Текст книги "Человек недостойный"
Автор книги: Осаму Дадзай
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Я делал это, потому что мне нравилось. Потому что эти люди меня устраивали. Но необязательно из симпатии, имеющей какое-то отношение к Марксу.
Незаконность. Она была чем-то неопределенно приятна мне. Или, скорее, не вызывала неловкости. Соответствие законам в этой жизни, наоборот, пугало (в нем угадывалось что-то безгранично мощное), ее устройство оставалось непостижимым, и вместо того, чтобы сидеть в этой промозглой комнате без окон, мне было легче окунуться в раскинувшееся снаружи море незаконности, чтобы поплавать в его водах и вскоре утонуть.
Говорят, существуют «социальные изгои». Это выражение, по-видимому, означает злосчастных и порочных неудачников, а у меня такое ощущение, будто «социальным изгоем» я родился, и я, встречая человека, которого общество заклеймило как изгоя, неизменно теплею к нему сердцем. И от восхищения собственной теплотой у меня на сердце становится еще теплее.
Говорят, есть и «преступное сознание». На протяжении всей жизни в этом мире меня мучило именно такое сознание, однако оно же было мне верным спутником, как жена в бедности, мы вместе, только вдвоем, предавались нашим грустным удовольствиям, и, видимо, благодаря этому восприятию я продолжал жить; о человеке с темным прошлым говорят, что он «носит рану на душе»: такая рана появилась у меня сама собой еще в младенчестве и с возрастом не только не зажила, но и становилась глубже, дошла до сердца, ночь за ночью причиняя бесконечное разнообразие адских мук, однако, хоть эти слова и выглядят странно, эта рана мало-помалу стала мне роднее собственной плоти и крови, а боль, которую она причиняла, казалась ощущением жизни и даже любовным шепотом, и вот на такого-то человека атмосфера вышеупомянутого подпольного движения действовала, как ни странно, умиротворяюще и благоприятно, иначе говоря, мне подходили не столько цели, сколько характер движения. Хорики же оно служило поводом для глупого поддразнивания, собрание он посетил всего одно, да и то, чтобы представить меня, а потом, неудачно сострив, что марксистам полагается изучать не только производство, но и потребление, больше на собраниях не показывался и зазывал меня наблюдать лишь второе. Если вдуматься, марксисты в то время существовали самые разные. Одни, как Хорики, провозглашали себя таковыми из тщеславного стремления прослыть передовыми, другие, как я, засиживались на собраниях, привлеченные духом незаконности, и если бы истинные последователи марксизма узнали правду, нас с Хорики, воспылав гневом, немедленно изгнали бы как гнусных предателей. Но за долгое время ни меня, ни даже Хорики так и не выставили вон: в этой сфере незаконности, в отличие от мира законопослушных господ, я, наоборот, держался более непринужденно и, что называется, «здраво» в качестве подающего надежды «товарища», так что меня даже заваливали всевозможными заданиями чрезмерной степени секретности. В сущности, ни от одного из этих заданий я ни разу не отвертелся, легко соглашался на все, действовал так нелепо и неуклюже, что легавые (так «товарищи» называли полицейских) ни разу не заподозрили меня и не задержали, пристав с расспросами, я справлялся, не оплошав, вдобавок улыбался и вызывал улыбки у окружающих, и делал все, что мне говорили, во всяком случае, старательно доводил до конца эти опасные поручения (участники движения взвинчивали себя, словно речь шла о деле огромной важности, проявляли предельную осторожность и бдительность, будто неудачно подражая детективным романам, и хотя поручения, которые мне давали, были в действительности на удивление ничтожными, «товарищи» не упускали случая напомнить об опасности). В то время мне казалось, что если бы я вступил в партию и угодил за решетку, пусть даже на всю жизнь, существование в тюрьме я воспринял бы спокойно. «Суровая действительность» в мире, населенном людьми, пугала меня, и я думал, что, возможно, сидеть в тюремной камере легче, чем каждую ночь стонать в бессонной адской муке.
Даже когда мы с отцом жили в одном и том же доме в Сакураги, он был занят приемом гостей или часто уходил куда-нибудь, так что порой мы не виделись по три-четыре дня, но от этого его присутствие не становилось менее гнетущим и устрашающим, я уже подумывал съехать куда-нибудь в съемное жилье и как раз собирался заговорить об этом, когда услышал от старого слуги, что свой городской дом отец собирается продать.
Отцовский срок пребывания в парламенте вскоре истекал, и какими бы ни были на то причины, баллотироваться вновь он не желал; кроме того, на родине у него был построен дом, чтобы жить там в отставке, привязанности к Токио он не питал и, должно быть, считал, что бессмысленно содержать целый дом со слугами исключительно ради удобства какого-то учащегося (на понимание замыслов отца лучше, чем какого-либо незнакомого человека, я не претендовал); так или иначе, вскоре дом перешел в другие руки, а я переселился в унылую, тускло освещенную комнатушку старого пансиона «Сэнъюкан» в квартале Моригава в Хонго, и у меня сразу же начались денежные затруднения.
До тех пор я каждый месяц получал от отца определенную сумму карманных денег, от которых уже через два-три дня не оставалось ничего, но в прежнем доме всегда имелись сигареты, спиртное, сыр и фрукты, а книги, канцелярские принадлежности и прочее, как и все относящееся к одежде, можно было взять в кредит в лавках по соседству, и даже если я угощал Хорики со́бой, тэндоном или еще чем-нибудь в ближайшем заведении, куда часто захаживал отец, я мог преспокойно взять и уйти оттуда, не сказав ни слова.
И когда вдруг я очутился один в комнате пансиона и все упомянутое должен был оплачивать, рассчитывая только на определенную сумму, каждый месяц присылаемую из дома, я растерялся. Эти деньги тоже исчезали за два-три дня, и я, обезумев от ужаса и тревоги, засыпал то отца, то братьев, то сестер сначала шквалом телеграмм с просьбами о деньгах, а затем письмами с подробностями (положение дел, описанное в них, было целиком и полностью шутовским вымыслом. Мне казалось, что, когда просишь людей о чем-нибудь, первым делом их следует рассмешить), вдобавок, наученный Хорики, я зачастил в ломбарды, но все равно испытывал хроническую нехватку денег.
Как видно из сказанного, я был не в состоянии выжить в одиночку в пансионе, где не знаю ни души. Было страшно сидеть у себя в комнате, казалось, будто на меня в любой момент могут напасть, ударить, и я убегал куда-нибудь – или выполнять поручения «товарищей», или вместе с Хорики блуждать по заведениям с дешевой выпивкой, почти забросил и уроки, и рисование, а на второй год учебы в этой школе, в ноябре, из-за случая с двойным самоубийством вместе с замужней женщиной старше меня, вся моя жизнь полностью изменилась.
Занятия я не посещал, учебе вообще не уделял внимания, но, как ни странно, ухитрялся давать толковые ответы на экзаменах и каким-то образом держать в неведении провинциальную родню, однако со временем из-за количества пропущенных мною учебных дней школа, по-видимому, конфиденциально известила о положении дел моего отца, и старший из братьев, действуя от его имени, прислал мне длинное и строгое письмо. Но гораздо сильнее меня мучало безденежье, а также задания все того же подпольного движения, которые стали настолько напряженными, сложными и частыми, что выполнять их ради развлечения было уже невозможно. Я возглавил марксистские кружки учащихся Тюо и других районов, во всяком случае, Хонго, Коисикавы, Ситая, Канды и всех тамошних учебных заведений. Услышав о вооруженном восстании, я купил ножик (если вдуматься, сейчас уже понятно, что он был тонким, едва ли пригодным даже для заточки карандашей) и носил его в кармане дождевика, пока мотался туда-сюда, налаживая «связь». Хотелось напиться и крепко заснуть, но не было денег. Да еще «П» (то есть «партия» – помнится, был в ходу такой жаргон, но я могу и ошибаться) обращалась с поручениями, давая их одно за другим, так что едва хватало времени перевести дух. Немощные тела вроде моего для такой деятельности совершенно не годятся. Поначалу я содействовал работе кружка просто потому, что его незаконность возбуждала во мне любопытство, но когда результатом шутки стало положение фигуры в чужой игре и неприятная суета, мысленно я сказал людям из «П», что они ошиблись адресом – почему бы не дать эти поручения своим прямым последователям? – и, не в силах подавить в себе чувство отвращения и досады, сбежал. Сбежал, но легче мне от этого не стало, и я решил покончить с собой.
В то время женщин, выказывающих ко мне особую приветливость, было три. В том числе дочь владельца пансиона «Сэнъюкан», где я снимал комнату. Когда я, изнемогая от усталости, возвращался домой после беготни по заданиям движения и валился спать, не поужинав, эта девица неизменно являлась ко мне в комнату с блокнотом и ручкой.
– Прошу прощения, внизу моя младшая сестра (или брат) так расшумелись, спокойно письма не напишешь, – говорила она и чуть ли не целый час что-то писала, усевшись за мой стол.
Еще куда ни шло, если бы я мог притвориться, будто ничего не замечаю, и уснуть, но я видел, что она явно ждет от меня каких-то слов, и с привычной услужливостью, хоть от усталости был вообще не в настроении говорить, молодецки крякнув, переворачивался на живот и закуривал.
– Я слышал, есть мужчины, которые нагревают себе воду для ванны, сжигая любовные письма от женщин.
– Ужас какой! И вы тоже?
– А я молоко на них грею и пью.
– Как лестно. Ну и пейте.
Я гадал, когда же она уйдет, наконец, ясно же, что это не письмо. Наверняка рисовала «хенохеномохеджи» – рожицу из знаков хираганы.
Если же я говорил: «Покажите-ка…», – думая, что в жизни бы этого письма не видеть, то слышал: «Ой, нет, ни за что!» – и от этих до неприличия довольных возгласов терял интерес.
Так что я придумал, под каким предлогом выпроводить ее.
– Извините за беспокойство, вы не сходите в аптеку к трамвайной линии за снотворным «калмотин»? Так устал, что лицо горит и не спится. Извините за беспокойство. А деньги…
– Да ладно, что уж там, – и она радостно встала.
Я точно знал, что, когда обращаешься к женщине с просьбой, это ее нисколько не расстраивает: наоборот, она радуется тому, что ее о чем-то попросил мужчина.
Еще одна женщина училась на филологическом отделении педагогического училища и была из «товарищей». Независимо от желания, видеться с ней приходилось ежедневно. Даже после совещаний она всякий раз увязывалась за мной и покупала мне что-нибудь наобум.
– Вот было бы хорошо, если бы вы относились ко мне как к родной старшей сестре.
От ее манерности меня передернуло.
– А я как раз и собираюсь, – с вымученной улыбкой ответил я.
Во всяком случае, злить ее я опасался и, надеясь лишь на то, что как-то обману ее, все больше попадал в услужение к этой противной дурнушке, позволял ей покупать мне что-нибудь (все эти вещи свидетельствовали о дурном вкусе, и я обычно сразу отдавал их хозяину якитории или еще кому-нибудь), старался выглядеть довольным, смешил ее шутками, а когда однажды летним вечером, не зная, как отвязаться, поцеловал ее на темной улице, рассчитывая этим отпугнуть, она пришла в безумное и постыдное возбуждение, подозвала такси, привезла меня в обставленную в западном стиле комнатушку, которую кружок тайно снимал в здании одной конторы, и время до утра прошло весьма бурно: «Вот тебе и старшая сестра», – прятал я саркастическую усмешку.
Так вышло, что ни с дочерью домовладельца, ни с «товарищем» я никоим образом не мог не сталкиваться лицом к лицу каждый день, уклоняться, как от встреч с другими женщинами ранее, не удавалось, и я опомниться не успел, как из-за свойственных мне душевных тревог всеми силами начал стараться поддерживать в них хорошее настроение и уже чувствовал себя связанным по рукам и ногам.
Примерно тогда же мне стала неожиданно оказывать знаки внимания официантка из одного большого кафе в Гиндзе, и после единственной встречи с ней, пораженный этими знаками внимания, я уже не мог с ней расстаться и испытывал смутное чувство тревоги и беспокойства. К тому времени мне как раз хватало напускной дерзости, чтобы осмеливаться, не пользуясь поддержкой Хорики, самостоятельно ездить в поездах, бывать в театре кабуки или даже, надев кимоно из узорчатой ткани «касури», сходить в какое-нибудь кафе. В глубине души я, как прежде, с подозрением относился к людской самоуверенности и грубой силе, но, боясь и мучаясь, мало-помалу начинал приветствовать других серьезно – нет, неправда: к аккомпанементу мучительных улыбок незадачливого шута я прибегал по-прежнему, поприветствовать людей толком не умел, во всяком случае, не теряясь и не сосредоточившись на этом занятии полностью, и неизвестно, что способствовало развитию этого «навыка» – беготня по делам кружка? Или женщины? Или выпивка? Так или иначе, главным образом ввиду денежных затруднений этот навык я приобретал. Где бы я ни находился, мне было страшно, но если наоборот смешаться с толпой в большом кафе, потолкаться среди пьяных посетителей, официанток и их помощников, не успокоит ли это мою вечно загнанную душу? Так я и очутился один в том большом кафе в Гиндзе с десятью иенами при себе и со смехом сообщил подошедшей официантке:
– Имей в виду, у меня всего десять иен, и больше нет.
– Не стоит беспокоиться.
Она говорила с легким кансайским акцентом. И как ни странно, этими несколькими словами усмирила дрожь и трепет в моем сердце. Нет, не потому, что мне больше было незачем беспокоиться о деньгах, просто рядом с ней у меня возникло чувство никчемности этого беспокойства.
Я выпил. Эта женщина не вызывала у меня стеснения, и вместо того чтобы считать своим долгом паясничать, я не стал скрывать неразговорчивость и угрюмость, свойственные моей истинной натуре, и пил молча.
– А вот это не хотите ли? – спросила она, расставляя передо мной разные блюда. Я покачал головой. – Только пить будете? Тогда давайте вместе.
Холодным осенним вечером я, как сказала Цунэко (кажется, так ее звали, хотя воспоминания поблекли, и я уже не уверен. Я из людей, способных забыть даже имя женщины, с которой вместе пытался совершить самоубийство), ждал ее поодаль от кафе, за Гиндзой, возле уличного лотка, и ел купленные с него совершенно невкусные суси (ее имя я подзабыл, а дрянной вкус, который в тот раз имели суси, почему-то отчетливо сохранился в памяти. Еще похожее на морду полоза лицо и бритая голова старика, которой он качал, притворяясь, будто мастерски делает суси, – его я хорошо помню, он так и стоит перед глазами, в последующие годы я не раз замечал в трамвае знакомое лицо, гадал, кто бы это мог быть, понимал, что этот человек очень похож на старика за уличным лотком, и сухо усмехался. Даже сейчас, когда имя и лицо той женщины постепенно улетучиваются из памяти, лицо старика за лотком с суси я помню так отчетливо, что мог бы нарисовать его – видимо, суси в тот раз были настолько плохи, что оставили у меня ощущение холода и мучений. Добавлю, что, когда меня водили в заведения, которые славятся суси, они ни разу не показались мне вкусными. Слишком уж велики. Я всегда задавался вопросом, почему бы не делать их величиной примерно с большой палец).
Цунэко снимала жилье в Хондзё, на втором этаже в доме плотника. У нее я не удосуживался скрывать свою повседневную угрюмость, подпирал рукой щеку, словно от сильной зубной боли, и пил чай. А Цунэко, похоже, нравилось видеть меня в такой позе. Она казалась совершенно одинокой, как дерево, вокруг которого холодный осенний ветер, налетев, кружит в безумной пляске палую листву.
Пока мы отдыхали рядом, выяснилось, что она на два года старше меня, родом из Хиросимы, что она – да, замужем, в Хиросиме муж был парикмахером, что прошлой весной они вместе удрали в Токио, но приличной работы для мужа не подвернулось, однажды его поймали на мошенничестве, и вот теперь он в тюрьме, и она каждый день ходит туда, носит ему что-нибудь, но с завтрашнего дня перестанет, и ее рассказ продолжался, но меня почему-то нисколько не интересовало то, что женщины рассказывали о себе, может, потому что рассказчицы из них получались неумелые, то есть акценты они расставляли неверно, но так или иначе, к их откровениям я оставался глух.
– Какая тоска.
Этого короткого шепота наверняка хватило бы, чтобы пробудить во мне сочувствие, – в отличие от пространных повествований о женской судьбе, но ни от одной женщины я ни разу не слышал таких простых слов, что и удивляло, и озадачивало меня. А эта женщина хоть и не произнесла «какая тоска», потоком страшной, безмолвной тоски толщиной в несколько сантиметров было облито все ее тело, и стоило прильнуть к ней, как тот же поток окружал и меня, мягко смешивался с потоком моего более острого уныния, и словно «палый лист на камне дна найдет покой», я мог отдалиться от страха и тревоги.
Эти ощущения ничуть не походили на покой, дающий возможность уснуть в объятиях дур-проституток (хотя бы потому, что они были жизнерадостными): ночь, проведенная с женой заключенного мошенника, стала для меня ночью освобождения и счастья (больше нигде в своих записях я не намерен употреблять это чудовищное слово настолько твердо и без колебаний).
Но это была лишь одна ночь. Утром, рывком проснувшись, я снова стал неискренним, фальшивым шутом. Бесхребетных пугает даже счастье. Они способны пораниться ватой. Да, ранить может и счастье. Поэтому, пока я еще не ранен, мне не терпелось поскорее расстаться, и я пустил в ход привычную дымовую завесу шутовства.
– Говорят, «конец деньгам – конец отношениям», а на самом деле все наоборот. Это не значит, что женщина отвергает мужчину, когда у него иссякли деньги. Если он оказался на мели, то сам собой падает духом и ни на что уже не годится, ему еле хватает сил смеяться, и тогда он, будто взбрыкнув, наконец поддается отчаянию и сбрасывает с себя женщину, и смысл в том, что он в полубезумии будет трястись и трястись, пока не избавится от нее, – обидно, что вроде бы это толкование из словаря Канадзава. Чувство-то понятно и самому.
Помню, как сильно я насмешил Цунэко глупостями вроде этих. Опасаясь, как бы визит не затянулся, я так спешил улизнуть, что даже не умылся, вот тогда-то опрометчиво и выдал белиберду про «конец деньгам – конец отношениям», что в дальнейшем привело к появлению неожиданных уз.
Со своей благодетельницей я не виделся с той ночи целый месяц. После расставания преходящая радость, которой она меня одарила, слабела с каждым днем, я эгоистично считал, что взвалил на себя тяжкое бремя, и даже такую обыденность, как оплаченный Цунэко в тот раз счет в кафе, воспринимал как обузу, постепенно меня начали одолевать опасения, что и она, как дочь хозяина пансиона и девица из педагогического училища, представляет для меня угрозу, и даже на расстоянии она постоянно внушала мне страх; вдобавок мне казалось, что если я снова встречусь с женщиной, с которой однажды был близок, то могу вдруг взорваться бурной яростью, я испытывал острое нежелание видеться с ней снова и в конце концов стал обходить Гиндзу стороной. Однако это острое нежелание вовсе не было проявлением моего коварства: между женщиной после близости и женщиной утром после пробуждения нет совершенно ничего общего, и суть заключалась в том, что я никак не мог уяснить для себя загадочное явление существования в двух обособленных мирах, подобного полному забвению.
В конце ноября мы с Хорики выпили дешевого пойла в Канде, возле уличного лотка, и когда отошли, мой порочный спутник стал требовать продолжения где-нибудь в другом месте; деньги у нас уже кончились, тем не менее он настаивал – выпьем еще да выпьем. Тогда я, в том числе и потому, что был хмельнее и смелее обычного, сказал:
– Ладно, так и быть, свожу тебя в страну мечты. И называется она, как ни странно, «Сютиникурин»[3]3
Буквально «пруд выпивки, лес мяса», или «обильное пиршество».
[Закрыть]…
– Кафе, что ли?
– Ну да.
– Идем!
Так мы и сели вдвоем в трамвай, и Хорики воодушевленно заявил:
– Изголодался я сегодня по женщинам. Если с официанткой целоваться – это ничего?
Мне не нравилось, когда Хорики вот так изображал пьяного. Хорики тоже это знал и нарочно передо мной усердствовал.
– Так ничего или нет? Поцелую, и точка. Поцелую любую официантку, которая сядет рядом. Ничего?
– Наверное, без разницы.
– Вот и хорошо! А то изголодался я по женщинам.
Мы сошли с трамвая в четвертом квартале Гиндзы и направились в то самое кафе «Сютиникурин», надеясь только на одолжение со стороны Цунэко, так как были почти без гроша, и как только устроились в свободной загородке лицом друг к другу, к нам сразу же поспешили Цунэко и еще одна официантка, которая села возле меня, а Цунэко плюхнулась рядом с Хорики, и я чуть не ахнул. Сейчас ее поцелуют.
Не скажу, что я дорожил ею. Жадность почти чужда моей натуре, и если во мне порой пробуждались смутная скупость и сожаления, мне не хватало духу отстаивать свои права собственника и скандалить с другими. Позднее я даже некоторое время молча смотрел, как насилуют мою неофициальную жену.
С людскими раздорами я старался соприкасаться как можно меньше. Боялся, как бы меня не затянуло в их водоворот. А все, что связывало нас с Цунэко, – единственная ночь. Она мне не принадлежала. Незачем было ни дорожить, ни сожалеть, ни питать еще какие-либо сильные чувства. И все же я чуть не ахнул.
Но лишь потому, что сочувствовал Цунэко, жалел, что ей придется терпеть грубые поцелуи Хорики у меня на виду. Оскверненная Хорики, она, несомненно, будет вынуждена расстаться со мной, но явного стремления останавливать ее у меня не было, я испытал мгновенное потрясение при виде ее беды, подумал: «Эх, ну вот и все» – и сразу же, податливый, как вода, смирился, перевел взгляд с Хорики на Цунэко и усмехнулся.
Однако дело приняло неожиданный поворот к худшему.
– Ну нет! – выпалил Хорики, скривив рот. – Даже такому, как я, с этой убогой!.. – Резко оборвав себя, Хорики скрестил руки на груди и, натянуто усмехаясь, уставился на Цунэко в упор.
– Выпивку. Денег нет, – шепнул я Цунэко.
Да, мне казалось, что я способен пить спиртное как воду. С обывательской точки зрения Цунэко была недостойна даже поцелуя пьянчуги – несчастная женщина, от которой разит нищетой. Внезапное и непредвиденное, это осознание обрушилось на меня, как удар грома. Как никогда прежде, я все пил и пил – еще и еще, мы с Цунэко переглядывались и скорбно улыбались: да, она в самом деле была измученной, от нее разило нищетой, но в то же время к ней, как к товарищу по несчастью, страдающему от бедности (разлад между богатством и бедностью – избитая тема, но я все еще считаю ее одной из вечных тем в драмах), меня наполняли чувства, впервые в жизни я осознал, что в моем сердце явно шевельнулась пусть и слабая, но любовь. Меня вырвало. Я провалился в забытье. До потери сознания я напился впервые в жизни.
Когда я очнулся, возле моей подушки сидела Цунэко. Оказалось, я спал у нее в комнате на втором этаже дома плотника в Хондзё.
– Я думала, вы пошутили, когда сказали, что «конец деньгам – конец отношениям», а вы серьезно. Вы ведь больше не приходили. Как сложно с этими концами. А если бы я вас обеспечивала – все равно без толку?
– Без толку.
Потом и она легла, и на рассвете я впервые услышал от нее слово «смерть»: казалось, она тоже невыносимо устала быть человеком, и когда я задумался о страхах этой жизни, ее неприятностях, деньгах, тайном кружке, женщинах, учебе, то понял, что продолжать так жить невозможно, и с легким сердцем согласился на ее предложение.
Но в то время я еще не мог воспринять как реальность то, что я готов умереть. В этом чувстве было что-то от притворства.
Мы провели это утро вдвоем, бродя по шестому району Асакусы. Зашли в киссатэн[4]4
Киссатэн – японская кофейня.
[Закрыть], выпили молока.
– На этот раз вам платить.
Я поднялся, вынул из кармана в рукаве кимоно кошелек, открыл, и при виде трех медных монет на меня разом обрушился не столько стыд, сколько ужас: в унылой комнате, которую я снимал в «Сэнъюкане», уцелели только ученическая форма и постель, все прочее уже было заложено в ломбард, кроме кимоно с рисунком «касури» и пальто, надетых на мне, – вот тогда-то я и осознал со всей ясностью, какова моя реальность и что жить я больше не могу.
Пока я стоял в замешательстве, Цунэко тоже поднялась и заглянула в кошелек.
– Ой, негусто, да?
Голос прозвучал наивно, но ужалил так, будто пронзил до мозга костей. Впервые в жизни мне причинил боль голос любимого человека. Три медяка – не просто «негусто», это вообще не деньги. Такого чуждого унижения я никогда прежде не испытывал. Пережить его было невозможно. По большому счету я к тому времени так и не перестал считать себя потомком богачей. Тогда-то неподдельные чувства и побудили меня принять решение умереть по своей воле.
Той ночью мы бросились в море в Камакуре. Сказав, что пояс-оби взяла поносить у знакомой по работе, она развязала его, свернула и оставила на прибрежном камне. Я тоже снял пальто и положил его там же. Мы вошли в воду вместе.
Она погибла. Спасся только я.
Поскольку я был учащимся, а также из-за фамилии моего отца эта новость представляла, так сказать, интерес для читателей, и пресса подняла из-за нее довольно много шуму.
Меня поместили в больницу на побережье, один из родственников примчался с родины проведать меня, отдал необходимые распоряжения, а перед уходом объявил мне, что отец и остальная семья в такой ярости, что, возможно, отрекутся от меня. Однако гораздо сильнее меня печалила смерть Цунэко, и я только и мог, что оплакивать ее. Потому что из всех людей, каких я знал до тех пор, мне в самом деле нравилась Цунэко, от которой разило нищетой.
От дочери хозяина пансиона пришло длинное письмо с пятьюдесятью стихами танка. И каждый из этих пятидесяти начинался странными словами: «Живи, хорошо?» Медсестры заглядывали ко мне в палату ради развлечения, весело смеялись, и некоторые перед уходом крепко пожимали мне руку.
Там же, в больнице, выяснилось, что у меня поражено левое легкое, и это обстоятельство оказалось для меня как нельзя более удачным: когда вскоре после этого меня перевели из больницы в полицию, предъявив обвинение в «помощи в самоубийстве и подстрекательстве к нему», полицейские отнеслись ко мне как к больному и поместили не в общую, а в отдельную камеру.
Поздно ночью старик-патрульный, оставшийся в соседней комнате отделения на ночное дежурство, тихонько отпер дверь и позвал меня:
– Эй! Замерз, небось. Иди сюда, погрейся.
Я с нарочито подавленным видом прошел к нему в комнату для дежурных и устроился на стуле рядом с хибати.
– Тоскуешь по ней, верно?
– Да, – отозвался я намеренно слабым, будто угасающим голосом.
– Ну а как иначе – человек ведь, – старик мало-помалу входил во вкус. – Ты где с ней был в первый раз?
Вопрос был задан начальственным, почти судейским тоном. Презирая меня, как несмышленое дитя, старик-патрульный притворялся, будто ведет расследование, и втайне наверняка рассчитывал скоротать осеннюю ночь, вытянув из меня скабрезные подробности. Об этом я догадался мгновенно и с трудом сдержался, чтобы не расхохотаться. Я знал, что вправе отказаться отвечать на любые вопросы, заданные в ходе этого «неофициального допроса», но чтобы скрасить осеннюю ночь, сделал вид, будто твердо верю в право старика-патрульного допрашивать меня и в то, что от его мнения зависит решение о строгости наказания, и, выказывая искреннюю, непоколебимую убежденность в этом, кое-как дал «показания», которые в некоторой степени удовлетворили его похотливое любопытство.
– Хм… теперь в общих чертах ясно. Любые честные ответы мы принимаем во внимание.
– Заранее большое вам спасибо.
Сыграл я почти божественно. Но из этого вдохновенного выступления ничего особенного не вышло. Утром меня вызвали к начальнику полиции.
На этот раз допрос был официальный.
Едва открыв дверь и войдя в кабинет начальника, я услышал:
– О-о, какой славный малый! Нет, это не ты виноват. Это твоя мать виновата, что родила тебя таким славным.
Начальник был еще молодым, смуглым, похожим на выпускника университета. От его неожиданных слов я показался самому себе жалким и никчемным, будто был калекой или у меня на пол-лица расползлось красное родимое пятно.
Допрос начальника, явно дзюдоиста или мастера кэндо, был простым и дельным, разительно отличаясь от вкрадчивого, настойчиво доходящего до непристойности ночного «допроса» старика-патрульного. После обращенных ко мне вопросов начальник, заполняя какие-то бумаги, чтобы отправить их в прокуратуру, заметил:
– Не стоило бы так здоровье запускать. А то кровью кашляешь, ведь так?
Тем утром у меня начался непривычный кашель, и каждый раз при кашле я прикрывал рот носовым платком, который пестрел пятнышками крови. Однако эта кровь шла не горлом: прошлым вечером я сковырнул под ухом прыщик, вот оттуда она и натекла. Но поскольку мне показалось, что скрыть эту правду будет выгоднее, я потупился и с постным видом пробормотал: «Да».
Начальник полиции закончил писать.
– Возбудят дело против тебя или нет, решат в прокуратуре, а тебе не повредило бы связаться со своим поручителем по телеграфу или телефону и попросить его подъехать сегодня в прокуратуру Йокогамы. Кто-нибудь же наверняка будет твоим поручителем и внесет залог, верно?
Мне вспомнился вхожий в столичный дом моего отца торговец предметами искусства и антиквариатом по имени Сибута – наш земляк, отцовский подпевала, коренастый сорокалетний холостяк, который также выполнял обязанности моего поручителя перед учебным заведением. Его лицо, в первую очередь глаза, напоминало камбалу – так отец и прозвал его, и я привык думать о нем как о Камбале.
В позаимствованном у полицейских телефонном справочнике я поискал домашний номер Камбалы, нашел и позвонил, спросив, не мог бы он приехать в прокуратуру Йокогамы; Камбала говорил со мной надменным тоном, изменившимся до неузнаваемости, тем не менее взял на себя труд выполнить просьбу.
– Эй, надо продезинфицировать телефон сейчас же. А то этот малый кровью харкает, – услышал я звучный голос начальника, пока полицейские уводили меня обратно в одиночную камеру, и я усаживался там.
Днем мою талию обвязали тонкой пеньковой веревкой, которую разрешили спрятать под пальто, но ее конец крепко держал в руках молодой патрульный, и мы вдвоем отправились в Йокогаму на поезде.
Однако я ничуть не тревожился, лишь ностальгически вспоминал и одиночную камеру в полиции, и даже старика-патрульного – эх, ну почему я такой, меня связали, как преступника, а я, наоборот, вздохнул с облегчением и успокоился, и даже сейчас, записывая свои воспоминания о тех временах, испытываю приятное чувство легкости.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.