Текст книги "Святой папочка"
Автор книги: Патриция Локвуд
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Джаззон, – говорит Джейсон, поднимаясь и исполняя энергичные мужские па. – Я бы назвал свою музыку именно так.
Он и сам играл в ансамбле, когда был моложе – на рожке. Наверное, именно тогда он и ступил на кривую дорожку безнравственности. Джаз таит в себе столько соблазнов. У контрабаса, например, очень соблазнительные округлые формы. А труба как будто постоянно сама себе отсасывает. Неудивительно, что семинарист вынужден был ее бросить.
С прискорбием вынуждена сообщить, что зал, в котором мы празднуем, наклюкался. Как безответственно с его стороны. Он все кружится и кружится, и швыряет в меня прихожан.
– Ваш интеллект сияет на весь зал! – говорит мне одна женщина, наклонившись к моему уху. От нее пахнет детской присыпкой и церковными цветами. Ее улыбка похожа на ломтик арбуза. Я совсем забыла, что для прихожан мы с сестрой – знаменитости. К настоящим знаменитостям, с их дутыми сиськами и гомосексуальными разводами, они безразличны. Но при виде кого-либо, принадлежащего к ряду священнослужителей, их лица проясняются и расцветают. Они касаются вас робко, с намеком на застенчивое желание вами обладать. Рассказывают вам о вас то, что вы и так в себе подозревали, например: «Куда бы вы ни пошли, за вами всюду следует аура святости» или «Вы выглядите как артистка из телевизора». Ну, что тут скажешь, интеллект у меня и правда БЛЕСТЯЩИЙ, льщу себя надеждой я. А моя аура святости настолько яркая, что ее видят даже летучие мыши. И я действительно выгляжу как артистка из телевизора! Даже наши голоса меняются, когда мы разговариваем с этими людьми – сворачиваются, как белые льняные салфетки. Мы начинаем говорить так же вежливо и благопристойно, как наша мама.
– Спасибо, – говорим мы, – большое вам спасибо!
Меня внезапно накрывает мощный приступ клаустрофобии, такой, какой я не ощущала с тех пор, как была подростком и еще во что-то верила. Слишком много чужих жизней набилось в одно помещение со мной. Раньше, когда я оказывалась в церкви в толпе людей, на меня всегда накатывала паника – казалось, будто меня заперли в темном стойле, загнали в общий хлев с другими такими же, как я. Родившись на свет, мы живем на ковчеге, имя которому – земля. И на этой земле слон к слону и каждой твари по паре. Долго же до меня доходило, что я тварь из совсем другой истории. Как же мне хочется, чтобы прямо сейчас в зал ворвался Грендель и сожрал всех нас. К нам ковыляет еще один прихожанин. Его зовут Джордж, и он был на войне. Джордж поднимает в мою сторону обвиняющий перст и провозглашает лукавым и немного замогильным голосом: «А она ничего!», после чего удаляется – снять бремя с сердца и чресл.
Комплимент от Джорджа напоминает мне о том, что существую и другая «я», более легкая и веселая. Я подмигиваю одной из официанток, но, к сожалению, этот жест перехватывает епископ. И улыбается мне так ободряюще, словно я только что выразила желание уйти в монастырь. Интересно, что было бы, если бы я послала и ему привет в виде порции «Горной росы»? Жаль нам с ним не удалось поболтать вдоволь! Мне так хотелось рассказать ему о презервативах.
Я гляжу на Мэри и замечаю, что она ритмично поерзывает в кресле. Явно пытается подавить свою истинную сущность перед епископом, но это сложно, когда подростковый квартет исполняет перед тобой такие плавные и полные плотского жара мотивы. Не зря я им доллар сунула, ой не зря! Мы обе чувствуем острую жажду выразить все свои чувства в танце и потихоньку начинаем продвигаться вперед, к центру танцпола. Однако нас прерывает медлительный, но весьма решительный Джордж – он вернулся и явно горит желанием возобновить наш разговор. Указывая на меня, он говорит «А она ничего», после чего снова разворачивается и уходит, как в первый раз.
Зал наконец набрался так сильно, что начал потихоньку отрыгивать гостей на ночную улицу. Пора возвращаться домой. Епископ прощается с нами.
– Обязательно прочту ваши стихи, – говорит он мне, и я буквально прикусываю язык, чтобы не сказать ему: «А может, не надо?» Мэри по-джентельменски склоняется, чтобы чмокнуть его перстень, но я перехватываю ее и дергаю себе за спину. Она свою точку невозврата уже прошла, и если я не вытащу ее отсюда в ближайшее время, кто знает, что может случиться.
Снаружи луна сияет в пудре мерцающего ореола, и ее силуэт по-волчьи притягивает нас к себе. И Мэри, ступив в ее колдовской свет, превращается в полноценного монстра. Она вырывается из моих рук и в мгновение ока исчезает на парковке. Кажется, будто ее кожа покрылась полосками. Когда мы наконец ее находим, она радостным ураганом носится по нашему двору.
– К черту копов! – визжит она, радостно разбрасывая ядовитый сумах. – А-ха-ха!
Она выворачивает из земли один из декоративных камешков и швыряет его в стену приходского дома. С воинственным кличем подпрыгивает на три фута в воздух и дает «пять» американскому флагу над дверью. Джон подсекает ее одним ловким, отточенным движением, поднимает, как мешочек, и несет в дом.
Отец восседает на диване, широко раздвинув ноги, а матушка сжимает в каждой руке по бутылке шампанского и пытается пить из обеих сразу, перемежая возлияние беспардонным уханьем. Одну из бутылок она подносит к Стобарту, словно хочет разбить ее на счастье о его корму. За ужином она выпила всего один бокал, но ей, как и всем женщинам в семействе Фламм, была присуща удивительно низкая резистентность к алкоголю, та самая, которая вынуждает мою сестру ползать по полу на четвереньках и мурчать что-то в сторону картины с тигром. Не сказать, что мое состояние лучше. Я нашла где-то карандаш и бумажку и записываю все, что происходит.
– Мне кажется, все прошло хорошо, – говорит отец, озаряя нас благословением своей широкой улыбки. Он знает нас с той минуты, как мы родились. Мы – плоть от плоти и кость от кости, и грехов в нас ровно столько, сколько нужно, чтобы он был в тонусе. Мы – творение Божие, маленькие зеленые яблочки.
На следующее утро под аккомпанемент марширующего в моей черепушке оркестра я решаю покопать на епископа, так как именно в такие минуты, проснувшись в похмелье, я как никогда остро чувствую себя детективом. Я сижу по-турецки в гнезде из всклокоченных белых простыней и читаю заметки, одну за другой, несколько – из «Канзас-Сити Стар», газеты, которую мой отец назвал кровным врагом Церкви (единственное издание, которое он не считает непростительно либеральным – это «Цинциннатский Осведомитель», который, как мне кажется, во время предвыборной кампании 2004 года поощрял распятие). Судя по заметкам, которые я читаю, их авторы вовсе не считают епископа таким уж святым.
В 2012 Роберт Финн стал первым американским епископом, которому было предъявлено уголовное обвинение за то, что он не сообщил о подозрении в жестоком обращении с детьми. После того, как священник из Канзас-Сити, отец Шон Ратиган, попытался покончить с собой, на всем ходу направив мотоцикл в закрытый гараж, Финн и его епархия выяснили, что у Ратигана на компьютере были сотни детских снимков, в том числе фотография малыша, с которого сняли памперсы, чтобы обнажить гениталии. Это было не первое предупреждение: директор католической школы рядом с тем приходом, в котором служил Ратиган, ранее уже направлял в епархию служебную записку, в которой о священнике говорилось следующее: «Его поведение вовсю обсуждается в кругу родителей, сотрудников и прихожан. Его подозревают в растлении детей». После попытки самоубийства Финн и епархия целых пять месяцев не сообщали в полицию. Вместо того, чтобы просто сдать Ратигана, Финн приказал ему пройти психологическую экспертизу, а затем отослал в монастырь, строго-настрого запретив всякие контакты с детьми.
За это время Ратиган успел сделать еще несколько снимков тех детей, с которыми познакомился в церкви. В конце концов его приговорили к пятидесяти годам тюремного заключения, после того как он признал себя виновным по пяти пунктам обвинения в производстве детской порнографии. Финн был приговорен к двум годам условно – за то, что покрывал его.
Имя «Ратиган» отзывается во мне воспоминанием о странном обрывке разговора, который я однажды слышала дома у родителей: «Они изъяли его компьютер и нашли у него детские трусики в цветочном горшке». «Трусы в горшке?» – подумала я тогда, не зная, о чем именно они говорят. Что он пытался с ними сделать, урожай из трусов вырастить? А теперь я перебираю все эти детали: трусы в цветочном горшке, мотоцикл, влетевший в гараж, компьютер в монастыре. Любимые дочери и доверчивые родители. Если взять все эти детали и посмотреть им в глаза, газетная бумага исчезает и остается реальность, от которой не отмахнуться и не забыть.
Епископ Финн – это человек, с которым я познакомилась вчера вечером и который спросил, не хочу ли я с ним сфотографироваться. Он наверняка думал, что я мечтаю о совместном фото с ним. Многие из тех, кого он встречает – мечтают. Вот его располагающая улыбка, вот рука, которой он подписывает разные бумаги, а вот размеренный голос, которым он тихонько убеждает священника-педофила залечь на дно, пока все не стихнет. Конечно, в этом мире нет ничего постоянного. Но вот его маленькая шапочка – атрибут власти. Вот очки, через которые его глаза просматривают столбцы цифр – кому и сколько нужно заплатить. Вот выражение сострадания на лице, только в его лучах греются не мученики, а грешники, которым он дарует прощение еще до какого-никакого суда.
Почему этот негласный пакт молчания все еще сдерживает меня? Почему мне кажется предательством даже просто написать об этом, о фактах, которые и так находятся в свободном доступе? «О, сотрудник прессы». Как будто сбор, организация и публикация фактов – это преступление.
Рената Адлер [30]30
Рената Адлер – американская писательница, журналист и репортер The New York Times.
[Закрыть] написала: «Под фразой „он достаточно пострадал“ имеется в виду, что если мы и дальше будем копать, может оказаться, что, наши друзья тоже как-то в этом замешаны». Насколько мне известно, ни один епископ или архиепископ, под началом которых служил мой отец, не был невиновен в том, что участвовал в сокрытии информации, подтасовке документов, замалчивании жертв и отправке преступников на отдых и реабилитацию. Информацию про епископа Финна я искала, затаив дыхание, пока не дошла до слов, которые вскрыли всю неприглядную суть. Я искала, затаив дыхание, потому что знала – найду.
* * *
Разговоры об этом часто звучали у нас дома. Мы узнавали все так же, как вы узнаете про того школьного учителя, или ту няньку, или тренера, или вожатого, вот только в нашем случае речь шла не о соседях по району, а о людях по всей стране. За нашим обеденным столом часто обсуждали, каких священников удалили из приходов, каким запретили общаться с детьми, каких отправили на терапию, каких арестовали. В 2002 году, когда разразилась первая волна скандалов, я на миг растерялась. Разве об этом и так не знали все вокруг? Или у них просто не было доступа к этой информации? К этой толстой пачке «может быть», «возможно» и «определенно», к совокупности того, что мы знали наверняка, о чем догадывались и лишь подозревали?
В нынешнем приходе отец занял место священника, который как раз находился под подозрением. Думается мне, отца не первый раз отправили к черту на куличики, чтобы восстановить веру прихожан. Ему люди доверяют, он женат, у него есть дети. Вряд ли он хотел, чтобы вы извлекли из этого урок, но иначе не получается. Предыдущий священник развесил по стенам фотографии мальчиков, вырванные из книг Нормана Роквелла. Персиковые лица были исписаны огромными черными буквами, которые складывались в слова «соблазн» и «юность».
– Когда мы только въехали, – рассказывала мне мама, – тут все поверхности были покрыты коллажами и всякими надписями, даже зеркала.
Она вычистила дом сверху донизу, чтобы он снова стал пригодным для жизни. Почему-то это всегда входило в список ее обязанностей.
Никак не могу забыть тот приступ клаустрофобии, который накрыл меня, когда я поняла, что слишком много времени провожу с себе подобными и что меня будто в клетке заперли с представителями того же вида, покрытыми теми же пятнами. Не потому ли я сбежала отсюда в первый раз? Не потому ли, что поняла, пятна-то у меня совсем другие? Не в знак ли протеста? Это было бы сущей глупостью, любой священник подтвердит. Это означало бы, что я искаженно смотрю на вещи, перекладываю вину и в конечном счете наказываю лишь саму себя. Но ведь религия прежде всех остальных должна признавать силу символа. Силу тех, кто встает, и тех, кто остается сидеть. Если уж церковь и учит нас чему-нибудь, так это тому, что иногда нам приходится отвечать за проступки других людей. Так позвольте же мне сделать это – встать и покинуть банкет, и пусть за мой счет покормятся голодающие.
Всю жизнь я только и делаю, что подслушиваю; всю свою жизнь я слушаю, о чем пробалтываются люди, когда думают, что вокруг все свои. Эти «свои» весьма могущественны. Это самый коррумпированный и грозный институт на земле. В его руках – самая стабильная и убедительная валюта. Он говорит на самом понятном и популярном языке. Ворота «своих» неприступны, они охраняют свой замкнутый мир, где даже воздух пропитан чем-то иным. Но защищают они не людей, а форму существования.
У вас наверняка были такие «свои». И у меня. Церковь была для меня «своей». Это была моя семья. А история семьи – это всегда история соучастия. В семье у вас нет возможности выбирать, частью каких секретов быть, а каких – нет. И у того, кто вырос в замкнутом кругу, а затем его покинул, возникает вопрос – кто такие «мы», а кто такие «они», и как это в принципе возможно – уйти от первых ко вторым?
В недалеком будущем епископ Финн вынужден будет уйти в отставку прямым распоряжением Папы Франциска – фигурой, достойной некоторого изучения. А мой отец в ответ на это опубликует в церковном бюллетене письмо с выражением решительной поддержки в адрес епископа и предположением, что епископа преследовали за его консервативные убеждения, что на самом деле он не совершил вообще никакого преступления и что обвинитель состряпал дело по заказу «своих друзей из индустрии абортов».
Я буду так подавлена этим, что еще несколько недель не смогу говорить с отцом или даже смотреть ему в глаза. Хотя позже, быть может, почувствовав наконец некоторые сомнения, он скажет моей матери:
– Ты знаешь, я начинаю думать, что так поступил бы любой. И что должность сильнее человека.
7. В печать
В конце июля, когда на улице плавился асфальт, а в помещении было примерно так же холодно, как на леднике, онлайн-журнал The Awl [31]31
The Awl (2009–2013) – интернет-медиа, основанное бывшими редакторами Gawker под девизом «Будь менее глупым».
[Закрыть] опубликовал мою поэму под названием «Шутка про изнасилование».
Я написала ее на волне вдохновения в Саванне, сидя в белом полотенце на краю кровати. Послеполуденное солнце горячо лилось мне на плечи, а остывший кофе оставлял следы на стенках кружки. Поэзия – славный компаньон. По большей части вы сидите с ним в тишине, и лишь время от времени отрываетесь от чтения, чтобы кивнуть или в проблеске внезапного единомыслия закончить друг за другом сказанное. Поэма родилась сразу и целиком, строчки бежали по страницам, пытаясь вскарабкаться в настоящее: все повторилось, заново, в самых ярких красках, только теперь я была вольна двигаться по сюжету так, как не могла двигаться в ту ночь. Снова красные бусинки бежали по острию лезвия, вот только на сей раз оно шло по бумаге и его сжимала моя рука. Я не знала, стоит ли мне публиковать эту поэму, потому что никогда прежде не писала о том, что происходило со мной. О чем-то реальном. Но проходит время, и вот ты уже можешь опубликовать такую поэму и не чувствовать себя так, будто твое трепещущее сердце – это новогодний шар на Таймс-сквер, отражающий лица миллионов, наблюдающих за ним.
Обычно публиковать стихотворение – все равно, что блевать в космосе или отращивать усы в подростковом возрасте – все равно никто не заметит, да это и к лучшему. Однако это стихотворение чем-то цепляет читателей и всего за день разлетается повсюду: тысячи отзывов, сообщений и мейлов сыплются в мои входящие в самых разных сетях. Дюжины девушек присылают мне вариации этого стихотворения, добавляя собственные истории. Одна подруга пишет мне: «Тоже самое случилось и со мной, только через неделю он подарил мне книжку про „Биттлз“ и подписал: „Прости“».
Когда я наконец спускаюсь вниз, выжатая после того, как ответила на эту лавину писем, я вижу свою мать. Она сидит в полумраке мягких сумерек, ее лицо освещено экраном ноутбука. По ее щекам бегут слезы.
– Я только что прочитала, – тихо говорит она, и ее все равно плохо слышно, так громко орет отец в соседней комнате. Они с семинаристом обсуждают дело священника из Сент-Луиса, которого недавно поймали за тем, как он затащил к себе в машину четырнадцатилетнюю девочку и принудительно целовал ее, да не где-нибудь, а прямо на стоянке перед собором, потому что картина была бы не полной без этой последней гротескной детали, оживляющей сцену.
– Она не должна была выставлять его в таком свете, – слышу я мужской голос. И тут же старая, хорошо знакомая ярость жгуче разгорается у меня в груди и огнем феникса взлетает к горлу, испепеляя мой голос. Сколько бы я его ни запирала, он всегда находит способ вырваться наружу.
– Я прочитала, – повторяет мама тихо и обреченно, – «Шутку про изнасилование».
Неподходящий момент для смеха, но и я правда чуть не прыскаю, вспомнив, как мы ехали по тому мосту в Цинциннати, который известен тем, что его постоянно красят в фиолетовый, и мать посмотрела на меня огромными, светящимися глазами и сказала:
– Триша, кого-то изнасиловали. Кого-то изнасиловали на Фиолетовом мосту [32]32
Когда местные власти не смогли решить, в какой цвет покрасить мост, они предложили участникам дюжины фокус-групп выбрать сгенерированный компьютером цвет. Люди единодушно выбрали фиолетовый.
[Закрыть].
Она встает и обнимает меня, но скорее, чтобы утешить себя, а не меня; ее ладони описывают маленькие круги по моей спине. Но раствориться в материнском объятии у меня не получается, воспоминания о той боли, о той ночи, когда я пробралась в спальню родителей, чтобы рассказать им, и их реакции, все еще слишком ярки. Никак не могу забыть, как я встаю на колени рядом с маминой кроватью, в комнате, заполненной декоративными золотыми шарами, и рассказываю ей о том, что произошло. А она всхлипывает и спрашивает:
– Но ты ведь не спала с ним до этого, правда ведь, не спала?
И когда я говорю, что спала, отец встает, прижимает меня к своему патриархально-необъятному пузу и осеняет крестом, отпуская мне этот грех. Все эти воспоминания идут рука об руку с другой картинкой – как я сижу в стерильно-холодном кабинете гинеколога-пролайфера, к которому мама водит всех своих дочерей. Как я рассказываю ему о том, что произошло, и слышу, как он говорит мне лишенным всякого человеческого сочувствия голосом: «Ну, теперь ты поняла, что нельзя доверять всем подряд. Поняла?» Как он постукивает пару раз моим файлом по столу и поднимается, чтобы уйти. Мне кажется, именно тогда я начала подозревать, что люди здорово налажали с устройством нашего общего мира – независимо от того, какие у них там были намерения.
– Но ты здесь. Ты все еще стоишь, – говорит мне мама теперь, и я действительно оттаиваю. Приятно иногда услышать клише после долгих дней, проведенных в попытках выжать из языка что-нибудь свежее и незатасканное. Справедливости ради, коль скоро мы не способны читать мысли и мотивы других людей, моя мать и в самом деле могла выбрать того гинеколога лишь потому, что других врачей в его клинике звали Доктор Писька и Доктор Сиська, и она просто не устояла под натиском симметрии.
– Надеюсь, твой отец его не читал, – говорит она, но я знаю по опыту, что отец никогда не читает написанное мной по одной простой причине: там нет ни слова о подводных лодках.
– Ты видела комментарии? – спрашивает она, вытирая глаза и опускаясь обратно в свое кресло. – Кто-то написал, что пить алкоголь в обществе мужчины – это все равно, что облиться рыбьим маслом и смородиновым соком и пойти в лес, полный медведей. Но это же не так! Это совершенно не так!
Что ж, вот и мой черед утешать.
– Нет-нет-нет-нет-нет, мам! – говорю ей я. – Лучше вообще не читай комментарии, никогда!
Позже, лежа в своей постели, я наблюдаю за тем, как тени скользят по потолку, и натягиваю одеяло до подбородка, стараясь не стучать зубами. Еще никогда я не чувствовала себя такой обнаженной. Это даже больше, чем быть обнаженной. Как будто у меня внутри скрывалась некая комнатка, и вот ее вывернули наизнанку, и я вдруг поняла, что эта комнатка вполне способна вместить в себя весь мир. Что же я наделала, вопрошаю я саму себя и внезапно страшно хочу вернуться назад во времени, во вчерашний день, когда еще никто ничего не знал и когда я не была поверенной чужих тайн. Но затем я возрождаю в себе тот идеальный ритм послеполуденного часа в Саванне и я спокойна. Уловка, к которой я часто прибегаю, когда чувствую непреодолимый стыд, сожаление или безнадежную тоску – вспомнить написанные мной строки, которыми я особенно горжусь, или стихотворение, родившееся одним махом, и напомнить себе, что всего этого не было бы, проживи я свою жизнь как-то иначе. Стихи были бы другими. И слова тоже.
Два дня спустя я просыпаюсь ото сна, в котором вижу, как Бог сотворил первую свинью. Теперь мне снятся подобные сны минимум раз в неделю, и они всегда означают, что мой отец сейчас на кухне, жарит фунт бекона. Я зеваю, усаживаюсь, беря с прикроватной тумбочки чай с молоком, заботливо приготовленный Джейсоном, и открываю почту.
Там меня ждет письмо от поэтического редактора издательства «Пингвин», которому я еще полгода назад отправила рукопись. В письме он извиняется, что не ответил раньше, и говорит, что прошлой ночью еще раз просмотрел мой сборник, и он оказался таким-то и сяким-то – эти прилагательные я прочитать не могу, они слепят, как фейерверк, – и он хотел бы опубликовать его в следующем году. Если я, конечно, не буду против.
Пока я читаю – случайно проливаю горячий чай на свою голую грудь, но даже не замечаю этого. Когда тебя принимают, что-то происходит со всем организмом. Кровь ударяет в голову и заставляет мозг работать с небывалой скоростью, вознося тебя на ту же ступень счастья, которое ты испытывал в пылу вдохновения. Я не знаю другой такой встряски, за исключением, может быть, только той, которую испытываешь в школе, когда возвращаешься после обеда в класс, а учительница говорит: «Сегодня на уроке мы будем писать сочинение». И все, пальцы превращаются в лед, ноги дрожат, а бутерброд с колбасой в желудке делает сальто назад, потому что учительница обращается именно к тебе. Если когда-нибудь я буду объявлена мертвой с медицинской точки зрения, попробуйте склониться к моему уху и прошептать эти незабвенные слова, и увидите, я тут же подскочу и схвачусь за ручку. Сегодня мы будем писать сочинение.
Мою первую книгу издали в 2012 году в инди-издательстве, которое платило не деньгами, а экземплярами – по сто копий книги за тысячу напечатанных, так что через какое-то время образовывался некоторый излишек. А до этого было десятилетие оторванности ото всех и незнания никого, которое возвышалось, как груда непрочитанных бумаг. Если чтение – это высшая формой зрения, как мне стать видимой? У меня не было учителей, которые направили бы мою руку, или однокурсников, которые поддержали бы меня на этом пути. Те несколько раз, когда я пробиралась в университетскую библиотеку, страстно желая почитать книги, которых больше было нигде не достать, я чувствовала себя так, будто меня в любой момент может схватить полиция. Однажды я пролезла за стеллажи в университете Вашингтона, где моя сестра Кристина так надеялась изучать музыку. Я до сих пор помню выступы кирпичей на стене, к которой я прижималась спиной, сидя на корточках и корябая на клочке бумаги строчку «зубы безбрежные и белоснежные» со сбившимся дыханием отчаянного правонарушителя, который живет в стране, где поэзия под запретом.
Я писала, Джейсон облизывал конверты, и мы рассылали мои рукописи. Я спала с блокнотом под подушкой и делала зарисовки на салфетках в закусочной. Мы с трудом наскребли двадцать долларов взноса за участие в конкурсе, где я все равно не победила. Каждое мое стихотворение, которое кто-либо когда-либо принимал, было выужено из кучи мусора. И так продолжалось десять лет. Я стояла особняком, сжимая в руках свою изменчивую, живую как вода рукопись, в которой одни стихи пускали корни, а другие уносил ветер. Сначала это были стихи об Иисусе, затем – об убийстве, теперь вот о людях-ящерах, бог его знает, почему, но я ни на йоту не приблизилась к всевидящему оку признания, которое даже не догадывалось о моем существовании. Тогда мной двигали чистые амбиции, но мне казалось, что так выглядит страсть. И все-таки, вспоминая, с каким треском то стихотворение продиралось наружу, я думаю: «Неужели это и есть цена? Стоимость входа в этот закрытый и неприступный мир?»
Будь письмо бумажным, Джейсон выхватил бы его у меня из рук и прижал к своей тяжело вздымающейся груди. Вместо этого он заставляет меня читать его вслух снова и снова, пока мой голос не возвращается на привычные ноты.
– Ты это сделала, – говорит он, и у него выступают слезы. – Ты как тот песик из фильма-катастрофы, который выжил, несмотря ни на что.
– В конце концов, нет такого правила, которое запретило бы собаке играть в баскетбол!
– А в Конституции ни слова о том, что рептилоид не может быть президентом!
Мы даем друг другу пять и сбегаем вниз по лестнице, навстречу вездесущему запаху жареного бекона.
Мой отец сидит внизу и потягивает ореховый кофе из кружки с надписью «Люблю свой белый воротничок!» Он очень рад. Он довольно усмехается, прямо как в тех случаях, когда смотрит кино и видит, как полицейский-негодяй берет верх над образцовым шефом полиции.
– А я говорил, что ты и сама справишься, – говорит он, как будто сам себе. – Так держать, малышок. Я им всем говорил, не нужно ей для этого по университетам ходить.
Папина версия этой истории периодически подвергается изменениям, но в последнее время эти изменения стали такими кардинальными, что это начинает вызывать беспокойство. Через год он дойдет до того, что будет всем рассказывать, как я стояла перед ним и клятвенно уверяла, что мне не нужен никакой университет и что писателя ничему учить не нужно.
– Поздравляю! – восклицает семинарист, когда мы сообщаем эту новость ему. Потом он смотрит на мои растрепанные как у воробья волосы и полосатую рубашку, которую я накинула, в спешке выбегая из комнаты:
– Ух, ты и ПРАВДА по утрам выглядишь просто чудовищно.
Вечером, лежа поперек кровати на животе, с кошкой, свернувшейся клубочком у него на копчике, Джейсон просит меня еще раз прочитать ему это стихотворение.
– Ты получишь тысячу сейчас, когда подпишешь контракт, а потом еще тысячу – когда книга выйдет, – говорит он и смотрит на меня такими огромными глазами, что я вижу бионические отблики его линз. Это всегда напоминает мне, что я нахожусь вне его и его самых фундаментальных восприятий, и что каждый из нас принес очень разное прошлое к месту нашей встречи.
– Быть может, мы сможем переехать раньше, чем рассчитывали.
В нем как будто загорается маленькая свеча. Это свет надежды, и он ему жизненно необходим, потому что, я знаю, он тоже начинает чувствовать, как безумие этого дома смыкается вокруг него.
Дневник, в котором я могла бы фиксировать погоду, чувства и то, как поживают мои орхидеи на подоконнике, всегда был для меня чем-то из разряда невозможного. Как только я начинала излагать факты на бумаге, в моей голове просыпался старый детский хор и заводил свою шарманку: а это правда? А это? Ты уверена? И вот я начинаю сомневаться, вычеркивать предложение за предложением, пока страницу не накрывает мрак. Но здесь, в этих стенах, я вдруг ловлю себя на том, что не расстаюсь с блокнотом и записываю все, что говорят окружающие. С той же легкостью и свободой, с какой слова вылетают у них изо рта, они расцветают чернилами у меня на бумаге. Иногда я просто сижу в столовой, подперев щеку рукой, и конспектирую обрывистые комментарии моего отца, смотрящего спортивные передачи по телевизору («Я люблю густой суп… о-о-о, да-а-а!.. Я бы целую канистру такого съел… О да, бургер, о да! С филе!» – восклицал он, например, на прошлой неделе, пока смотрел рекламу, обнявшись со своей собачкой. Эта чарующая картинка, вероятно, теперь никогда не покинет меня.). Есть в этом что-то приятное, как будто у меня снова появилась реальная работа. Это побуждает меня снова участвовать в домашних делах, плыть по житейскому течению, которое я игнорировала столько дней. А иногда даже присутствовать на завтраке и давиться дурацкими яйцами с дурацкими тостами – все ради того, чтобы не пропустить очередной литературный перл моей матушки. Не могу толком понять, что я делаю и зачем, но я все равно ношу с собой блокнот и слушаю, а если меня нет – Джейсон делает это за меня.
– Боже правый, ты не поверишь, – говорит он, бывало, взлетая по лестнице в нашу комнату и тяжело отдуваясь, с животом, битком набитым стараниями моей матушки. – Но ты не переживай. Я для тебя все записал. На салфетке.
И вот, я разглаживаю салфетку и читаю:
«А ты знал, что в городе крысы более агрессивные, чем у нас, потому что постоянно жрут сигаретные окурки? Они привыкают к никотину, и у них начинается ломка!» – практически проорала Карен Локвуд, сидя за омлетом в закусочной, 2013 год от Рождества Христова.
Я добросовестно переписываю находку в блокнот. С тех пор, как я раскололась, что иногда записываю за ней, цитаты матушки по степени своей глубины достигли уровня Конфуция, Мухаммеда Али и того парня [33]33
Уильям Арчибальд Спунер – англиканский священник и профессор Оксфорда, известный своей рассеянностью, в результате которой он часто путал буквы в словах, что создавало комический эффект. Такие фразы стали известны как спунеризмы.
[Закрыть], который говорил: «Вы опустили все мои истерические лекции. Вы прошлепали целый оркестр». Она радостно хлопает в ладоши и велит мне: «Запиши!» Мама была застенчивой птичкой с юных лет, когда носила гольфы до колен и накрахмаленный воротник. Всякий раз, когда на нее кто-нибудь смотрел, она краснела так мощно и густо, что одноклассники называли ее Помидоркой. Моя мать принадлежит к числу тех, кто скорее умрет, чем окажется в центре внимания и скажет речь, но тем не менее, она жаждет того же, чего и я: найти своего идеального читателя. Стать заметной, по крайней мере за счет того, что она произносит.
– Я вижу тебя насквозь, – часто говорил мне отец, когда я была маленькой, и мне было так мучительно неловко от того, что я – открытая книга для Господа и всех остальных, что я на долгое время зареклась от любого рода автобиографий. Как я могу быть уверена, что пишу правду о себе, если он утверждает, что знает меня лучше, чем я сама? Как я могу утверждать что-либо с абсолютной уверенностью, например, что мне нравится та или иная песня, или что я хочу встать и пойти прогуляться, или что я хочу есть или пить? Я не чувствовала себя лгуньей, только когда люди спрашивали меня, чем я занимаюсь. Я обычно отвечала, что пишу, и тут же представляла великую себя, запечатленную на увитом плющом рисунке в иллюминированной рукописи [34]34
Иллюминированные рукописи (от лат. illumino – освещаю, делаю ярким, украшаю) – рукописные средневековые книги, украшенные красочными миниатюрами и орнаментами.
[Закрыть]. Конечно, я вырасту и буду писать. Я найду способ жить внутри этого уверенного, стремительного и неопровержимого ответа. Мое сердце трепетало и дрожало вместе со мной; ему не доставало уверенности, и я это знала. Я бы с радостью наполнила его той болезненно-сладкой решимостью, которая шипом вонзалась в меня, когда я слышала: «Сегодня мы будем писать сочинение».
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?