Текст книги "Человек недостойный"
Автор книги: Осаму Дадзай
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Вторая тетрадь
У моря, так близко к волнам, что почти на самом берегу, стояло в ряд не меньше двадцати довольно больших деревьев горной сакуры с черными стволами, на которых к началу учебного года появлялась клейкая коричневатая молодая листва, потом распускалось на фоне морской синевы цветочное великолепие, спустя некоторое время начиналась «цветочная метель», лепестки опадали в море, украшая его поверхность, и держались на воде, пока волны не выносили их обратно на песчаный берег к сакурам, – вот как выглядел двор одной средней школы в Тохоку, куда я, почти не готовясь к вступительным экзаменам, каким-то образом благополучно был принят. Так что сакура цвела, изображенная и на кокарде форменной фуражки, и на пуговицах формы этой школы.
Как раз неподалеку находился дом, где я жил, а также дом одного из наших дальних родственников – одна из причин, по которой отец выбрал для меня школу с сакурой у моря. Дом, куда меня взяли на попечение, стоял так близко к школе, что я успевал на занятия, даже когда уже слышался звонок на утреннее собрание, и хотя был довольно ленивым учеником, все же изо дня в день завоевывал популярность в классе своим привычным шутовством.
Впервые с самого рождения я жил, что называется, на чужбине, и здесь мне было гораздо уютнее, чем на родине. Можно было бы объяснить это тем, что к тому времени я усовершенствовался в своем шутовстве и, чтобы обводить людей вокруг пальца, мне не требовалось прилагать столько усилий, как прежде; с другой стороны, разница между притворством перед родней и перед чужими людьми, у себя на родине и где-либо еще неоспоримо существует хоть для гения, хоть для божественного младенца Иисуса. Труднее всего актеру выступать в театре родного города и в особенности – в комнате, где собралась вся его родня: в этом случае даже прославленная знаменитость едва ли сумеет блеснуть талантом. Но я играл и в таких условиях. Причем довольно-таки успешно. Маловероятно, чтобы такой опытный притворщик оплошал, играя вдали от дома.
Страх перед человеческими существами по-прежнему корчился у меня в глубине души, пожалуй, со временем усилившись, однако мое шутовство в самом деле выглядело так естественно, что я постоянно смешил класс, и даже преподаватель, который сетовал, что, если бы не Ёдзо Оба, то есть я, класс был бы просто замечательным, тоже посмеивался в ладонь. Мне без труда удавалось вызвать взрывы хохота даже у приставленного к нашей школе офицера, рявкающего громовым голосом.
И как раз когда я уже вздохнул было с облегчением, считая, что сумел надежно скрыть свое истинное «я», мне нанесли неожиданный удар в спину. Как водится, в спину меня ударил самый тщедушный парень в классе, с зеленовато-бледным одутловатым лицом, в кителе явно с плеча кого-то из старших, с рукавами длинными, как у принца Сётоку, плохо успевающий на уроках, до идиотизма простоватый вечный зритель на занятиях строевой подготовкой и гимнастикой. Неудивительно, что я не сознавал необходимости остерегаться его.
Однажды на гимнастике этот учащийся – его фамилию я не помню, а звали его Такэити – так вот, Такэити, как обычно, просто смотрел, а нам велели упражняться на турнике. Намеренно изобразив на лице всю серьезность, какую только мог, я с криком ринулся на перекладину турника, промахнулся, пролетел под ней, будто прыгал в длину, и с глухим стуком бухнулся задницей в песок. Неудача эта была целиком и полностью умышленной. Добившись общего взрыва хохота, я с кислой миной поднялся и пока отряхивал штаны от песка, подошедший Такэити легонько толкнул меня в спину и вполголоса пробормотал:
– Понарошку. Это понарошку.
Меня передернуло. Совершенно непредвиденно для меня умышленность моего фиаско разгадал не кто-нибудь, а Такэити. Казалось, мир перед моими глазами вмиг охватило бушующее адское пламя. Невероятных усилий стоило мне сдержать истошный визг, признак, что я теряю рассудок.
Последовали дни моего страха и тревоги.
На первый взгляд я все так же смешил всех вокруг своим жалким шутовством, но время от времени у меня вырывался мучительный вздох, ведь что бы я ни делал, Такэити видел меня насквозь, и я не сомневался, что вскоре он начнет распускать слухи, и тогда наверняка узнают все остальные, а при этой мысли меня бросало в липкий пот, я бессмысленно озирался по сторонам диким взглядом безумца. Если бы я мог, я установил бы за Такэити круглосуточное наблюдение, не сводил бы с него глаз ни утром, ни днем, ни ночью, чтобы ни в коем случае не допустить разглашения тайны. Так что я гадал, как поступить: все время увиваться вокруг него, прилагая все старания, чтобы убедить его, что мое шутовство – это не «понарошку», как выразился он, а выходит само собой, и, если повезет, стать с ним закадычными друзьями, а если это окажется совершенно невозможным, останется лишь молиться о его смерти. Характерно, что мысли убить его у меня даже не возникало. У меня ни разу не появлялось желания кого-нибудь убить, сколько бы раз за свою жизнь я ни хотел, чтобы убили меня. Просто потому, что я считал, что доставлю этим радость ужасному противнику.
Стараясь расположить к себе Такэити, я начал с того, что нацепил елейную улыбку лжехристианина, слегка приобнимал его за костлявые плечи, склонял к нему голову, мурлыкающим медоточивым голосом то и дело зазывал его в гости в дом, где в то время жил, но всякий раз вместо ответа он лишь недоуменно таращился на меня.
Однажды, кажется, в начале лета, когда уроки уже кончились, внезапно хлынул ливень, другие ученики забеспокоились о том, как будут добираться домой, а я, поскольку жил совсем рядом, знал, что преспокойно добегу, и уже собирался выскочить из школы, как вдруг заметил за шкафчиками для обуви удрученного Такэити. Подойдя, я пообещал отдать ему зонт, потянул за руку, увидев, что он колеблется, и мы вместе побежали под дождем к дому, где я попросил тетушку просушить оба наших кителя, а сам наконец сумел заманить Такэити наверх, к себе в комнату.
В том доме жили моя тетушка в возрасте за пятьдесят, ее старшая дочь лет тридцати, рослая, болезненная с виду, в очках (когда-то она жила в другом доме вместе с мужем, но с тех пор разошлась и вернулась к родителям. Как и все домашние, я звал ее «Анеса»), и младшая Сэттян, похожая на вчерашнюю выпускницу школы, в отличие от сестры, невысокая и круглолицая, – вот и вся семья, основной доход которой приносили не выставленные на продажу в магазине на нижнем этаже немногочисленные канцелярские принадлежности и товары для спорта, а сдача комнат в пяти или шести «длинных домах», построенных покойным главой семьи.
– Уши болят, – сказал Такэити, застыв на месте. – Когда под дождь попадаю, больно.
Осмотрев его уши, я обнаружил, что они жутко гноятся. Казалось, гной вот-вот потечет из ушей.
– Плохи дела. Вот и болят, – выказал я преувеличенное изумление. – Ты уж прости, что я вытащил тебя под дождь, – после этого по-женски ласкового извинения я сходил вниз за ватой и спиртом и принялся старательно прочищать уши Такэити, лежащего головой у меня на коленях. Как и следовало ожидать, Такэити не усмотрел в моем поступке ни лицемерия, ни злого умысла.
– Слушай, на тебя женщины точно западут, – лежа на моих коленях, как на подушке, безграмотно польстил он.
Однако Такэити, вероятно, был даже не в состоянии осознать, каким ужасным, демоническим пророчеством стали его слова, в чем я убедился в последующие годы. «Запасть на кого-либо», «быть тем, на кого запали» – в этих словах чувствуется нечто до ужаса низменное, балаганное и безусловно самодовольное: стоит только этим словам показать свое страшное лицо, – не важно, в насколько серьезной обстановке, – и храм уныния рушится, не оставляя ничего, кроме ощущения пустоты и безликости, однако, как ни странно, сокрушения этого храма удается избежать, если заменить вульгарное «морока, когда на тебя западают» более-менее литературным «неловко, когда в тебя влюбляются».
Такэити по-дурацки польстил мне, сказав, что женщины будут западать на меня, когда я взял на себя труд избавить его от гноя в ушах, и в то время я лишь покраснел и улыбнулся, не сказав в ответ ни слова, но на самом деле смутно предчувствовал, о чем речь. Однако изъясняться в таких выражениях в обстановке, возникшей под влиянием настолько пошлых слов, как «запасть на кого-либо», – значит выдать нелепость чувства, недостойного даже юнца из ракуго, а я определенно не ощущал фарсового самодовольства того рода, на которое указывает фраза «смутно предчувствовал».
Людей женского пола мне понять гораздо труднее, чем мужского. В нашей семье женщин было больше, чем мужчин, среди родни насчитывалось больше девочек, вдобавок имелись еще развратницы-служанки, так что, думаю, можно без преувеличения сказать, что с самого детства я общался и играл почти исключительно с женским полом, и тем не менее рядом с ним у меня возникало ощущение ходьбы по тонкому льду. Даже строить догадки не удавалось. В состоянии полной растерянности я ошибался, попадая по живому, в ответ бывал сильно ранен, и опять-таки, в отличие от ран, нанесенных мужчинами, эти причиняли острую боль и неудобство, подобно внутренним кровотечениям, и заживали гораздо дольше и труднее.
Женщина то влечет к себе, то отталкивает; когда рядом есть другие люди – обходится со мной жестоко, когда рядом никого нет – крепко обнимает; ее сон глубок, как смерть, и неизвестно, может, для того она и живет, чтобы спать, – на основании этих и множества других наблюдений о женщинах, которые я делал с самого детства, я решил, что, хотя они и кажутся такими же людьми, как мужчины, на самом деле это совершенно иные существа, но именно эти загадочные и коварные создания, как ни странно, присматривали за мной. Применительно ко мне такие выражения, как «тот, на кого запали», равно как и «тот, в кого влюбились», совершенно неуместны – вероятно, действительности точнее соответствовали бы слова «тот, за кем присматривают».
Женщины чувствуют себя в присутствии шута гораздо свободнее мужчин. Когда я паясничал, мужской гогот продолжался не бесконечно, и я, зная, что если увлекусь, то комедия, которую я ломаю, провалится, всегда старался остановиться вовремя, не заигравшись, а женщины не знали меры, сколько бы ни продолжались мои выходки, требовали новых, и я от их нескончаемых «вызовов на бис» выбивался из сил. Смеялись они в самом деле много. Можно сказать, что, как правило, женщинам свойственно объедаться удовольствиями гораздо больше, чем мужчинам.
В доме, где приютили меня, пока я учился в средней школе, и старшая, и младшая дочери наведывались ко мне в комнату на втором этаже каждую свободную минуту, и всякий раз я чуть не подскакивал от испуга, услышав: «Занимаешься?» – с улыбкой закрывал книгу: «Нет. Знаешь, сегодня в школе учитель географии Конбо…» – и продолжал без запинки рассказывать какую-нибудь забавную историю, ничуть не смешившую меня самого.
– Ё-тян, надень-ка очки, – как-то вечером сказала младшая, Сэттян, вместе с сестрой явившись ко мне в комнату развлекаться и настойчиво требуя от меня потешать их.
– Зачем?
– Надень, не ломайся. Возьми вон у Анесы, – произнесла она грубоватым приказным тоном, каким обычно обращалась ко мне.
Паяц послушно надел очки ее старшей сестры. В тот же миг обе так и покатились со смеху.
– Вылитый! Прямо Ллойд.
В то время комик Гарольд Ллойд из заграничных фильмов был популярен в Японии.
Я встал и вскинул руку.
– Леди и джентльмены, – сказал я, – пользуясь случаем, всех моих японских поклонников… – Я продолжал изображать, как произношу речь, вызывая еще больше смеха, и с тех пор каждый раз, когда в город привозили картины с Гарольдом Ллойдом, ходил смотреть их и украдкой изучал его ужимки.
В другой раз, однажды осенним вечером, когда я дремал над книгой, Анеса птицей влетела ко мне в комнату и вдруг упала на мое одеяло с плачем:
– Ё-тян, ты поможешь мне, я знаю. Знаю, что поможешь. И мы сбежим из этого дома вместе. Помоги же мне. Помоги! – Выпалив эти слова, она опять разрыдалась.
Однако я не впервые видел, чтобы женщина вела себя подобным образом; страстные речи Анесы, не слишком удивив меня, напротив, вызвали ощущение безучастности своей банальностью и пустотой, и я осторожно выбрался из-под одеяла, почистил хурму, которая лежала у меня на столе, и протянул ломтик Анесе.
Продолжая судорожно всхлипывать, Анеса съела хурму и спросила:
– У тебя не найдется интересных книг? Дай почитать.
Я взял с книжной полки «Ваш покорный слуга кот» Нацумэ Сосэки и подал ей.
– Спасибо за угощение, – она покинула комнату, смущенно улыбаясь.
Разбираться в чувствах, которыми руководствуется в жизни не только Анеса, но и другие женщины, мне казалось более сложной, обременительной и жуткой задачей, чем проникнуть в мысли дождевого червя. С детства я по опыту знал: если женщина вдруг расплачется вот так, вернуть ей хорошее расположение духа можно, предложив что-нибудь сладкое.
Ее младшая сестра Сэттян даже приводила ко мне в комнату подруг, и я честно и беспристрастно, как всегда, развлекал их всех, а Сэттян потом обязательно говорила про каждую из них какую-нибудь гадость. И всякий раз добавляла, чтобы я был с ней поосторожнее, ведь эта ее подруга – скверная девчонка. В таком случае, напрашивался ответ, стоило ли трудиться приводить их ко мне, но, так или иначе, по милости Сэттян почти все мои гости были женского пола.
Однако это ничуть не означало, что льстивые слова Такэити – «на тебя женщины точно западут» – уже в то время были оправданы. Я оставался просто Гарольдом Ллойдом из японского Тохоку. Невежественная лесть Такэити ожила и явила свой зловещий облик лишь через несколько лет, превратившись в отвратительное пророчество.
От Такэити мне досталось на память еще кое-что значимое.
– Тут нарисован обакэ[1]1
Буквально «то, что меняется», призрак или оборотень. – Здесь и далее прим. перев.
[Закрыть], – объяснил он однажды, придя в гости ко мне в комнату на втором этаже, и с торжествующим видом показал цветную литографию.
Мысленно я ахнул. И в последующие годы не мог не думать о том, что именно этот момент определил путь моего падения. Я понимал, что передо мной. Знал, что это всего лишь известный автопортрет Ван Гога. В нашей юности Япония как раз переживала период увлечения картинами французских импрессионистов, с которого началось умение ценить западную живопись, и даже ученики нашей провинциальной средней школы знали работы Ван Гога, Гогена, Сезанна, Ренуара и других – главным образом по фоторепродукциям. Я тоже повидал немало цветных снимков с картин Ван Гога, заинтересовался его манерой, считал примечательной свежесть колорита, но мне и в голову не приходило видеть на его полотнах обакэ.
– А вот это тогда что? Тоже обакэ?
Я взял с полки альбом Модильяни и показал Такэити для примера одну из обнаженных фигур с кожей цвета жженого сякудо – старинного сплава меди с золотом.
– Шикарно! – Такэити восхищенно вытаращил глаза. – Похоже на адского привратника с конской головой.
– Значит, и это обакэ, да?
– Вот бы и мне уметь так рисовать обакэ!
Чем сильнее нервозность тех, чей страх перед человеческими существами так нездоров, что они аж горят желанием своими глазами видеть ёкаев[2]2
Ёкай – общее понятие для мистических существ в японской мифологии.
[Закрыть] все более жуткого вида, тем легче они пугаются и тем чаще молят о том, чтобы каждая буря грянула как можно сильнее: в таком душевном состоянии художники, натерпевшись от обакэ, называемых людьми, наконец обретают веру в иллюзии, отчетливо видят ёкаев среди бела дня, в своем окружении, однако не прикрываются шутовством или еще чем-нибудь, а стараются передать увиденное, как могут, – и, как верно сказал Такэити, дерзают «рисовать обакэ». Вот что меня ждет, вот мои будущие друзья, думал я, чуть не плача от возбуждения.
– И я буду рисовать. Рисовать обакэ. Рисовать адского привратника с конской головой, – сказал я Такэити почему-то хриплым шепотом.
Еще с начальной школы мне нравилось и рисовать, и разглядывать рисунки. Но в отличие от моих забавных сочинений, нарисованное мной не пользовалось успехом у одноклассников. Я никогда, ни в малейшей степени, не доверял людскому мнению, собственные сочинения были для меня не чем иным, как приветственным обращением шута, приводящим в восторг учителей сначала в начальной, потом в средней школе, не представляя интереса для меня самого, и лишь когда я рисовал (но не мангу или что-нибудь в том же роде), в изображение предмета я вкладывал пусть и незрелые, но старания самоучки. Школьные тетради для рисования были нудными, рисунки учителя – паршивыми, и мне самостоятельно приходилось совершенно бессистемно пробовать всевозможные способы выражения, до каких только удавалось додуматься. В средней школе у меня появились все принадлежности для масляной живописи, но рисунки, за образец стиля для которых я брал импрессионистов, получались плоскими и невыразительными, как аппликации из разноцветной бумаги, и казались безнадежно бездарными. А слова Такэити заставили меня осознать, что мой подход к живописи был в корне ошибочным. Приторно-сладко и глупо пытаться в милой манере изображать то, что считается милым. Вот мастера – те посредством субъективного восприятия создавали красоту из обыденных мелочей и не скрывали интереса даже к тошнотворному уродству, целиком отдаваясь радостям самовыражения, иначе говоря, нисколько не полагались на чужие мнения, и я, узнав от Такэити изначальный секрет искусства живописи, попробовал взяться за автопортрет, пряча его от посетительниц женского пола.
Получилась картина настолько ужасающая, что она ошарашила даже меня. Однако это было именно оно, мое истинное «я», которое я отчаянно прятал как можно глубже, внешне жизнерадостный, улыбающийся сам и вызывающий улыбки у других, и хотя я на самом деле носил в душе этот мрак и втайне, обреченно утверждал его, все же свой портрет не показал никому, кроме Такэити. Мне не хотелось терпеть вспышку внезапной бдительности, если будет замечено мрачное дно моей клоунады; вместе с тем я боялся, что мое истинное «я» не распознают и сочтут новой выходкой шута, и этот страх сделаться посмешищем был особенно мучителен, так что я сразу убрал свой портрет в самую глубину стенного шкафа.
На рисовании в школе я хранил в тайне «технику стиля обакэ» и, как раньше, придерживался красивой и посредственной манеры.
Только Такэити я без опасений демонстрировал свое уже давно уязвленное самолюбие и спокойно показал очередной автопортрет, за который удостоился множества похвал, а когда нарисовал еще два-три оба– кэ, услышал от Такэити второе пророчество: «Быть тебе великим рисовальщиком».
«На тебя точно западут» и «быть тебе великим рисовальщиком» – с этими двумя пророчествами недоумка Такэити, словно запечатленными у меня на лбу, я вскоре отправился в Токио.
Мне хотелось поступить в художественную школу, но отец давно решил, что я продолжу образование и в будущем стану чиновником, и я, получив этот приказ и не сумев возразить ни словом, безвольно подчинился. За четыре года охладев к школе с сакурами у моря, я не стал переходить в класс пятого года обучения, и после того как закончил четвертый, сдал экзамен в старшие классы токийской школы, выдержал его и сразу окунулся в жизнь ученического общежития, спасовал перед грязью и грубостью нравов, где о шутовстве не могло быть и речи, раздобыл у врача справку с диагнозом «инфильтративные изменения легких» и тут же перебрался из общежития в городской дом отца, в квартал Сакураги района Уэно. К стадной жизни я был попросту не приспособлен. Меня передергивало от одних только выражений вроде «молодой задор» или «гордость юности», я вообще не мог, так сказать, сохранять приверженность «духу школы». И классы, и общежитие казались подобием свалки извращенных плотских желаний, здесь не имело смысла демонстрировать мое почти идеальное шутовство.
Когда отец не участвовал в парламентских сессиях, в столице он проводил от силы одну-две недели в месяц, и во время его отлучек в довольно просторном доме оставалось лишь три человека – пожилая пара слуг и я; иногда я прогуливал занятия, но до осмотра достопримечательностей Токио мне не было дела (похоже, я так и закончу свои дни, не увидев ни храм Мэйдзи, ни бронзовую статую Кусуноки Масасигэ, ни могилы сорока семи ронинов в храме Сэнгакудзи), и я сидел целыми днями дома: то читал, то рисовал. Пока отец находился в столице, я каждое утро торопливо уходил из дома, но направлялся в район Хонго Сэндаги, в частную студию к мастеру западной живописи Синтаро Ясуда, где по три-четыре часа учился делать наброски. После того как я сбежал из общежития, у меня возникло отчетливое и, возможно, предвзятое ощущение, будто я, даже посещая занятия, нахожусь на особом положении вольнослушателя, и чем дольше я ходил на них, тем сильнее тяготился. Пройдя начальную, среднюю и перейдя в старшую школу, я так и не понял, что такое любовь к альма-матер. И ни разу не попытался хотя бы выучить гимн школы.
Спустя некоторое время один из учеников той же частной студии познакомил меня со спиртным, сигаретами, продажными женщинами, ломбардами и левыми политическими течениями. Сочетание дикое, и тем не менее так и было.
Этот ученик по имени Масао Хорики родился в «ситамати» – низинном районе Токио, был выпускником частной школы искусств шестью годами старше меня, и поскольку домашней мастерской он не располагал, то посещал ту же частную студию, что и я, якобы продолжая изучение западной живописи.
– Пять иен не одолжишь?
В то время мы знали друг друга только в лицо и еще не успели обменяться ни словом. Растерявшись, я протянул ему пять иен.
– Ну вот, идем выпьем. Я угощаю. А ты ничего малый.
Отвертеться не удалось, меня затащили в кафе в Хорай, с этого и начались наши приятельские отношения.
– Я давно тебя приметил. Вот-вот, из-за этой застенчивой улыбочки: вид типичный для подающего надежды человека искусства. Ну, за знакомство – до дна! Кину-сан, он ведь красавчик? Смотри только не влюбись! Заявился этот малый к нам в студию, и теперь по его милости я среди красавцев только второй!
Смуглое лицо Хорики имело правильные черты; в отличие от большинства учащихся художественных школ, он носил приличные деловые костюмы с подобранными со вкусом, но строгими галстуками, волосы помадил и расчесывал на прямой пробор.
Оробев в незнакомой обстановке, я то складывал руки на груди, то опускал их, потому-то и улыбался так застенчиво, но на втором-третьем стакане пива ощутил непривычную легкость раскрепощенности.
– Я подумывал поступить в школу искусств, но…
– Не, скукотища. Скука там. В школе скука. Учиться нам надо у природы! Природой вдохновляться!
Но его слова не вызывали у меня ни малейшего почтения. Он болван, рисует наверняка паршиво, однако вполне может стать неплохим спутником для развлечений, думал я. Словом, тогда я впервые в жизни встретился с настоящим столичным шалопаем. Хоть и в ином отношении, чем я, он тоже был совершенно отстранен от человеческой деятельности этого мира; пребывание в замешательстве указывало на нашу принадлежность к одному и тому же виду. И в то же время между нами имелось принципиальное различие: он паясничал неосознанно, более того, не сознавал плачевности этого шутовства.
Развлекаясь и воспринимая Хорики лишь как товарища по развлечениям, я неизменно презирал его, временами даже стыдился своего приятельства, но итогом встреч с ним стало понимание, что даже ему я не соперник.
Однако поначалу я был убежден, что Хорики славный малый, на редкость славный, и даже привычная для меня боязнь людей отступила настолько, что я почти считал, что нашел прекрасного проводника по Токио. Сказать по правде, в одиночку я боялся ездить в поездах из-за кондуктора, боялся войти в театр кабуки из-за капельдинерш, выстроившихся по обе стороны от устланной красным ковром лестницы у главного входа, заходя в ресторан, боялся обслуживающего столик помощника официанта, безмолвно ждущего за моей спиной, когда опустеют тарелки, и особенно боялся платить по счету: да, скованность жестов, с которой я протягивал деньги, расплачиваясь за какую-нибудь покупку, объяснялась не скупостью, а чрезмерной взвинченностью, чрезмерной стыдливостью, чрезмерной неловкостью и тревожностью, от страха кружилась голова, темнело в глазах, казалось, я схожу с ума, какое там торговаться – зачастую я забывал забрать не только сдачу, но и покупки, был попросту не в состоянии ориентироваться на улицах Токио самостоятельно и считал, что мне не остается ничего другого, кроме как целыми днями торчать дома.
Так что я отдавал Хорики бумажник, и мы бродили по городу вместе, он постоянно торговался, более того, зная толк в развлечениях, максимально выгодно тратил незначительные суммы и обладал способностью добираться до места назначения в рекордно короткие сроки, вместо дорогих «одноиеновых такси» пользуясь поездом, автобусом и даже речными пассажирскими пароходами; благодаря ему я получал уроки практичности – когда мы, возвращаясь от продажных женщин, заходили по дороге в какой-нибудь ресторан в японском стиле принять утреннюю ванну, съесть юдофу и немного выпить, то приобщались к шикарной жизни сравнительно дешево; он разъяснил мне также, что гюдон и якитори, купленные с уличного лотка, при своей дешевизне очень питательны, и ручался, что ни от какой другой выпивки нельзя захмелеть так же быстро, как от «дэнки бран», и во всяком случае, когда доходило до оплаты счетов, с ним я никогда не ощущал ни малейшей тревожности или страха.
В общении с Хорики меня спасало еще и его полнейшее безразличие к тому, о чем думает его слушатель, и он порой, так сказать, в порыве страсти (может, его «страстью» как раз и было безразличие к слушателю) продолжал болтать чепуху безостановочно, так что опасность впасть в неловкое молчание, когда мы оба утомимся от блужданий, совершенно исключалась. С другими людьми я всегда был начеку, чтобы не допускать этих пугающих пауз в разговоре, но будучи от природы неразговорчивым, держался лишь за счет отчаянного шутовства, а теперь роль шута играл, сам не сознавая, этот болван Хорики, и вместо того чтобы отвечать ему, мне было достаточно, пропуская его слова мимо ушей, время от времени с улыбкой восклицать: «Да ты что!»
Вскоре я пришел к пониманию, что и выпивка, и курение, и продажные женщины – неплохие средства, чтобы рассеять, пусть и ненадолго, мой страх перед человеческими существами. Я даже лелеял мысль о том, что ради получения этих средств готов без сожалений распродать все свое имущество.
Для меня продажные женщины – не женщины и вообще не люди, они видятся мне слабоумными или сумасшедшими, но в их объятиях я, наоборот, полностью успокаивался и мог крепко уснуть. Все они, что выглядело прискорбно, были начисто лишены страстных желаний. Возможно, этих женщин тянуло ко мне как к «своему», подобному им, и я всегда удостаивался их естественной приветливости, не вызывающей неловкости. Приветливости без расчета, приветливости без попыток навязать свой товар, приветливости по отношению к тому, кто, может быть, больше никогда не придет, и порой ночами мне мерещился у этих слабоумных и сумасшедших женщин нимб Марии.
Однако я, приходя к ним, чтобы сбежать от страха перед людьми и ради смутной надежды на ночной отдых, и развлекаясь с этими продажными «своими», сам не заметил, как от меня начало исходить нечто неприятное; этой, так сказать, «бесплатной добавки» я никак не ожидал, а она постепенно становилась все более очевидной, пока Хорики не указал на нее, к моему изумлению и ужасу, чем вызвал у меня чувство неприязни. Если посмотреть со стороны, то я, грубо говоря, учился на продажных женщинах обхождению со всем женским полом, мало того, весьма в этом преуспел – ведь эта школа наиболее сурова и, видимо, потому действенна, – источал, как говорится, флер «сердцееда», и женщины, причем не только продажные, чутьем улавливали его и слетались ко мне, так что это непристойное и постыдное свойство, приобретенная «бесплатная добавка» затмевала то, что мне удавалось расслабиться.
Хорики упомянул об этом скорее чтобы польстить, однако на меня навалились гнетущие воспоминания – к примеру, о бесхитростном письме девушки из кофейни, о дочери генерала, нашего соседа по дому в Сакураги: каждое утро, когда я шел на занятия, она, слегка накрашенная, неизвестно зачем то выглядывала из своих ворот, то опять пряталась, о судомойке из заведения, где я в полном молчании ел говядину… а еще – то, что я обнаруживал в сигаретных пачках, покупая их у дочери хозяина табачного магазина, куда всегда ходил… еще – соседку, рядом с которой сидел в театре кабуки… еще – как поздно ночью уснул пьяный в трамвае… еще – проникновенное письмо, неожиданно полученное от дочери родственника из моего родного города… еще – неизвестную девушку, которая в мое отсутствие принесла мне домой куклу, похоже, самодельную… Из-за моего полнейшего равнодушия ни один из этих эпизодов не получил продолжения, однако то, что мое приобретенное свойство, побуждающее женщин предаваться мечтам и тянуться ко мне, – не похвальба и не бездумная шутка, я не мог отрицать. То, что на это обстоятельство указал такой человек, как Хорики, вызвало у меня чувство горечи сродни стыду, и я враз охладел к развлечениям с продажными женщинами.
Явно кичась своей современностью – в случае Хорики никакой другой причины я до сих пор найти не могу, – однажды он привел меня в коммунистическое «Общество чтения» (не припомню точно, называлось оно революционно-социалистическим или нет), то есть в тайный кружок. Для такого человека, как Хорики, это секретное коммунистическое сборище было, наверное, чем-то вроде еще одной достопримечательности Токио. Меня представили «товарищам», всучили какую-то платную брошюру, а потом сидящий на почетном месте необычайно уродливый юнец прочитал лекцию по марксистской политэкономии. Но все услышанное показалось мне общеизвестным. Наверняка таким оно и было, и все же в людском сердце таилось нечто более непостижимое и пугающее. Утверждать, что это алчность, было бы недостаточно, что тщеславие – тоже, как и сочетание похоти и алчности: я чувствовал, что на самом дне мира людей есть не только экономика, но и что-то неизвестное, странно схожее с кайданом, и, напуганный им, я принял материализм так же естественно, как вода течет туда, где ниже, но это не избавило меня от страха перед людьми, я не смог, обратив взор на молодую листву, ощутить радость надежды. Тем не менее я посещал каждое собрание этих революционных социалистов (как уже было сказано, возможно, я ошибаюсь), не пропуская ни единого, но смотреть, как «товарищи» с напряженными лицами обсуждают, словно вопросы невероятной важности, что-то элементарное, вроде «один плюс один равно двум», с головой уходя в теории не сложнее арифметики, было смешно и нелепо, и я, не выдержав, с помощью своих обычных шутовских выходок попытался сделать собрания более непринужденными, видимо, поэтому гнетущая атмосфера на них постепенно рассеялась, а сам я стал в кружке популярным и незаменимым. Эти простодушные с виду люди, наверное, сочли меня таким же простым «товарищем», оптимистом и паяцем, но если так, значит, я сумел целиком и полностью обвести их вокруг пальца. Товарищем им я не был. Однако я посещал каждое собрание и ублажал их всем своим шутовством.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.