Текст книги "Человек недостойный"
Автор книги: Осаму Дадзай
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Но среди ностальгических воспоминаний того периода есть одна катастрофическая неудача, от которой я всю жизнь обливался холодным потом. Меня коротко допросил окружной прокурор в своем тускло освещенном кабинете. Этот невозмутимый мужчина лет сорока (в отличие от моей привлекательности, несомненной, но в некотором роде распутной, привлекательность прокурора, которую хотелось назвать честной, свидетельствовала о здравом спокойствии), казалось, не из тех, кто поднимает шум из-за пустяков, и я, вообще забыв об осторожности, рассеянно давал показания, как вдруг у меня начался тот самый кашель, я достал из рукава платок, заметил на нем кровь, с постыдной расчетливостью подумал, что этот кашель может оказаться мне на руку, продолжал кашлять притворно и натужно для верности, по-прежнему прикрывая платком рот, и мельком взглянул на прокурора как раз в тот момент, когда он, спокойно улыбнувшись, спросил:
– Что, взаправду?
Да, я так и облился потом, вот и теперь ерзаю, вспоминая об этом. Так плохо не было даже в тот раз, когда в школе болван Такэити словами «понарошку, это понарошку» и толчком в спину вверг меня в ад. И тот, и этот случай сохранились как катастрофы в истории моей продолжающейся всю жизнь игры. Порой мне даже казалось, что лучше быть приговоренным к десяти годам тюрьмы, чем столкнуться со столь невозмутимым презрением окружного прокурора.
Обвинения против меня выдвигать не стали. Но радости мне это не принесло, и я, предельно несчастный, сидел на скамье в приемной у кабинета окружного прокурора и ждал, когда прибудет мой поручитель Камбала.
За высоким окном позади меня очертания летающих в закатном небе чаек напоминали иероглиф «женщина».
Третья тетрадь
1
Из пророчеств Такэити одно сбылось, другое нет.
Позорное пророчество о том, что женщины будут западать на меня, оказалось верным, а счастливое, что я непременно стану «великим рисовальщиком», так и не осуществилось.
Мне удалось стать только никому не известным второразрядным мангакой – художником, рисующим мангу для паршивых журнальчиков.
Исключенный из учебного заведения после случившегося в Камакуре, я сидел в комнатушке на три татами на втором этаже дома Камбалы; насколько мне известно, денег с родины каждый месяц присылали в обрез, и не на мое имя, а тайком и на адрес Камбалы (притом, судя по всему, это старшие братья отправляли деньги из дома без ведома отца) – и все, прочие узы с семьей были разорваны; Камбала вечно был не в духе и не улыбался в ответ на мои притворные улыбки: как легко меняются люди, словно это не сложнее, чем повернуть ладонь, но эти перемены скорее забавны, чем жалки и постыдны, думал я, слыша обращенные ко мне слова: «Из дома ни ногой, ясно? В общем, пожалуйста, никуда не уходи».
Похоже, Камбала считал, что риск моего самоубийства весьма велик, следил за мной, подозревая, что я способен броситься в море вслед за той женщиной, и строго запрещал мне выходить из дома. Но поскольку я не пил и не курил, мне оставалось только с утра до вечера, забравшись под котацу в своей комнатушке в три татами, предаваться идиотскому листанию старых журналов, так что на самоубийство мне не хватило бы силы воли.
Камбала жил неподалеку от школы медицины Окубо; на довольно броскую вывеску «Сад лазурного дракона. Живопись и антиквариат» он расщедрился, но сама лавка, занимающая половину дома на две семьи, была тесной, пыльной, набитой всевозможным хламом (главным образом Камбале приносила доход не торговля этим барахлом из лавки, а деятельное посредничество в сделках, в которых право собственности на некие ценности переходило от одного владельца другому), и сам хозяин в ней торговал редко, обычно уходя из дома утром, в спешке и с угрюмым видом, и оставляя вместо себя парнишку лет семнадцати, который присматривал заодно и за мной, в свободную минуту играл на улице с соседскими детьми в мяч, а нахлебника со второго этажа считал глупым или чуть ли не полоумным, старался вразумить меня, словно старший, и поскольку препираться с кем бы то ни было я не умел, то, сохраняя на лице выражение усталости и вместе с тем восхищения, безропотно выслушивал его. Этот парнишка будто бы внебрачный сын Сибуты, то есть Камбалы, но странные обстоятельства не дали тому признать это родство, вдобавок Сибута так и не женился, и, видимо, на то имелись какие-то причины – кажется, когда-то раньше я слышал подобные сплетни от своих домашних, но поскольку чужая жизнь не представляет для меня особого интереса, ни в какие подробности я не вдавался. Но так как выражением глаз парнишка до странности напоминал рыбу, возможно, он и впрямь был внебрачным сыном Камбалы… и если так, существование отца и сына выглядело на редкость уныло. Поздно ночью они, случалось, тайком от жильца со второго этажа посылали за со́бой или еще за чем-нибудь и съедали принесенное, не обменявшись ни единым словом.
Еду в доме Камбалы готовил почти всегда парнишка, он же три раза в день носил ее на столике-подносе приживале на второй этаж, а сам вместе с Камбалой ел под лестницей, в сырой комнате размером четыре с половиной татами – так поспешно, что слышался звон посуды.
Однажды вечером в конце марта Камбала, то ли на радостях от неожиданного барыша, то ли в качестве уловки (даже если верны оба предположения, подозреваю, имелось еще несколько менее значительных причин, догадаться о которых я бы не смог), позвал меня на ужин вниз, где в кои-то веки ждала керамическая бутылка сакэ и сасими из тунца, и под впечатлением своего радушия, нахваливая угощение, предложил своему вялому нахлебнику чуточку выпить.
– Ну и чем, скажи на милость, ты намерен заняться дальше?
На это я не ответил, подхватил пальцами с тарелки на столе татами иваси, заглянул в серебристые глаза спрессованных сушеных рыбешек, чувствуя, как внутри расплывается тепло от спиртного, и вдруг так отчаянно затосковал по развлечениям недавнего времени, даже по Хорики, и в особенности по «свободе», что едва не расплакался.
С тех пор как я поселился в этом доме, я утратил всякое стремление даже паясничать, только лежал в изнеможении, ощущая презрение Камбалы и парнишки; сам Камбала обычно избегал изливать душу в длинных разговорах, и у меня не возникало ни малейшего желания о чем-либо просить его или жаловаться, так что я вел себя почти как слабоумный приживала.
– Похоже, обвинение, которое тебе так и не предъявили, не будет считаться приводом или еще чем-нибудь в этом роде. Так что, как видишь, только от тебя зависит, начнешь ли ты все заново. Если ты исправишься и всерьез обратишься ко мне за советом, вот тогда я и подумаю.
В манере речи, присущей Камбале – нет, не только ему, но и всем людям в мире, – имелось нечто столь запутанное, смутное и сложное, в этой сомнительной путанице так чувствовалась готовность к отступлению, и эти вплоть до бесполезности строгие меры предосторожности и бесчисленные признаки мелочной торговли всегда озадачивали меня, пока мне не стало все равно, и я либо паясничал, обращая их в шутку, либо молча и согласно кивал, словно смиряясь с поражением.
В тот раз Камбала, обратившись ко мне, мог бы просто объяснить, как обстоит дело, о чем я узнал лишь в последующие годы, но его излишние предосторожности – нет, свойственная людям в этом мире непостижимая, показная одержимость приличиями – повергли меня в уныние.
Лучше бы он сказал: «Ты бы продолжил учебу с апреля – или в государственном заведении, или в частном. Будешь учиться – из дома станут присылать предостаточно денег тебе на жизнь».
Что именно так все и было, я узнал лишь позднее. Иначе последовал бы его совету. Но из-за неприятно настороженной, уклончивой манеры Камбалы выражаться моя жизнь совершила неожиданный поворот, и ее курс разительно изменился.
– Если ты не настроен всерьез обратиться ко мне за советом, ничего не поделаешь.
– За каким советом?
Я в самом деле не понимал, к чему он клонит.
– Ну, как же – о том, что у тебя на душе.
– То есть?
– То есть о том, чем бы тебе заняться дальше.
– А если работать – ничего?
– Нет, говори, чего тебе хочется.
– Но вы же говорили про учебу…
– Тогда нужны деньги. Дело не в деньгах. А в том, чего тебе хочется.
Почему он не сказал лишь одно – что деньги будут присылать из дома? Только эти слова – и я определился бы со своими желаниями, а так продолжал теряться в догадках.
– Так что же? Какие-нибудь мечты на будущее или вроде того. Они-то у тебя есть? Видно, незачем ждать от того, кому помогают, понимания, как это трудно – помогать другому в одиночку.
– Прошу прощения.
– Я в самом деле беспокоюсь за тебя. Раз уж я о тебе забочусь, не хочу видеть равнодушие с твоей стороны. Хочу, чтобы ты показал, как решительно идешь по пути к исправлению. То есть, если бы ты пришел ко мне с планами на будущее и всерьез попросил совета, я охотно помог бы тебе им. Само собой, если ты надеялся, сидя на шее бедняка Камбалы, швыряться деньгами, как прежде, то просчитался. Но если ты тверд в своих желаниях начать заново и на будущее у тебя есть четкие планы, пожалуй, я бы помог тебе исправиться, если бы ты обратился ко мне за советом, хоть я и мало что могу. Понимаешь, каково мне? Вот и скажи, наконец, чем же ты собираешься заняться дальше?
– Если вы не разрешите остаться у вас, буду работать…
– Ты что, серьезно? Да в наше время даже после имперского университета…
– Нет, служить в компании я не собираюсь.
– Кем же тогда?
– Художником, – смело выпалил я.
– Что-о?!
Мне никогда не забыть тень непередаваемого ехидства, скользнувшую по лицу Камбалы, пока он смеялся надо мной, втянув шею. Подобная тени презрения – или нет, если сравнить людской мир с морем, эта удивительная тень колыхалась бы в его бездонных глубинах, как нечто вроде низшей точки взрослой жизни, мельком увиденной благодаря этому смеху.
Я услышал, что обсуждать тут нечего, что со своими желаниями я еще не определился и должен думать как следует весь сегодняшний вечер, ушел к себе так поспешно, словно за мной гнались, лег в постель, но ничего особенного в голову так и не пришло. А на рассвете я сбежал от Камбалы.
«Вечером вернусь обязательно. Схожу к другу по адресу, указанному ниже, чтобы посоветоваться с ним о своих планах на будущее. Пожалуйста, не беспокойтесь. Это правда», – крупно написал я карандашом в блокноте, далее указал имя Масао Хорики, его адрес в Асакусе и крадучись вышел из дома Камбалы.
Сбежал я не потому, что разозлился на поучения Камбалы. В точности как он и сказал, я еще не определился со своими желаниями, понятия не имел о своих планах на будущее, и, кроме того, я сочувствовал Камбале, для которого стал обузой, и мне было мучительно думать, что ради шанса наконец-то расшевелить меня и побудить поставить перед собой цель бедняге приходится тратить скудные средства, каждый месяц выделяемые на мое исправление.
Но от Камбалы я ушел не для того, чтобы советоваться насчет тех самых «планов на будущее» с таким человеком, как Хорики. Просто из желания успокоить Камбалу, пусть даже ненадолго (при этом записку я оставил не столько из стремления выиграть немного времени и убежать подальше, как в каком-нибудь детективе, – нет, хотя и эта мысль у меня, безусловно, мелькала, – а точнее было бы сказать, просто потому, что боялся, как бы он не растерялся и не обезумел от внезапного потрясения. Так или иначе, одной из моих прискорбных склонностей было как-нибудь приукрашивать истину из опасения сказать все как есть, хоть я и знал, что со временем все откроется; несмотря на то что подобное свойство люди презрительно называют «лживостью», таким приукрашиванием я никогда не пользовался ради собственной выгоды, но в атмосфере внезапной утраты интереса чуть не задыхался от страха и пусть даже знал, что потом это обернется мне во вред, из стремления «услужить», каким бы извращенным проявлением слабости и глупости оно ни выглядело, зачастую невольно прибавлял несколько слов украшения, и этим моим свойством широко пользовались так называемые «честные люди»), я указал внизу записки адрес и имя Хорики, всплывшие в тот момент из глубин памяти.
От дома Камбалы я пешком дошел до Синдзюку, продал унесенную в кармане книгу, а потом растерялся. Приятный в общении со всеми, чувств, называемых «дружескими», я так ни разу и не испытал, и если не считать тех людей, в чьей компании я развлекался, как с Хорики, приятельское общение приносило лишь муки, приглушая которые, я усердно паясничал, но только выбивался из сил и пугался, даже когда где-нибудь на улице мельком замечал знакомое или только показавшееся знакомым лицо, – в тот же миг на меня нападали противная дрожь и головокружение; я нравился людям, но сам, видимо, любить их был не способен. (Впрочем, сильно сомневаюсь, что людям в этом мире вообще присуща способность «любить».) Так что я никого не мог назвать «близким другом», мало того, был лишен даже возможности «навестить» кого-нибудь. Для меня двери чужих домов были вратами ада из «Божественной комедии», и я, без преувеличения, прямо-таки ощущал, как за ними извивается страшное, смердящее подобие дракона.
Я ни с кем не общался. Мне было не к кому пойти.
Кроме Хорики.
Вот так из отговорки и возник план. Как и говорилось в записке, я направился домой к Хорики в Асакусу. До тех пор сам я ни разу не бывал у Хорики дома и обычно звал его к себе телеграммой, но сейчас беспокоился, что даже телеграмма мне не по карману и с предвзятостью разорившегося гадал, не откажется ли Хорики прийти, если я ее дам, так что решился на самый ненавистный поступок, к которому был наименее способен, – на визит; со вздохом сел в трамвай, и когда до меня дошло, что Хорики – моя единственная надежда в этом мире, от нахлынувшего ужаса по спине побежали мурашки.
Хорики был дома. В двухэтажном строении, стоящем в глубине грязного сквозного проезда, он занимал только одну комнату в шесть татами на втором этаже, а внизу его пожилые родители и трое молодых работников шили и прибивали ремешки, изготавливая гэта.
В тот день Хорики явил мне новую сторону своей натуры столичного жителя. Таких людей обычно называют ушлыми. Меня, провинциала, буквально ошарашил его холодный, изворотливый эгоизм. Он был совсем не таким, как я, человеком, которого постоянно несет жизненным течением.
– Ну ты и удивил. Отец уже простил тебя? Еще нет?
Сказать, что сбежал, я не смог.
Как обычно, я сплутовал. Хоть и не сомневался, что Хорики скоро это поймет, но сплутовал.
– Как-нибудь утрясется.
– Слушай, это не шутки. Хочешь совет – бросай сейчас же эти глупости. И вообще, сегодня у меня дела. Последнее время я страшно занят.
– Дела? Какие дела?
– Эй, эй, хватит портить подушку!
За разговором я машинально теребил одну из ниток, какие торчали из всех четырех углов дзабутона[5]5
Дзабутон – японская плоская подушка, которую чаще всего используют для сидения на полу.
[Закрыть], – кажется, они называются не то обметочными, не то отделочными, – дергал за нее и тянул. В своем доме Хорики, видимо, дорожил каждой вещью до последней нитки в подушке, и ничуть не смущаясь, с упреком уставился на меня. Если вдуматься, до сих пор в общении со мной Хорики ничего не терял.
Его пожилая мать принесла на подносе сируко.
– А, ну вот! – И Хорики сердечным тоном преданного сына продолжал благодарить мать до неестественности вежливо: – Извини, что тебе пришлось сируко готовить. Замечательно! Хотя незачем было так беспокоиться. Мне ведь сейчас уходить по делам. Но не пропадать же такому украшению стола, как сируко. Спасибо, с удовольствием попробую! А ты не желаешь? Матушка старалась, готовила. О-о, вкусно-то как! Замечательно!
Он ел с неподдельным удовольствием, без малейшего притворства, словно ему и впрямь было вкусно. Я глотнул сируко: оно отдавало горячей водой, а когда я попробовал моти из него, оказалось, что это вовсе не моти, но что, я так и не понял. Бедность я ни в коем случае не презираю. (В то время угощение не показалось мне невкусным, мало того, я счел его знаком внимания со стороны пожилой матери Хорики. Бедность внушает мне страх, но у меня и в мыслях нет презирать ее). Это сируко и то, как смаковал его Хорики, дали мне понять, как скуповат по натуре столичный люд, и что жителям Токио свойственно четко разграничивать то, что входит в круг их семьи, и то, что находится за его пределами; я, недоумок, вечно избегающий человеческой жизни и потому неспособный отличить принятое «дома» от принятого «вне дома», расценив это как знак, что даже Хорики отказался от меня, растерялся, и, помнится, пока подхватывал сируко облупившимися лакированными палочками, мне было невыносимо тоскливо.
– К сожалению, у меня сегодня дела, – сказал Хорики, вставая и надевая пиджак. – Пора прощаться, уж извини.
В этот момент к Хорики явилась гостья, и мое положение враз переменилось.
Хорики внезапно оживился:
– О, прошу прощения. А я как раз сейчас думал навестить вас, как вдруг ко мне пришли – нет, вы не помешаете. Проходите, прошу вас.
Он явно засуетился, и когда я встал с подушки, на которой сидел, перевернул ее и протянул гостье, он выхватил подушку у меня, снова перевернул прежней стороной вверх и предложил женщине сам. В комнате имелась только одна подушка для гостей, на второй сидел сам Хорики.
Женщина была худощавой и высокой. Отложив подушку, она села в углу у двери.
Разговор этих двоих я слушал невнимательно. Видимо, женщина работала в журнале, который какое-то время назад заказал Хорики небольшую иллюстрацию или нечто в этом роде, и теперь прислал гостью за заказом.
– Нам бы побыстрее.
– Она готова. Уже некоторое время готова. Вот, пожалуйста.
Принесли телеграмму.
Пока Хорики читал ее, благодушие у него на лице стремительно сменялось мрачностью.
– Э, слушай-ка, что это такое?
Телеграмму прислал Камбала.
– В общем, возвращайся сейчас же. Я бы сам отвел тебя, но времени нет. Сбежал из дома, а ведет себя как ни в чем не бывало!
– А где он, ваш дом? – спросила женщина.
– В Окубо, – не задумываясь, ответил я.
– Значит, неподалеку от нашей редакции.
Она родилась в Косю, ей было двадцать восемь лет. Жила в квартире в Коэндзи с пятилетней дочерью. Сказала, что ее муж умер три года назад.
– Похоже, натерпелись вы, пока росли. Такой чуткий, бедняжка.
На содержании я жил впервые. Когда Сидзуко, как звали гостью Хорики, уходила на работу в редакцию журнала, которая находилась в Синдзюку, мы с ее пятилетней дочкой Сигэко безропотно оставались приглядывать за квартирой. Раньше Сигэко полагалось играть в комнате управляющего домом, пока мать на работе, но с тех пор как компанию ей начал составлять «чуткий» дядя, девочка заметно повеселела.
С неделю я пробыл там как в тумане. На ближайших к окну квартиры проводах висел, зацепившись, змей яккодако[6]6
Воздушный змей в виде слуги самурая.
[Закрыть], пыльный весенний ветер рвал его и трепал, а он, вопреки ожиданиям, упрямо держался и не улетал, кивал, словно соглашаясь с чем-то, и каждый раз, взглянув на него, я горько усмехался, пристыженно краснел, и видел его даже в страшных снах.
– Денег надо.
– Сколько?
– Много… Говорят, «конец деньгам – конец отношениям», так оно и есть.
– Чепуху говорят. Такая отсталость…
– Да? Нет, ты не понимаешь. Если так и дальше пойдет, я могу и сбежать.
– И кто же тогда беден, а кто сбежит? Вот странно.
– Хочу сам обеспечивать себя, на свои пить или там курить. И по-моему, рисую я гораздо лучше, чем всякие Хорики.
В такие моменты сами собой вспоминались несколько автопортретов, которые я нарисовал в средней школе, а Такэити говорил про них, что это «обакэ». Утраченные шедевры. В постоянных переездах они затерялись, но я считал их определенно выдающимися. С тех пор я рисовал все, что только мог, но мои рисунки не шли ни в какое сравнение с сокровищами, какими мне запомнились те давние работы, и я продолжал томиться от тяжкого чувства потери, словно от зияющей пустоты в груди.
Недопитый бокал абсента.
Таким я втайне воображал это непреходящее чувство невосполнимой утраты. Стоило разговору зайти о живописи, перед моим мысленным взором возникал все тот же недопитый бокал абсента: ах, если бы я только мог показать собеседнику мои рисунки, изнывал в досаде я, тогда в мой талант художника непременно поверили бы.
– Хи-хи, ну надо же! Так мило, когда вы шутите с серьезным видом.
Я не шутил, а говорил как есть – эх, показать бы те рисунки, – но вдруг решил не изводиться попусту и пошел на попятный.
– В смысле, мангу. Уж хотя бы манга у меня лучше, чем у Хорики.
Эти фальшивые, шутовские слова оказались более убедительными.
– Верно. На самом деле я от нее тоже в восторге. Всякий раз, когда вижу мангу, которую вы рисуете для Сигэко, чуть не лопаюсь со смеху. Почему бы не попробовать? Может, я поговорю с нашим главным редактором?
Ее компания издавала далеко не самый известный ежемесячный журнал для детей.
«Большинству женщин при виде вас невольно хочется сделать для вас что-нибудь… Вы всегда такой робкий и вместе с тем смешной… Порой видно, что вы одиноки и пали духом, но это лишь подстегивает женское сердце».
Этими и другими словами Сидзуко обольщала меня, я сознавал, что свойство поддаваться им – самое отвратительное у мужчины, живущего на содержании, все сильнее «падал духом» и отчаивался, и хотя понимал, что деньги мне нужнее, чем женщина, и втайне страстно желал сбежать от Сидзуко и зарабатывать на жизнь самому, мало-помалу все больше зависел от этой женщины во всех затруднениях, возникших после побега из дома, и во всем прочем, о чем взяла заботу на себя эта не уступающая мужчине уроженка Косю, и в итоге я не мог не вести себя с ней еще более «робко».
Сидзуко договорилась с Камбалой и Хорики о встрече, на которой они втроем пришли к заключению, что все связи между мной и родным городом разорваны, и значит, не перед кем стыдиться нашего с ней сожительства; опять-таки благодаря стараниям Сидзуко, моя манга неожиданно стала приносить доход, и я покупал на эти деньги спиртное и сигареты, однако мое беспокойство и мрачность неуклонно нарастали. Я все ниже «падал духом», и когда, рисуя для журнала Сидзуко выходившую каждый месяц мангу «Приключения Кинта и Ота», вдруг вспоминал родной дом, накатывала такая тоска, что перо замирало, а я, опустив голову, лил слезы.
В эти моменты некоторое облегчение мне приносила Сигэко. К тому времени она уже, не придавая этому особого значения, называла меня папой.
– Папа, а если молишься, боги правда дают все, что просишь?
Я и сам был бы не прочь вознести такую молитву.
О, даруй мне хладнокровную силу воли. Даруй мне познание истинной натуры человека. Если один человек отталкивает другого, это ведь не преступление. Даруй мне маску ярости.
– Да, правда. Тебе, Сигэ-тян, обязательно дадут все, о чем попросишь, а вот папе, может, и нет.
Даже боги внушали мне страх. В божественную любовь я не верил – только в божественную кару. Вера. Я считал ее смиренным появлением со склоненной головой перед высшим судом, чтобы принять удары бича богов. В ад я еще мог поверить, но верить в существование рая мне казалось невозможным.
– А почему тебе нет?
– Потому что я ослушался родителей.
– Правда? Но все говорят, что ты очень хороший.
Я знал, что все в доме доброжелательны ко мне, потому что поддались обману, сам же, однако, боялся всех и каждого, и чем сильнее боялся, тем лучше ко мне относились, и чем лучше становилось отношение, тем больше страха оно вызывало, побуждая меня держаться ото всех на расстоянии, но объяснить Сигэко этот злосчастный изъян было почти невозможно.
– И что же ты хотела попросить у богов, Сигэ-тян? – как ни в чем не бывало перевел я разговор.
– Хочу моего настоящего папу.
Я вздрогнул, закружилась голова. Враг. То ли я враг Сигэко, то ли она мой, но так или иначе, и здесь нашелся представляющий для меня угрозу страшный некто – чужак, непостижимый чужак, полный секретов: таким внезапно стало казаться мне лицо девочки.
Я рассчитывал хотя бы на Сигэко, а оказалось, что и у нее есть «бычий хвост, чтобы внезапно насмерть прихлопнуть овода». Отныне даже перед Сигэко мне предстояло робеть.
– Сердцеед! Ты здесь?
Вот так Хорики и начал снова бывать у меня. Хоть он и бросил меня на произвол судьбы в день побега, я не мог ему отказать и приветствовал его слабой улыбкой.
– Похоже, манга твоя приобретает популярность. Куда уж нам до не ведающих страха дилетантов с их безумствами. Но смотри, не расслабляйся. Ведь рисовать ты лучше не стал.
Он прямо-таки строил из себя наставника. Как обычно, терзаясь вопросом, каким стало бы его лицо, покажи я ему свой рисунок с «обакэ», я сказал:
– Чтоб больше я от тебя такого не слышал. А то до истерики дойдет.
Хорики отозвался еще самодовольнее:
– Если выезжаешь на одной практической сметке, рано или поздно выдашь себя.
«Практическая сметка». Услышав это, я не смог сдержать горькую усмешку. Это у меня-то практическая сметка! Неужели бояться людей, сторониться их, обманывать, как я, и придерживаться в качестве хитроумного жизненного принципа расхожей мудрости «не буди лихо, пока оно тихо» – одно и то же? Да, люди совсем не понимают друг друга, но даже воспринимая кого-либо совершенно превратно, всю жизнь, ничего не замечая, его считают лучшим другом, а когда он умирает, со слезами произносят по нему хвалебные речи – разве не так?
Так или иначе, Хорики – несомненно, нехотя, поддавшись уговорам Сидзуко, – участвовал в устранении последствий моего побега и теперь вел себя в точности как важный благодетель, который помог мне начать жизнь заново, или как посредник, и обращался ко мне с такой серьезной миной, словно читал проповедь, но вместе с тем ему случалось среди ночи заявиться в гости пьяным или занять пять – всегда только пять – иен.
– Пора тебе перестать таскаться по женщинам. Дольше общество этого не потерпит.
И что же такое это общество? Люди вместе взятые? Наверное, в нем и заключается сущность этого мира. Всю жизнь я считал общество чем-то сильным, суровым и страшным, а когда услышал, как о нем упоминает Хорики, с языка чуть не сорвалось: «И что это за общество – ты, что ли?», – но чтобы не злить его, я промолчал.
«Общество этого не потерпит».
«Не общество. Ты этого не потерпишь – верно?»
«Будешь так поступать – общество жестоко обойдется с тобой».
«Да не общество. А ты, ведь так?»
«Опомниться не успеешь, как общество сделает тебя изгоем».
«Не общество. Изгоя из меня сделаешь ты, да?»
Знал бы ты, насколько лично ты страшный, странный, бесчестный, хитрый, как старый тануки[7]7
Тануки – енотовидная собака. За пределами Японии так называют зверя-оборотня, похожего не то на енота, не то на барсука.
[Закрыть], как напускающая злые чары колдунья! Все это и еще много разных слов промелькнуло у меня в голове, но я лишь вытер лицо носовым платком, сказал:
– Аж холодный пот прошиб.
И улыбнулся.
Но с тех пор я чуть ли не уверовал: что есть общество, если не индивид?
Понимая под обществом не что иное как индивида, я как будто бы начал действовать по собственной воле в большей мере, чем раньше. По словам Сидзуко, я стал чуть более своенравным и уже не так робел. И Хорики тоже замечал, что я сделался необычно прижимистым. А Сигэко говорила, что я уже не так ее люблю.
В молчании, не улыбаясь и продолжая присматривать за Сигэко, я рисовал и «Приключения Кинта и Ота», и «Беспечный монах» – явную подделку под цикл «Беспечного монаха», и «Непоседу Пин-тян», и другую мангу, названия которой я отчаялся понять, для разных заказчиков (мало-помалу заказы стали поступать и от других издателей, все они были рангом еще ниже, чем журнал, в котором работала Сидзуко, – что называется, третьеразрядными), рисовал в чрезвычайно мрачном настроении, еле-еле, медленно выводя каждую линию, только чтобы заработать на выпивку, а едва возвращалась с работы Сидзуко, тут же уходил, словно меняясь с ней местами, пил дешевое и крепкое спиртное где-нибудь возле уличного лотка или в баре с одной только стойкой у станции Коэндзи и, слегка взбодрившись, возвращался в квартиру.
– Если присмотреться, странное у тебя лицо. Вообще-то идею для лица беспечного монаха ты мне подала, когда спала.
– А когда вы спите, лицо у вас становится прямо старческим. Будто вам уже за сорок.
– Ты виновата. Иссушила меня. «Как вода течет, человек живет. Груз каких забот ивы к речке гнет?»
– Не шумите, ложитесь-ка спать пораньше. Или, может, поесть хотите?
Она держалась невозмутимо и будто не желала поддерживать разговор.
– Выпью, если есть. «Как вода течет, человек живет. Человек течет»… нет, «как вода течет, так и жизнь идет…»
Пока я пел, Сидзуко раздевала меня, я засыпал, уткнувшись лбом ей в грудь, и таким был каждый мой день.
…А после – день очередной прожить,
В нем соблюдая лишь один закон:
Безумства радости, неистовую боль
Стараться стороною обходить,
Как жаба – камень на своем пути.
Когда мне попались эти стихи Ги-Шарля Кро в переводе Бин Уэда, лицо будто вспыхнуло и покраснело.
Жаба.
Так вот что я такое. Дело не в том, потерпит ли меня общество. И не в том, сделают ли из меня изгоя. Я – тварь ничтожнее собаки, ничтожнее кошки. Жаба. Ковыляю кое-как – и только.
Постепенно я пил все больше. В поисках выпивки бывал не только у соседней станции Коэндзи, но и в Синдзюку, и даже в Гиндзе, не ночевал дома, пренебрегал «нормами» – то корчил из себя буяна в баре, то целовался с кем попало, предавался дикому, разнузданному пьянству так же, как перед неудавшимся двойным самоубийством, – нет, еще безогляднее, и настолько нуждался в деньгах, что даже уносил из дома одежду Сидзуко.
Минуло больше года с тех пор, как я появился в этом доме и горько усмехнулся драному воздушному змею; на сакуре уже распустились листья, когда я опять тайком вынес из дома оби и нижнее кимоно Сидзуко, заложил их в ломбарде, вырученные деньги пропил в Гиндзе и провел вне дома две ночи подряд, а на третий вечер, естественно чувствуя себя виноватым и невольно стараясь ступать тише, вернулся в квартиру и услышал из-за двери комнаты Сидзуко ее разговор с Сигэко.
– …А почему пьет?
– Папа пьет не потому, что ему это нравится. А потому, что слишком уж он хороший человек, вот и…
– Пьет, потому что хороший?
– Не то чтобы, но…
– Вот папа удивится!
– Еще неизвестно, понравится ли ему. Ой, смотри, смотри – выскочил из коробки.
– Прямо как Непоседа Пин-тян.
– Да уж.
В приглушенном смехе Сидзуко слышалось неподдельное счастье.
Приоткрыв дверь и заглянув в комнату, я увидел белого крольчонка. Он вприпрыжку носился по комнате, мать и дочь гонялись за ним.
(Они счастливы, эти двое. А я, болван, встал между ними и теперь веду к погибели обеих. Тихое счастье. Хорошие мать и дочь. О боги, если вы слушаете молитвы таких, как я, молю вас о счастье – один раз, всего лишь раз в жизни.)
Я едва удержался, чтобы там же не склониться и не сложить ладони молитвенным жестом. Бесшумно прикрыл дверь, снова направился в Гиндзу и в ту квартиру больше не возвращался.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.