Мы дружили; в молодости я всем с ней делилась, рассказывала не только о своей личной жизни, но и о своих интеллектуальных интересах. Мама была умной, хорошо образованной женщиной с оригинальным взглядом на историю, литературу, искусство, хотя университета она так и не закончила. Мне нравились ее живой характер и эксцентричность в поведении.

* * *

Из дедушкиных писем от 1944 года, хранившихся в той же коробке, я узнала, что в конце войны семья не имела ни малейшего представления о том, куда ехать и как быть. Наши с Барскими передвижения по Австрии определялись страхом перед наступавшими советскими войсками. Помню, что нас приютили в каком-то крестьянском доме, где я впервые увидела, как доят корову. Хозяйский мальчик подарил мне ангелочка с отбитым крылом – он стоит на книжной полке и до сих пор напоминает мне о наших скитаниях. В нем соединяются воедино все эти переезды, смысл которых я тогда воспринимала лишь в настоящем времени, да и не могла понять по-другому, притом что память всегда предполагает будущее время – ведь прошлое мы станем вспоминать в будущем. Ангелочка можно назвать объектом памяти моего военного детства, как и брелок в форме четырехлистного клевера, который мне подарил на одной из железнодорожных станций австрийский солдат. Брелок приехал со мной в Америку, но там потерялся.

Ни у кого из нас не было разрешения на проживание в Австрии; дед, как самый деловой и энергичный человек в семье, занимался нашим устройством, но у него мало что получалось. Весной 1945 года мы оказались в Мюнхене, а затем, опять же вместе с Барскими, в небольшом баварском городе Вайльхайм. Попали мы туда случайно: нас высадил на дороге водитель грузовика и какой-то немецкий солдат, видимо сжалившись, отвез нас в ближайший город, где американцы накануне разбомбили железнодорожный вокзал и где мы несколько дней ночевали.

Главным событием нашей жизни в Вайльхайме было рождение моего младшего брата Миши в начале 1947 года. Меня на время отправили к Барским, которые жили неподалеку. Я ходила в школу, ездила к живущим в Мюнхене бабушке с дедушкой и, вообще, насколько я помню, радовалась жизни, вытеснив нанесенные войной травмы. Мама занималась новорожденным, а отец работал – в основном в Мюнхене.

* * *

В 1948 году мы всей семьей эмигрировали в Америку и поселились в Сан-Франциско: там оказалась сестра деда с мужем и сыном (Каминские), которые нас выписали, а до этого присылали нам в Вайльхайм продукты и вещи. Из их подарков я особенно хорошо запомнила красивое красное пальто, которое я немедленно испортила: родители курили, но достать сигареты было очень трудно, и поэтому иной раз приходилось собирать на улице окурки и делать из остававшегося в них табака самокрутки. Больше всего ценились американские, которые солдаты бросали наполовину целыми. Увидев один такой окурок, я подняла его, положила в карман и с гордостью принесла маме, но, вынув, обнаружила, что карман обгорел. Мама была так тронута моим поступком, что даже не рассердилась, хотя детское пальто тоже было очень трудно достать.

Мы пересекли Атлантику на американском военном корабле «Marine Flasher», переделанном в пассажирский для «перемещенных лиц», ехавших в Америку. На нем я впервые попробовала кока-колу, но она мне показалась невкусной, а вот красивые бумажные салфетки, которые нам давали за едой, понравились: вместо того чтобы использовать их по назначению, я аккуратно складывала их в свой маленький чемоданчик. Во время войны и обыкновенных-то салфеток не было, не то что бумажных – и я везла их в Америку. Еще я ходила на уроки английского, которые проводились для взрослых, и старательно что-то записывала, смеша окружающих. Если я правильно помню, других детей на этих уроках не бывало. Когда ранним утром наш корабль подходил к Нью-Йорку, мы вышли на палубу посмотреть на огромную статую Свободы и горящие огни метрополиса.

Наш «Marine Flasher» причалил к острову Эллис, где иммигранты были обязаны пройти регистрацию и осмотр, но я этого не помню. Вместо этого мне врезался в память дядя Кот (Барский), который, увидев нас, от радости спрыгнул с высокого места на трибуне в зале ожидания и замахал рукой. Состоялось очередное воссоединение наших семей; по заведенному обычаю мы снова остановились у Барских, на сей раз в Бруклине. Вечером мы, конечно, поехали в Нью-Йорк, чтобы посмотреть на освещенный тысячами огней, или, как сказал бы Андрей Белый, «залитый огненным мороком огней», Бродвей. Никто из нас ничего подобного прежде не видел. Мне стало страшно – вспомнились бомбардировки.

В Сан-Франциско мы ехали двумя группами: мама с годовалым Мишей на поезде, а мы с папой, дедушкой и бабушкой – на автобусе: так было дешевле. В Америку родители приехали с пятью долларами в кармане, которые выдали им американские власти, так что за проезд платили Каминские. Приехав в Сан-Франциско, мы поселились в одной комнате у Каминских; снова началась «коммунальная» жизнь, от которой никто и не отвыкал.

Как и папа, мама пошла работать уборщицей, не находя в этом ничего унизительного. Старая эмиграция привыкла к траектории «из князей – в грязь», многократно обыгрывавшейся в западных фильмах на русскую тему в 1920-е и 1930-е годы[196]196
  Как я неоднократно буду писать, в моих занятиях неожиданно возникали темы, не имевшие отношения к русской литературе, моей основной специальности. Одним из таких увлечений стали русские статисты в голливудских фильмах 1920-х и 1930-х годов, когда русская тема в кино была модной.


[Закрыть]
.

Маме даже интересно было работать прислугой в доме совсем простой, но богатой американки итальянского происхождения, одним из условий найма поставившей необразованность. Мать придумала себе неинтеллигентную биографию – якобы ее отец был крестьянин и она выросла в деревне; однажды миссис Рафетто решила взять ее с собой на свою ферму, и мама испугалась, что ее попросят доить корову, – но, по счастью, до этого не дошло. Правда, однажды она случайно сказала, что знает, кто такой Христофор Колумб, и Рафеттиха недовольно заявила: «Toni, you know too much»[197]197
  Имя Татьяна она произнести не могла и называла ее Тони.


[Закрыть]
.

Когда в 1951 году мама получила место преподавателя русского языка в Военной языковой школе в Монтерее, готовившей американских солдат к «шпионской» деятельности, ее карьера повернулась уже совсем по-голливудски – «из грязи в князи». Однако нужно было сообщить миссис Рафетто, что мама получила другую службу (так у нас по старинке называли работу). Позвонить ей и объясниться было поручено мне: к тому времени я в семье считалась главным специалистом по телефонным разговорам на английском языке. Придумав необидную для Рафетто версию, я сказала ей, что мы переезжаем в Монтерей, где мать будет продавать кастрюли в магазине. Ничего лучшего мне в голову не пришло.


Татьяна Александровна Павлова (1948)


В Сан-Франциско я пошла в католическую школу – дядя Ваця Каминский убедил маму, что государственные плохи; истинная же причина, думаю, заключалась в том, что он сам был католик. Несколько лет спустя, уже в Монтерее, мы решили сделать им сюрприз и приехать на католическое Рождество. Однако, вместо того чтобы обрадоваться, дядя Ваця даже не пустил нас в дом: у них были польские гости. Тогда я поняла, какая стена разделяет русских и поляков.

В школе меня определили во второй класс, хотя я уже закончила его в Германии, – из-за незнания английского. Я его действительно не знала: мы приехали в Сан-Франциско меньше чем за месяц до начала занятий. Самым ярким воспоминанием от католической школы остался мой неожиданный успех в первый же день – учительница (монашка-доминиканка) написала на доске буквы «at» и, как я правильно вычислила, нужно было написать слова, кончающиеся на них. Я стала строчить, прямо по алфавиту, такие слова (bat, cat, dat, eat, fat…), причем курсивом, пока другие дети, подолгу размышляя, медленно выводили печатные буквы. Оказалось, что почти все мои слова существовали в английском; учительница изумилась и поставила меня в пример другим детям, которые тут же меня окружили. А мне просто повезло: я использовала структурное мышление, но объяснить этого не могла. Этот успех наверняка придал мне уверенности в дальнейших занятиях.

* * *

В монтерейской военной школе, где в самые горячие годы холодной войны насчитывалось больше трехсот преподавателей русского языка, мать учила будущих американских «шпионов»; на всех библиотечных русских книгах, опубликованных в Советском Союзе (включая сочинения Пушкина, Достоевского, Толстого и т. д.), стоял штемпель «Soviet propaganda»! Преподавательский состав в 1950-е годы был особенно колоритным: от родного племянника Николая II, учившего солдат русскому мату (мать объяснила мне, что аристократы, в отличие от интеллигентов, матерились), до лучшего поэта второй эмиграции, Николая Моршена (Марченко), и будущего профессора русской литературы Владимира Маркова. С Моршеном родители дружили. Как и в других эмигрантских колониях, образовался свой круг знакомых, в котором первое место занимали все те же Григоровичи-Барские. Дядя Кот тоже стал преподавать в школе, а тетя Мара – вести у нас хозяйство, за что мама ей платила. По старому обычаю мы продолжали жить в квартирах по соседству. Наладилась привычная жизнь, только в более благоприятных условиях.

Сначала мы жили в военном поселке Ord Village, а затем Кот и мама нашли огромный дом в самом Монтерее – по словам хозяина, переделанную гасиенду тех еще времен, когда Калифорния принадлежала испанской короне, а Монтерей был столицей. В соразмерном дому саду, напоминавшем парк, мы с братом и детьми Барских много играли, а мои родители в огромной же гостиной устраивали веселые вечеринки, приглашая в основном монтерейскую богему. В один из таких вечеров княгиня Волконская (урожденная Щербацкая) и внебрачный потомок Александра I (С. С. Исаков[198]198
  Сергей Сергеевич был женат на Мусиной-Пушкиной, своей троюродной сестре. Приехав в Америку, они работали прислугой у знаменитых богачей Скурасов и ничего унизительного в этом не находили – наоборот, любили рассказывать истории из этой жизни.


[Закрыть]
) устроили состязание в знании мата, и, как я хорошо помню, она сказала ему: «Нам можно, а им нельзя». Миша Хордас, певший ранее в русском ресторане в Лос-Анджелесе, обыкновенно исполнял романсы, аккомпанируя себе на рояле, гости танцевали и, конечно же, выпивали. Правда, мать не любила злоупотребления алкоголем и иногда выливала водку в раковину, сердя некоторых гостей; Хордас (или, может быть, Анатолий Флауме[199]199
  См. примеч. на c. 145.


[Закрыть]
) говорил: «Татьяна Александровна, значит, вы хотите, чтобы мы отправились в магазин!»


Дом в Монтерее (1955)


Ближайшими подругами моей матери были М. Э. Аренсбургер и Е. Б. Гардон, которые тоже преподавали в военной школе. Елена Борисовна была еврейкой, Марина Эдуардовна – отчасти тоже: ее дед, известный общественный деятель и ученый, лейб-медик Л. Б. Бертенсон перешел не в православие, как можно было бы ожидать, а в лютеранство. Когда мама спросила ее, был ли ее дед евреем, она ответила, что его предки – из Дании; Марина Эдуардовна была сильной, весьма самостоятельной женщиной, но свои еврейские корни замалчивала. Видимо, она их стеснялась в окружении старой эмиграции; другого объяснения придумать не могу[200]200
  Сын лейб-медика, Сергей Львович Бертенсон был администратором Московского художественного театра и ассистентом В. И. Немировича-Данченко, гастролировал по Америке в 1920-е годы. Они с Немировичем решили остаться в Голливуде, но Немирович уехал, а Бертенсон многие годы проработал студийным суфлером. Он часто навещал своих родственников в Монтерее. Дети Аренсбургеров любовно называли его «дядюшкой», а он учил приходивших в дом русских девочек английскому вальсу, приговаривая: «Без этого не может обойтись ни одна хорошо воспитанная барышня». Его мать была дочерью известного историка А. А. Скальковского. В их доме в Петербурге был салон, куда, кроме пациентов отца, приходили Достоевский, Тургенев, Чайковский, Мусоргский, Римский-Корсаков, Станиславский, Шаляпин, Репин, Рерих и др.


[Закрыть]
. Елена Борисовна, которая мне всегда нравилась, родилась в Вильно; двоюродным ее дедом был скульптор Павел Антокольский, чем она гордилась, дед с материнской стороны – инженером путей сообщения. Другой дед, живший в Петербурге, был богатым купцом и позволял девочке иметь елку, но только в ее комнате. Среди прочего они с матерью часто говорили на русско-еврейские темы и в основном соглашались в том, что обе стороны преувеличивали свое отрицательное отношение к другой, а в других случаях боялись откровенно высказывать отрицательные наблюдения той или другой, так, как будто их и не было.

Мамины студенты ее любили; лучших из них она часто приглашала к нам в гости, и отец учил их пить водку. Она много раз говорила, что солдаты способнее к русскому языку, чем офицеры, хотя те, как правило, интеллигентнее. Некоторые из этих солдат потом становились профессорами русского языка и литературы; в военных школах начали свои славистские карьеры мой первый муж Александр Альбин (Альбианич) и Роберт Хьюз, мой старший коллега в Беркли. Как и Владимир Марков, Боб писал диссертацию у Г. П. Струве, часто приезжавшего к нам в Монтерей навестить моего деда. Когда дед умер, Струве приезжал к маме, с которой был знаком еще в России.

Круг общения первой эмиграции в 1950-е годы несколько расширился – в него начали входить представители второй волны. Правда, не все «старые» принимали «новых» в свое общество, называя вторую эмиграцию «советской» и глядя на нее свысока, а «новым» «старые» с их зачастую монархическим взглядом на прошлое и классовыми претензиями казались немного смешными. Мои родители в этом отношении были другими.

Монтерейская колония предоставляла богатый материал для социологического анализа всех трех волн: в конце 1970-х в школе появились люди из третьей волны, в основном еврейской. Мать не любила тех ее представителей, в которых чувствовалась русофобия: на нее она отвечала антисемитизмом. К тому же она плохо понимала современный иронический стиль советской интеллигенции. Помню, как она обиделась на иронические слова одного из них: русская нация, мол, состоит из помеси немцев с татарами. Однако знакомые из третьей волны у мамы были – особенно ей нравились ленинградский художник Гарик Элинсон и его жена Люся – оттого, помимо прочего, что Элинсон был «хорошо воспитан»; неблаговоспитанность она отмечала всегда. В этом мать была вполне «конвенциональной».

* * *

Несмотря на вполне благоустроенную жизнь, мамины неврозы ее не отпустили. Главным объектом ее волнений стал Миша со своим хроническим насморком. Под конец жизни если мама меня не находила дома (когда я жила в Лос-Анджелесе), она обзванивала моих знакомых, чтобы узнать что со мной. Последние десятилетия мать страдала от сердечных приступов на психосоматической почве – от сильного волнения она начинала задыхаться, из-за чего часто попадала в больницу, где у нее брали все нужные анализы, но сердечных нарушений не находили, а смерть отца, как уже было сказано, привела к истерическому неврозу нижних конечностей – тому, что Фрейд назвал «истерическим параличом».

Хотя мама и была увлечена преподаванием, у нее не было интеллектуального, творческого занятия, которое позволило бы ей сублимировать тревоги и навязчивые идеи, особенно после выхода на пенсию. Она хорошо писала, могла, невзирая на все детские перипетии, похвастаться прекрасной памятью, развитым вкусом, умела подмечать нетривиальные детали – все, что нужно, чтобы писать воспоминания. Но она ограничивалась письмами в редакции эмигрантских газет в защиту своих родственников и семейного «Киевлянина» – например, когда его называли «погромным листком»[201]201
  См.: Павлова Т. О газете «Киевлянин» и ее редакторах // Новое русское слово. 1981. 6 июня. № 25528.


[Закрыть]
. Она переписывалась с интересными людьми, в том числе с Солженицыным, которому сообщала свои замечания по поводу изображения им ее родственников и знакомых. В одном из писем к ней он благодарит ее и сожалеет, что она ему не написала раньше – о том, «что В. В. был уже лысоват, и утомленный взор (отчасти его я дал), и почему именно он не был на похоронах Столыпина. Сам же я Василия Витальевича видел дважды, в Москве и во Владимире, и мы с ним каждый раз проговорили по несколько часов, он был и за 90 лет очарователен». Сильнее всего мать задел образ Шульгина, сложившийся в связи с отречением Николая II. Вот как Солженицын описал его внутренний диалог в «Красном колесе»: «Это не только станет достоянием твоих внуков, не только твои знакомые еще много лет будут расспрашивать, но войдет в учебники, хрестоматии, изобразится в рисунках, как во все великие революции». На ее слова, что дядю мало волновала его репутация, он ответил: «Тут я промахнулся. Если когда буду переиздавать – попробую все это исправить»[202]202
  Письмо от А. И. Солженицына. 23 октября 1997 года.


[Закрыть]
.

Мать скорее разделяла политическую позицию Солженицына, чем Андрея Синявского, но стилистически ей больше нравился последний, да и его склад ума был ей ближе. Книги, которые были ей по-настоящему по душе, изобилуют пометами «про» и «контра»: ее мысль часто работала таким образом. Одна из этих книг – «„Опавшие листья“ В. В. Розанова» Синявского.

Розанов был маме близок своей парадоксальностью: «Розанов самый странный, наивный, но и глубокий, противоречивый и цельный, „неаппетитный“ и чисто русский писатель»; «Он как бы своим стилем реабилитирует стиль Синявского – „Россия сука“!» (это высказывание мать возмутило). На полях читаешь: «хорошо», «правильно», «тонкий литературный прием», «потрясающе», «здорово занимательно пишет. Ай да Синявский!!» – или: «преувеличение», «чепуха», «чепушисто». По поводу цитаты из Розанова («Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого)»): «Да, да, да». Еще: «Умен ли Розанов, не знаю». Синявский: «Розанов позволял себе – что никто не позволял: быть одновременно почти что „черносотенцем“ и почти что „революционером“, „антисемитом“ и „филосемитом“, „христианином“ и „антихристианином“». Замечание Т. Павловой: «Очень правильно, Синявский, но это типично для русских»; эти свойства Розанова ей были понятны. И в конце: «Вы сами вроде Розанова – противоречив: то гнусен, то утонченно и увлекательно талантлив! И я не знаю: Вы за Христа или против»[203]203
  О Флоренском: «Думаю, он один из самых талантливых русских людей».


[Закрыть]
.

Еще по поводу замечаний Синявского о полемике Розанова с П. Б. Струве – о том, что Струве был «корректным» человеком и ученым, мыслящим строго научно и объективно: «Меньше всего в Струве было корректности. В личной жизни был иногда именно жалок, смешон, бестолков предельно. Напоминал нем<ецкого> рассеянного профессора. Был именно во вкусе Розанова: рассеян и в то же время сосредоточен. Нет, Струве был очень резок и горяч. Думаю, что Р. его мало знал». Когда текст вызывал в матери сильные чувства, она вступала с ним в диалог по методу Розанова. (В «Людях лунного света» он использовал диалогический метод: полемизируя с чужим словом, он сопровождал выдержки из чужих текстов своими примечаниями, которые располагал под типографской чертой.)

Разумеется, книги ее дяди тоже изобилуют мамиными суждениями («талантливо», «неудачно», «узнаю голос дяди Васи») и пояснениями; думаю, что они обращены ко мне и таким образом устанавливают своего рода связь времен и поколений. Некоторые детали напоминают ей о прошлом, о людях, которых она знала (например, о Михаиле Терещенко[204]204
  Михаил Терещенко занимал должность министра финансов (а затем, вместо Милюкова, – иностранных дел) во Временном правительстве. Во время войны он был председателем Киевского военно-промышленного комитета, а дед – его заместителем.


[Закрыть]
: «Папин „приятель“, наша горничная была в него влюблена»), или предметах быта, например о лепешках Вальда: «Д. Вася и мама всегда ели Вальду от кашля! Жаль, что у меня их нет, – я бы перестала кашлять». В «Днях»: «Керенский у д. Васи вышел о. ярко»; о словах «Увы – этот зверь был… Его Величество, русский народ»: «Народ был не только зверь, но и вечно забитый, угнетенный богатыми»; о самокритике: «Это Вы, дядя Вася, молодец! Но России от этого не легче»; о Ленине: «Вряд ли дядя Вася читал Ленина» (видимо, она имела в виду, что Ленина ему вписали); о «Письмах русским эмигрантам»: «Почему дядя Вася не умер раньше!» В «Годах»: «Это не его слова»; в «Двадцатом годе» (о грядущем властителе, совмещающем «красные и белые» черты): «Чепуха, утопия, скучно».

Мама была, что называется, активным читателем. Это мне в ней всегда нравилось; теперь, читая ее заметки на полях книг, я слышу ее голос. Однако жаль, что она не перенесла свою активность на сочинение статей и воспоминаний. Она хорошо понимала поэзию: Николай Моршен любил обсуждать с нею свои стихи (некоторые он ей первой давал прочесть), а я, когда писала диссертацию, – стихи Зинаиды Гиппиус. По моему совету она прочла «Это я – Эдичка» Эдуарда Лимонова. «Гнусно, но талантливо» – таково было ее суждение. Хотя Лимонов и жил одно время в Монтерее, мать с ним не познакомилась, а то бы она и ему высказала свое мнение. «Школу для дураков» Соколова, однако, она оценила, а он оценил ее русский язык: «Замечательно сохранился русский язык у мамы твоей – чистейшие интонации»[205]205
  Письмо мне от Саши Соколова из Pacific Grove, соседнего городка Монтерея (19 января 1981 года).


[Закрыть]
.

* * *

Родители очень любили друг друга; свои чувства они иногда выражали в трогательных записках. Вот мамина записка 1990-х годов: «Мое любовное письмо к тебе – я не могла заснуть оттого, что исходила любовью к тебе. Грызу, грызу за зевоту, за „ручки“, за остроты – а вместе с тем я тебя, Боречка, так люблю и твои ручки тоже! Твоя бзиковатая Таня»[206]206
  Записка папы, в которой он цитирует эмигрантские стихи: «Не говори, что мы устали, что старость тихо входит в дверь, что, вот, морщины глубже стали и седина уже… Поверь, что это все так мало значит, и, вот, на грани бытия скажи мне, можно ль быть богаче, чем ты и я?» Это стихи эмигрантского поэта Нонны Белавиной, жившей в Югославии. Как и мать, Белавина училась в Мариинском институте в Белой Церкви, но позже.


[Закрыть]
. Когда отец стал по-старчески повторяться, мать писала мне: «Грустно, что папы такого, как прежде, нет – и это изменить нельзя. Главное, чтобы он это не вполне сознавал. Тогда будет меньше страдать, но я не всегда помню это. Молюсь, чтобы быть добрее. Лучше побольше молчать… невесело это, но лучше, чем быть вдовой, как многие наши дамы».

Мама спокойно умерла в 1995 году в возрасте восьмидесяти девяти лет. Я как раз собиралась к ней приехать, но жизнь распорядилась иначе. При маме была Наташа Торбина, поселившаяся у нее после смерти отца; они друг друга полюбили. Она беженка из Советского Союза, где у нее была тяжелая жизнь: расстрел отца, ссылка, детство с матерью в Игарке, работа в шахтах Норильска, переезд в Москву с дочерью, родившейся на дальнем Севере, и ее воспитание в одиночку. Мы с Наташей, живущей в Бостоне уже много лет, поддерживаем отношения. Она любит вспоминать маму, как она не давала ей курить в доме, а в те дни, когда ей курить не хотелось, наоборот, ее уговаривала.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации