Электронная библиотека » Павел Арсеньев » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 5 октября 2023, 20:20


Автор книги: Павел Арсеньев


Жанр: Изобразительное искусство и фотография, Искусство


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Раздел II. Сергей Третьяков и литература факта высказывания

После революции авторство становится не только эпистемической добродетелью, но и высшей формой гражданского участия. Как показал Киттлер, автор с 1900-х годов – это уже не бюрократ образовательной системы, а скорее экспериментирующий техник или практик. Октябрьская революция языка добавляет к этому то, что практикующий авторство претендует сообщить не только сам этот факт – как было в модернистской дискурсивной инфраструктуре, где было «важно пережить делание вещи», но еще и некие внешние письму факты. Сделанные в искусстве вещи и утверждения (chose faite / dite) теперь становятся так же важны, как и само переживание акта. Это не отменяет внимания к акту высказывания, но теперь распространяет его и на сообщаемые факты.

Иногда это принято называть документальным моментом. По мнению Элизабет Папазян, документальный подход во второй половине 1920-х годов перемещается с периферии жанровой системы в ее центр благодаря 1) пореволюционному энтузиазму авангарда, 2) технологическому прогрессу средств механической фиксации и воспроизводства и 3) нуждам партийного руководства по документации достижений начавшейся первой пятилетки[235]235
  См.: Papazian E. Manufacturing Truth: The Documentary Moment in Early Soviet Culture. DeKalb: Northern Illinois UP, 2009.


[Закрыть]
. Однако если третьему пункту документализм целиком удовлетворяет, то энтузиазм и механическая фиксация явно отсылают также к дискурсивной инфраструктуре авангарда, где были важны слова и высказывания как таковые, записанные и переданные новыми медиа.

Как мы показали, литературный позитивизм изначально, кооперируясь с эмпирическими науками, претендовал на непосредственную очевидность опыта (оптического в дагерротипе, социального в революции и так далее). Однако такие благие намерения, как это стало вскоре очевидно в ходе модернистской критики искусства, скрадывали акт высказывания/повествования и делали невидимым дискурсивный аппарат. В XIX веке такое сокрытие еще было возможно, хотя, как мы показали, авторская уверенность в своей вненаходимости начинает убывать уже с середины века. Постепенно обнаружению акта высказывания или повествования способствовал прогресс тех самых наук, которыми «болела» натуральная литература, но которые постепенно стали дополняться все более сложной техникой: на месте «простого зеркала» физиологий стали появляться телескопы и микроскопы, на месте пробуждавшего гражданскую совесть «колокола» – фонограф, и наконец даже старое доброе перо с конторкой было заменено печатной машинкой. Вся эта инфраструктура заставила авангард целиком сосредоточиться на акте высказывания и записывающих его аппаратах, которые с революцией дополнились инструментами трансляции[236]236
  См. раздел I «Революция языка и инструменты социалистической трансляции».


[Закрыть]
. Теперь снова было можно не только записывать звук голоса вне понятийных автоматизмов, но и передавать какие-то умопостигаемые сообщения по радио, словом, не только «играть с техникой», но и находить ей практическое применение – порой не менее фантастическое, но теперь все более рассчитывающее на широкую аудиторию[237]237
  См., к примеру, эволюцию представлений о радио в футуризме от Хлебникова до Маяковского в главе «Радиооратор, расширенный и дополненный».


[Закрыть]
. Таким образом, речь снова идет о фактах, только теперь они уже не просто увидены/услышаны и переданы «своими словами», а изначально существуют в инфраструктуре новых медиа авангардной записи и социалистической трансляции. Для литературы это означает, что после авангарда речь уже идет не о семиотической наивности, а скорее о другом типе знака (индексе, а не символе) и других медиаконтейнерах, позволяющих не столько повествование о, сколько запись фактов[238]238
  Несмотря на это, акт записи по-прежнему, и даже теперь, неизбежно подозревается в контаминации реальности – равно как это происходит и в случае научных процедур – см. подробнее раздел «Т. н. человек и аппараты авангардной записи» в ЛП.


[Закрыть]
.

Другими словами, вырванному из широкого исторического контекста понятию «документального момента» мы предпочитаем парадигму литературного позитивизма, связывающую раннесоветскую культуру записи и трансляции – через голову дискурсивной инфраструктуры авангарда – с литературными физиологиями XIX века. Оба «момента», привходящие в такую его композицию, оказываются равно важны для литературного неопозитивизма. Кроме того, как мы показали, наряду с внутренней логикой эволюции отечественной науки и литературы с 1830-х к 1920-м, политическая глобализация и техническая стандартизация начала XX века заставляет раннесоветскую культуру резонировать с аналогичными тенденциями в литературе и науке (или даже литературе-как-науке) других национальных традиций. Поскольку газета стала «самой быстрой бумагой в мире», радио преодолевало географические границы с легкостью, которую скоро продемонстрирует мировая революция, а между Москвой и Берлином уже де-факто существовал трансфер людей и идей, нет ничего удивительного, что в раннесоветском литературном неопозитивизме можно обнаружить влияние «второго позитивизма» Эрнста Маха и Рихарда Авенариуса или вытекающего из него неопозитивизма «Венского кружка»[239]239
  См. подробнее о трансфере немецкоязычного эмпириокритицизма в программу производственного искусства эссе «Неотправленное письмо и несколько способов перелить кровь» в ЛП, а об обратном трансфере идей продуктивизма в Берлин – предыдущую главу «Нежный эмпиризм на московском морозе и трудовая терапия „Рассказчика“».


[Закрыть]
.

Однако если в немецкоязычной дискурсивной сети 1900 главной техносоциальной революцией, по мнению Киттлера, оказывалась гендерная (женщины появились в университете и за печатной машинкой, и это полностью поменяло расклад сил)[240]240
  Так, тот же эмпириокритицизм, популярный в русскоязычной студенческой колонии Цюриха, распространялся во многом благодаря тому, что швейцарские университеты принимали женщин – в том числе русских народоволок. См.: Стейла Д. Наука и революция. С. 55. В то же время в немецкой традиции эта же особенность образовательной системы Швейцарии дала первого медиатеоретика, каким был, по мнению Киттлера, Ницше. См. об этом подробнее главу «Queen’s sacrifice» в: Kittler F. Discourse Networks 1800–1900. P. 347–368.


[Закрыть]
, то в советской ситуации 1920-х ее можно назвать скорее классовой (композицию поля производства знания меняют появляющиеся Рабфаки и призыв «новых кадров» в литературу). «Новые кадры» рапортуют о своей повседневности с рабочих мест, в то время как профессиональные писатели отправляются на заводы и в колхозы, чтобы в пределе создать их исчерпывающую историю[241]241
  Именно такую намеревался создать Максим Горький в издательском проекте «История фабрик и заводов».


[Закрыть]
. Это встречное движение обычно недооценивают и описывают только в терминах политической повестки[242]242
  Разумеется, есть и исключения или даже формы академического морализма среди исследователей раннесоветской культуры. Так, Папазян признается, что западным исследователям дистанция по отношению к объекту часто кажется сообщающей им род критической объективности: сознательно или нет, они ищут героев, противостоявших сталинизму, с одной стороны, и тех, кто с ним сотрудничал, с другой. См.: Papazian E. Manufacturing Truth. P. 3–22. Кристина Киаэр, одной из первых начавшая писать о советском производственничестве, заканчивает свою статью об Арватове признанием, что ее объект счел бы ее воображение буржуазным (Kiaer С. Boris Arvatov’s Socialist Objects // October. 1997. № 81. [Summer]. P. 105–118). Наконец, одна из самых примечательных интонаций в академическом обсуждении советского авангарда принадлежит Катарине Кларк, сочетающей в своей последней книге уверенность Шкловского в том, что «еще ничего не кончилось», с прослеживанием тенденций сталинистской культуры в самом начале 1920-х. См.: Кларк К. Петербург, горнило культурной революции; а также нашу рецензию на нее в: Транслит. 2020. № 23.


[Закрыть]
. Но, как показывает Й. Хелльбек, «иллиберальная, социалистическая субъективность» разделяла с индустриальными западными обществами «посвящение технологии, рациональности и науке», но была уверена, что «социализм выигрывает экономически, морально и исторически»[243]243
  Hellbeck J. Revolution on My Mind: Writing a Diary under Stalin. Cambridge: Harvard UP, 2006. P. 9.


[Закрыть]
.

И все же, несмотря на эти научно-технические аффилиации и победное политическое настроение, играющие равно важную роль, стоит учитывать два обстоятельства. Во-первых, то, что мы называем литературой факта высказывания – то есть поставангардной утопической модификацией литературного позитивизма в XX веке, – пользуется лингвистическими знаками и продолжает тяготеть к литературе институционально, что заставляет присмотреться не только к типу знака и медиума записи, но и к предыстории литературного позитивизма, на фоне которого она существовала. А во-вторых, просуществует она чрезвычайно недолго и останется «традицией проигравших»[244]244
  См. подробнее о такой традиции в: Беньямин В. О понятии истории // Новое литературное обозрение. 2000. № 46. С. 81–90.


[Закрыть]
, которая будет возникать спорадически – как, например, в позднейшей немецкой и французской литературе – в моменты, которые можно позволить себе назвать революционными[245]245
  См. раздел 3 «Литература после факта, или „Продолжение следует“», в котором мы рассматриваем «продолжения, следовавшие» программе фактографии в веймарской литературе до 1933, на парижской сцене – с 1933, а также в советском лагере – в годы пребывания там Варлама Шаламова.


[Закрыть]
.

Глава 1. Как быть писателем и делать полезные вещи?

Когда уже порядком разочарованный встречами с другими советскими авангардистами Альфред Барр, будущий основатель Museum of Modern Art и канона американского авангарда, встретится с Сергеем Третьяковым, он узнает от него о существовании программы производственного искусства[246]246
  Впоследствии в отечественной традиции его часто называют также производственническим искусством или производственничеством, в западной же традиции утвердилась калька productionist art или productionism. Мы будем придерживаться самоназвания производственного движения, в случае же иного употребления будет подразумеваться либо более поздний искусствоведческий взгляд, либо критическое обращение к западному терминологическому канону.


[Закрыть]
и такого нового метода литературного производства, как фактография. В дневнике, который будет вестись ровно год спустя и носить то же название, что и у Беньямина, Барр запишет:

Третьяков, кажется, утратил всякий интерес к чему бы то ни было, не относящемуся к его объективному, описательному, придуманному им самим журналистскому идеалу искусства. С тех пор, как живопись стала абстрактной, он ей не интересуется! Стихи он больше не пишет, посвящая себя «репортерству»[247]247
  Барр А. Московский дневник [1928] / Пер. с англ. А. Новоженовой // Открытая левая // [URL]: http://openleft.ru/?p=2437 (дата обращения: 10.01.2021).


[Закрыть]
.

Как и Беньямин, Барр тогда вернется из советской Москвы почти ни с чем, и программа производственного искусства и методы фактографии останутся совершенно неизвестны американской аудитории вплоть до 1960-х годов. На знаменитой выставке Cubism and Abstract Art (1936) зимние впечатления о советском искусстве если и будут как-то интегрированы, то о продуктивизме на ней узнать будет невозможно[248]248
  Единственным свидетельством о знакомстве Барра с программой производственного искусства – кроме его дневника, который был впервые опубликован только полвека спустя в американском журнале, названном в честь Октябрьской революции (Barr A. Russian Diary, 1927–1928 // October, № 7 (Winter 1978). P. 10–51), – стала его заметка «The Lef and the Soviet Art» в Transition, в которой он пишет почти восторженно: «The Lef is more than a symptom, more than an expression of a fresh culture or of post-revolutionary man; it is a courageous attempt to give to art an important social function in a world where from one point of view it has been prostituted for five centuries» (Barr A. The Lef and Soviet Art // Transition. № 14 (Fall 1928). P. 267–270).


[Закрыть]
. То, что искал Барр, было точно описано Борисом Арватовым в вышедшей за год до этого книге «Искусство и производство»:

Либо они перестают писать, либо эмигрируют на Запад, чтобы поражать Европу доморощенными русскими сезанятами[249]249
  Арватов Б. Искусство и производство. С. 43.


[Закрыть]
.

По аналогии можно представить и альтернативы, которые стояли перед литературой к моменту появления фактографии. К 1920-м годам насчитывалось не только пять веков, как проституировалась социальная функция искусства, по мысли Арватова, точно переданной Барром, но и пять десятилетий, за которые модернистское искусство вывело все логические следствия из «революции цветового пятна», по мысли Бенджамина Бухло[250]250
  Buchloh B. From Faktura to Factography // October. № 30 (Autumn, 1984). P. 82–119.


[Закрыть]
.

Как показывает этот американский критик, фактография станет для позднего советского авангарда определяющим понятием в той же степени, в какой – начиная как минимум с 1912 года и манифестов Бурлюка, Ларионова и Малевича – было понятие фактура для раннего русского авангарда[251]251
  Первые наброски «теории фактуры» за авторством Бурлюка появляются уже в «Пощечине общественному вкусу». Подробнее о раннем этапе дискуссии об этом понятии, определяющем дальнейшее развитие русского авангарда, см.: Podzemskaia N. La notion de faktura dans les arts visuels en Russie, années 1910–1920. Au croisement des approches formalistes et phénoménologiques // Communications. 2018. № 2 (Le formalisme russe cent ans après). P. 131–146.


[Закрыть]
. Фактура владела умами «даже писател<ей>, которые не очень озабочены визуальными и пластическими феноменами»[252]252
  Buchloh B. From Faktura to Factography. P. 86, перевод наш.


[Закрыть]
. Впрочем, поскольку теории искусства на тот момент на русском языке еще не существует, главными теоретиками фактуры становятся деятели Октябрьской революции языка – лингвисты и поэты. Так, уже в 1919 году в эссе Якобсона «Футуризм» находим: «Обнажение приема. Так, осознанная фактура уже не ищет себе никакого оправдания, становится автономной, требует себе новых методов оформления, нового материала»[253]253
  См.: Якобсон Р. Футуризм // Искусство. № 7. 1919. 2 августа.


[Закрыть]
, и так вплоть до своих поздних диалогов Якобсон будет подчеркивать, что в своем анализе коллажей кубистов применял лингвистические категории метонимии и синекдохи[254]254
  См.: Jakobson R., Pomorska K. Dialogues / Trad. M. Fretz. Paris: Flammarion, 1980. P. 124–125.


[Закрыть]
. Понятие, которое как бы происходит от самих свойств материала и станет камнем преткновения между более традиционно и феноменологически настроенными теоретиками и практиками искусства (Кандинский) и «нами, формалистами и материалистами» (Родченко, Степанова и др. конструктивисты)[255]255
  См.: Степанова В. Человек не может жить без чуда. Письма. Поэтические опыты. Записки художницы. М.: Сфера, 1994. С. 148.


[Закрыть]
, как будто больше подходит для разговора о визуальных и особенно пространственных искусствах, не очень годясь для описания словесного искусства. Однако в силу вовлеченности в дискуссии формалистов[256]256
  К примеру, Шкловский в 1920 году утверждает, что «фактура – главное отличие того особого мира специально построенных вещей, совокупность которых мы привыкли называть искусством», противопоставляя на этом основании все еще слишком трансцендентальный живописный символизм супрематистов – установке на фактуру и следующему из этого уходу из живописи и построение «вещей быта» и «нового осязаемого мира» у Татлина и его учеников (Шкловский В. О фактуре и контррельефах // Он же. Гамбургский счет. Статьи, воспоминания, эссе (1914–1933). М.: Сов. писатель, 1990. С. 99, 100).


[Закрыть]
и описанной нами эволюции технической чувствительности в поэзии в ходе становления эмпирической науки о языке, понятие фактуры оказывается в ходу и у поэтов. Так, одна из деклараций Крученых носит название «Фактура слова» в год основания «ЛЕФа» – 1923[257]257
  См.: Крученых A. К истории русского футуризма: Воспоминания и документы / Вступ. ст., подгот. текста и комм. Н. Гурьяновой. М.: Гилея, 2006. С. 298–300.


[Закрыть]
.

Третьяков в этом контексте оказывается не только равно чувствительным к обеим техникам, но и прошедшим в своей творческой эволюции полный путь от фактуры к фактографии. Кроме того, Бухло подчеркивает, что «фактура в советском авангарде обнаруживает механический характер, материальность и анонимность артистической процедуры из перспективы эмпирико-критического позитивизма» и то, что «от схожей материальной чувствительности европейских кубистов и футуристов ее отличает квазинаучный, систематический характер, который конструктивисты придают своим исследованиям воздействия на чувства зрителя»[258]258
  Buchloh B. From Faktura to Factography. P. 87. Наконец, критик называет положения производственного искусства параллельными открытиям в структурной лингвистике Московского лингвистического кружка (1915) и ОПОЯЗа в Петербурге (1916) (Ibid.).


[Закрыть]
. Другими словами, понятие фактуры или слова как такового не разделяет, а связывает предыдущую историю научного и философского позитивизма с будущими стратегиями советского авангарда, преодолевающего ограничения модернизма, «старые позитивистские мечты» – с «Новым ЛЕФом»[259]259
  Бухло анализирует в своей статье только художественную практику Родченко и Лисицкого, а точнее, соответствующий переход в ней от фактуры к фотомонтажу, аналогичный интересующему нас переходу от зауми к фактографии, однако и в замечаниях о визуальном искусстве мы находим немало важных для нас наблюдений о «сведении процесса репрезентации к чисто индексальным знакам, в которых материя производит следы непосредственно (старая позитивистская мечта, разделяемая, разумеется, и ранними фотографами)» (Buchloh B. From Faktura to Factography. P. 90; перевод наш).


[Закрыть]
.

Помимо существовавшего в ситуации ранних 1920-х интереса к науке в самой полемике о фактуре[260]260
  Так, с одной стороны, Кандинский, рассчитывая сблизить историю искусства уже не только с психологией и немецкой наукой о восприятии, но и с так называемыми позитивными науками, привлек в ИНХУК физика Николая Успенского, химика Петра Лазарева и кристаллографа Георгия Вульфа. С другой стороны, его оппоненты, которые вскоре образуют ядро конструктивизма, считают, что теория искусства должна быть вообще освобождена «от всякой философской базы, рассматривая теорию искусства как частную, точную дисциплину» (Тарабукин Н. Опыт теории живописи. М.: Пролеткульт, 1923; цит. по: НЭБ // [URL]: https://rusneb.ru/catalog/000199_000009_006735011/ (дата обращения: 10.01.2021)). Такой метод Тарабукин определяет как формально-производственный.


[Закрыть]
, «эмпирико-критический позитивизм» зародился в советском авангарде, да к тому же отличался от своих европейских аналогов «квазинаучным, систематическим характером» не случайно, а вследствие уже упомянутой двойной принадлежности – как к дискурсивной инфраструктуре авангарда, так и к традиции литературных физиологий. Принципы производственного авангарда, сформулированные Борисом Арватовым, заимствовали идею пролетарского монизма у Богданова, в свою очередь наследовавшего эмпириокритицизму или «второму позитивизму» Маха и Авенариуса[261]261
  См. подробнее об этом синтезе научного позитивизма с марксистской теорией и практикой в эссе «Неотправленное письмо и несколько способов перелить кровь» в ЛП.


[Закрыть]
. В версии Арватова монизм опыта подразумевал, что искусство и повседневность должны (пере)изобрести свое единство, производство того и другого должно быть синхронно друг другу и современной технике, а творчество и труд должны не чередоваться, когда первое изредка и в качестве созерцаемого компенсирует отчуждение от второго, а совпасть в единой практике. Эта теория вела не только к преодолению отчуждения труда, с лозунгом которого мало кто решался спорить в раннесоветской культуре, но и к некоторому более проблематичному (в том числе, например, для самого Богданова) обстоятельству, которое обычно называют изживанием или преодолением искусства, что, в частности, подразумевало снятие его институциональной автономии и вытекающих из нее материальных форм – станковой картины, романной формы или большой музыкальной симфонии, которые как те самые «продукты идеологического творчества <прежде всего> являются материальными вещами»[262]262
  Как это подчеркивает представитель совсем другого лагеря: Медведев П. Формальный метод в литературоведении (Критическое введение в социологическую поэтику). Л.: Прибой, 1928. С. 15.


[Закрыть]
.

Таким образом, в производственном искусстве в частности и в теоретическом контексте 1920-х в целом материальность сохраняет вес без того, чтобы уже сводиться к фактуре, а формалистско-футуристическая фразеология вещности / делания вещи теперь сочетается с реальным освоением предметного мира и повседневной культуры без того, чтобы ему противостоять. Футуристы (многие из которых станут в будущем производственниками) одними из первых переходят от словотворчества к словостроительству, то есть реализации программы производства слова как индустриальной вещи[263]263
  См. подробный анализ эволюции взглядов Винокура от «строительства языка» футуристами до «языка нашей газеты» в главе «„Язык нашей газеты“: лингвистический Октябрь и механизация грамматики». Обращаясь к хорошо известной интриге перехода русской литературы и общественной мысли от богоискательства (Серебряный век) к богостроительству (Богданов, Луначарский и другие), а также пересекающейся (но не совпадающей) с ней историей отказа авангардной поэзией от репрезентации в пользу словотворчества (в диапазоне от отдельных окказионализмов до абсолютной нетранзитивности зауми), мы предлагаем термин словостроительство для периода позднейшей эволюции авангарда в ходе индустриализации и перестройки быта, обозначающий схожие процессы в области языкового производства.


[Закрыть]
. Акцент на формальной стороне творчества расширяется теперь до жизнестроительной функции искусства, и в практике конструктивистов, фактовиков и киноков вырабатываются понятия материальной культуры, прикладной эстетики и документальной фактографии. Для всех этих новых типов «художников повседневной жизни» искусство состоит уже не только не из слов (и тем более не из идей), но и не из звуков и букв как таковых, циркулировавших в дискурсивной инфраструктуре авангарда и бывших первыми опытными разработками вещей, – оно теперь состоит из реальных вещей. Кроме того, программа воскрешения (будь то слов или вещей), по определению ностальгическая, модифицируется в установку на их производство. Акцент на профессионализме и эксперименте делает производственников одновременно наследниками литературного позитивизма XIX века и полноправными современниками и пользователями дискурсивной инфраструктуры 1900-х[264]264
  Пролеткульту приходится «в основу творчества класть мысль» и стремиться установить культурный патронаж над «быть может не установившейся еще психологией товарища» (Плетнев В. О профессионализме // Пролетарская культура. 1919. № 7/8. С. 34), тогда как (Новый) ЛЕФ оказывается безоговорочно современным дискурсивной инфраструктуре 1900-х. Теоретики Пролеткульта, как правило, не учитывают того простого технологического обстоятельства, что поход в кино, как и работа на фордистском производстве, «устанавливает сознание» значительно эффективнее «светящих идеалов».


[Закрыть]
.

Как быть писателем

Начав как поэт-футурист в 1910-е, Сергей Третьяков станет практиком и теоретиком театральной психоинженерии во времена «ЛЕФа», а в конце 1920-х придет и к модели оперативной фактографии[265]265
  Такую периодизацию предлагает Папазян в уже упоминавшейся книге (Papazian E. Manufacturing Truth). Дэвин Фор, напротив, называет режим оперативной интервенции общей моделью зрелого Третьякова. См.: Fore D. The Operative Word in Soviet Factography // October. Vol. 118 (Fall 2006). P. 95–131.


[Закрыть]
. Его ранние призывы отказаться от «украшательства» и направить изобретательность художника на «полезные вещи» были вдохновлены производственнической тенденцией в конструктивистском движении, которое, как сначала казалось, предлагает перейти от «мольберта к машине» только художникам визуальных и пластических жанров[266]266
  Тарабукин Н. От мольберта к машине. М., 1923. См. также: Арватов Б. Искусство и производство, а об истории производственного движения: Заламбани М. Искусство в производстве: Авангард и революция и Советской России 20-х годов / Пер. с итал. Н. Кардановой. М.: ИМЛИ РАН, 2003.


[Закрыть]
. Когда в январе 1925-го уже перестал выходить «ЛЕФ», а до «Нового ЛЕФа» оставалось еще два года, состоялось Первое московское совещание работников ЛЕФа, где был поднят вопрос, каким образом литература может быть производственной и что, собственно, это означает – документализм? утилитарность? пропаганду?

Если вопрос о характере текстовой практики оставался пока без ответа, то изменение назначения, роли или функции писателя было декларировано довольно однозначно: по аналогии с художником автор литературных текстов должен стать производителем (полезных вещей). Тогда как визуальные искусства должны были перейти от воображаемых (визуальных) к реальным (пространственным и утилитарным) объектам, литературе по идее полагалось отказаться от символических и тоже перейти от репрезентации к реальному производству.

Проблема, однако, в том, что, несмотря на обилие производственной фразеологии, «полезные вещи» были решением скорее в плане эстетики рецепции/потребления, но не в плане эстетики производства[267]267
  Эти планы разводит в своей теории Питер Бюргер, см.: Бюргер П. Теория авангарда.


[Закрыть]
. Какие именно литературные «вещи» могут быть «полезными» и как они должны для этого производиться? Это намного более сложный вопрос, чем вопрос о том, как литература может динамизировать или даже революционизировать повседневное восприятие. Как мы показали в предыдущей главе, необходимость перманентного остранения (языка) явно сменялась другой, более сложной (в том числе лингвистически) задачей. Как это будет сформулировано Борисом Эйхенбаумом, «вопрос „Как писать?“ сменяется или осложняется вопросом „Как быть писателем?“»[268]268
  Эйхенбаум Б. Литературный быт // Эйхенбаум Б. О литературе. С. 428–436.


[Закрыть]
. Сложность заключалась даже не в самих этих вопросах, а в неопределенности этого «сменяется или осложняется». Если происходило осложнение, то вопросы литературной формы или литературной техники оставались (и Третьяков как футурист постоянно делает теоретический акцент на речевой изобретательности и соблюдает его в собственной речевой практике), но если вопрос сменялся, то это значило, что вся литературная изобретательность теперь заключается не в «дизайне» речевых вещей, но в конструкции самой писательской субъективности и функции писателя после революции и на производстве. Впрочем, постановка вопроса Эйхенбаума в год открытия «Нового ЛЕФа» еще только требовала рекогносцировки, и как минимум допускала осадное положение литературного ремесла в новой социально-политической ситуации («как же теперь быть?..»), и совершенно не обязательно вела писателей на заводы или колхозы.

В тексте с неприметным названием «О писателе», опубликованном в первом выпуске «Нового ЛЕФа», Виктор Шкловский пойдет дальше и со свойственным ему парадоксализмом вменит писателям в обязанность иметь «вторую профессию»[269]269
  Шкловский В. О писателе // Новый ЛЕФ. 1927. № 1. С. 29–33. Позднее в сборнике материалов работников ЛЕФа (1929) текст получит названия «О писателе и производстве». См.: Литература факта. С. 194–199.


[Закрыть]
. Если раньше он вел речь только о мастерстве и технике писательского ремесла (преданность которому в таких примерах, как «Сентиментальное путешествие», подразумевала даже некоторую фронду по отношению к другим, более практичным ремеслам), то теперь пророк самоценности литературы высказывал уверенность в несубстанциональности литературного труда как такового. Всякое писательство должно было теперь до– или восполняться[270]270
  Указанная неопределенность формулировки Эйхенбаума («заменяется или осложняется»), а также парадоксальная нумерация профессий у Шкловского (важность «второй» делает ее первой) может быть рассмотрены в контексте понятия «восполнение» (supplément) у Деррида, называющего так способ достраивания целого в культуре и указания на недостаток чего-либо. См. подробнее: Derrida J. De la grammatologie. Paris: Editions de Minuit, 1967.


[Закрыть]
«реальной» профессией:

Для того, чтобы писать – нужно иметь другую профессию, кроме литературы, потому, что профессиональный человек – человек, имеющий профессию – описывает вещи так, какое он имеет к ним отношение. <…> Заниматься только одной литературой это даже не трехполье, а просто изнурение земли[271]271
  Шкловский В. О писателе. С. 29.


[Закрыть]
.

«Реальные» профессии можно было получить в то время в так называемых реальных училищах – средних учебных заведениях, существовавших в Германии (Realschule) и дореволюционной России и уделявших основное внимание естественнонаучным дисциплинам[272]272
  К моменту появления манифеста «Воскрешение слова» в России существовало 284 реальных училища, в которых обучались порядка 80 тысяч человек. В одном из таких, к примеру, учился Евгений Шварц. См.: Начальное, среднее общее и специальное образование. Россия, 1913 год: Статистико-документальный справочник [1995] // Исторические материалы // [URL]: http://istmat.info/node/238 (дата обращения: 10.01.2021).


[Закрыть]
. Если в Германии они были организуемы государством (как и рабочие места для большинства поэтов и философов в дискурсивной инфраструктуре романтизма), то в России они начали создаваться частными лицами – в то же десятилетие, что и журнал «Современник», который станет в 1840-е оплотом натуральной школы и создаст принципиально отличный от немецкой бюрократической модели способ «быть писателем»[273]273
  См. подробнее раздел «Натуральная школа и неправильный перевод с немецкого» в ЛП.


[Закрыть]
. Основными преподаваемыми дисциплинами в реальных училищах были химия и механика[274]274
  В немецких Realschule, чья модель распространялась на Польшу и Прибалтику, к этой программе еще добавлялась математика. Арватов окончил гимназию в Риге и получил техническое образование математика. См. об этом: Kiaer С. Boris Arvatov’s Socialist Objects. P. 113.


[Закрыть]
, а основными формулируемыми правительством задачами были распространение «технических, непосредственно полезных для промышленной деятельности познаний» и намерение «отвлечь детей низших сословий от прохождения гимназического курса»[275]275
  Рудаков В. Реальные училища // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона: В 86 т. СПб.: Тип. Акционерного общества «Издательское дело, бывшее Брокгауз – Ефрон», 1899. Т. 26. С. 410.


[Закрыть]
. Выпускником именно такого училища мог бы быть Базаров, который предложил шокировавшую многих эквиваленцию: «…порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта»[276]276
  Тургенев И. Отцы и дети. Глава VI // Интернет-библиотека Алексея Комарова // [URL]: https://ilibrary.ru/text/96/p.6/index.html (дата обращения: 10.01.2021).


[Закрыть]
. Словом, реальное училище было одним из институтов литературного позитивизма.

Впрочем, Шкловский вбивал клин даже не между факультетами, но в одной голове: поэт и химик. В этой статье он предлагает довольно странный синтез «положительной профессии», традиционно почитаемой в разночинной культуре, и такой нетрудоустроенной негативности, как изящная словесность. Аналогичным образом и производственная литература должна была сочетать преданность «действительности», как это называл Белинский, с самосознанием чисто дискурсивных средств, как это было открыто авангардом[277]277
  И, как будет показано ниже, само новолефовское понятие факта имело этот же гибридный характер.


[Закрыть]
. Вопрос оставался только в пропорции и коммутации между ними.

Писатель должен иметь вторую профессию не для того, чтобы не умирать с голода, а для того, чтобы писать литературные вещи. И эту, вторую профессию не должен забывать, а должен ею работать; он должен быть кузнецом или врачом, или астрономом. И эту профессию нельзя забывать в прихожей, как галоши, когда входишь в литературу. <…> Для того, чтобы быть поэтом, нужно в стихи втащить свою профессию, потому что произведение искусства начинается со своеобразного отношения к вещам, не старо-литературного отношения к вещам[278]278
  Шкловский В. О писателе. С. 30.


[Закрыть]
.

Другими словами, такой «ход конем» совершался не только из демократических симпатий или интеллигентского чувства вины перед рабочими профессиями, но и с немалой пользой для литературы как таковой. Литератор перестал быть отстраненным врачом-физиологом, когда удалось диагностировать некоторые его собственные (речевые) расстройства, в XIX веке это чаще всего обращало его к трудовой терапии[279]279
  См. подробнее об этом повороте наш анализ «Рассказчика» Беньямина в предыдущем разделе.


[Закрыть]
. Назначаемая Шкловским процедура должна была в очередной раз принести излечение – от самозамкнутости или «изнурения земли» – самой литературе. И в известном смысле сделать литературный труд коммунистическим, растворив его специфичность в других деятельностях и одновременно пропитать духом творчества их все. Не стоит забывать, что текст выходит на страницах журнала производственного искусства, редактор которого в год его основания уже обессмертил в стихах формулу «землю попашет, попишет стихи»[280]280
  Маяковский В. Хорошо! С. 235–328.


[Закрыть]
.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации