Автор книги: Павел Арсеньев
Жанр: Изобразительное искусство и фотография, Искусство
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Из такой гибридной идентичности художника как технического специалиста следовало, что и сами «произведения искусства <оказывались> не более, как предметами и вещами»[281]281
Кушнер Б. Божественное произведение // Искусство коммуны. 1919. № 9. С. 1.
[Закрыть] повседневного быта. Если от Федорова до символистов научно-технический прогресс подозревался в том, что он заставляет человека/художника утрачивать творческую связь с вещью (и потому противопоставлялся искусству как территории ее воскрешения), то производственники впервые предлагают сценарий становления творцом новой среды – материальной, а не только семиотической. Этот переход от воскрешения вещей к их производству становится возможен именно благодаря выходу на первый план «реальных профессий» и соответствующей утилитарной функции искусства.
Однако еще до того, как Арватов определит статус художника как всего лишь наиболее квалифицированного производителя вещей в «Искусстве и производстве», логика полезных вещей начинает определять всю сферу быта, а не только «художественных объектов». В малоизвестном тексте «Быт и культура вещи»[282]282
Арватов Б. Быт и культура вещи // Альманах Пролеткульта. М.: Всероссийский Пролеткульт, 1925. С. 75–82. Далее страницы приводятся в тексте.
[Закрыть] Арватов впервые обращается не к производству, а к потреблению – но не пассивного капиталистического товара, а активного социалистического объекта, или вещи, сохраняющей связь с практикой, «вещи, обучающей участию» (Третьяков) или даже «вещи-товарища» (Родченко). В конце концов полезные вещи производятся для их последующего использования, которое заставляет человека не меньше и уж точно дольше соприкасаться с вещами, чем их производство. «Рассказчик» Беньямина еще был вынужден быть погружен в ремесленный труд и устное литературное творчество одновременно[283]283
«<…> люди больше не ткут и не прядут, слушая истории… Там где он <человек> охвачен ритмом труда, он прислушивается к историям, и дар рассказывания сам дается ему в руки» (Беньямин В. Рассказчик. С. 394).
[Закрыть], но индустриальное производство очевидно высвобождает все больше свободного времени, в котором мы тем не менее продолжаем пользоваться вещами. Арватов пытается вообразить социалистическое товарное изобилие, но без товарного фетишизма.
Материальная культура общества – это всеобщая система вещей <…> быт – формиру<e>тся и в материальном производстве, и в материальном потреблении <…> Культурный тип человека создается всей его материальной средой (75).
К слову, «художественные товары» в этом тексте не упоминаются ни разу[284]284
Речь только однажды заходит об «эстетической анархии», при которой «организация вещей в буржуазном быту не выходит за пределы перестановки вещей». Как известно, анартист Марсель Дюшан сводил с ума художественную публику именно постоянной перестановкой вещей, их переносом из бытового контекста буржуазии в ее же музейную среду. Но Арватов хотел большего, а именно «вещь, как дополнение физиологически-трудовых приспособлений организма» – то, что сумеет реализовать только science-art.
[Закрыть]; более того, русский дуализм духовного бытия и все время угрожающего ему материального быта (на котором держался весь Серебряный век и что первыми нарушили футуристы, назвав материальной вещью поэтическое слово)[285]285
См. подробный разбор этой пары понятий: Зенкин С. Открытие быта русскими формалистами // Лотмановский сборник. Вып. 3. М., 2004. С. 806–821.
[Закрыть] квалифицируется Арватовым как пережиток классового разделения при капитализме, что снова напоминает о пролетарском (эмпирио)монизме Богданова и его корнях во «втором позитивизме»:
Строительство пролетарской культуры, т. е. культуры, сознательно организуемой рабочим классом, требует устранения того разрыва между вещами и людьми, который был характерен для буржуазного общества <…> Пролетарское общество не будет знать вещного дуализма ни в практике, ни в сознании (76).
Такие настойчивые призывы устранить разрыв «и в практике и в сознании» и достичь монизма пролетарской культуры звучат тем более выразительно, если учесть, что их автор находится уже несколько лет в психиатрической лечебнице с диагнозом шизофрения[286]286
Об этом можно найти заметку в 3-м выпуске ЛЕФа: «в качестве врача, наблюдавшего тов. Арватова и лично свезшего его в „сумасшедший дом“, считаю необходимым <…> дать несколько разъяснений: Обострение нервной болезни тов. Арватова не связано с его научной работой, а целиком вытекает из сложного клубка его личных переживаний, особенно сгустившихся за последнее время, что и повлекло к острому нервному взрыву. Нервная болезнь эта не угрожает ни в малейшей степени распадом умственных способностей тов. Арватова, не является она и следствием такого распада или иного качественного изменения интеллекта. Лучшее доказательство этому – коллективное решение врачей санатории, в которой лечится тов. Арватов, предоставить ему возможность научной работы даже и сейчас (в стенах санатория), как полезного отвлекающего и организующего средства, обезвреживающее его тяжелое эмоциональное состояние. С коммунистическим приветом А. Залкинд» (ЛЕФ. 1923. № 3. С. 40).
[Закрыть]. Полвека спустя в своей работе «Капитализм и шизофрения» Делез и Гваттари будут ставить в зависимость эту форму психического расстройства и эту форму (дез)организации социального производства[287]287
Мы не можем позволить себе даже на пару абзацев отвлечься на эту важнейшую для послевоенной культурной критики работу и потому вынуждены ограничиться лишь указанием на объединяющее ее с Арватовым центральное положение фразеологии производительных «машин желания», с помощью которой пересматриваются многие положения как марксизма, так и фрейдизма. См.: Deleuze G., Guattari F. Capitalisme et schizophrénie. Tome 1: L’ Anti-Œdipe. Paris: Minuit, 1972.
[Закрыть]. Практически дословно совпадая с позицией Арватова, французские шизореволюционеры критикуют то, что капитализм перенаправляет все потоки желания через монетарную экономику – то есть форму организации, являющуюся скорее ментальной, чем материальной, – что и делает шизофрению расстройством, присущим капиталистической системе как таковой.
Буржуа имеет дело с вещью, прежде всего, как с товаром, как с продаваемым и покупаемым предметом <…> вещь вне ее творческого генезиса, вне ее материальной динамики, вне общественного процесса производства, вещь, как нечто завершенное, зафиксированное, статическое и, следовательно, мертвое, – вот что характерно для буржуазной материальной культуры. <…> Вещь становится тут средством и чисто-личного и классового демонстрационного аффектирования <…> «Шикарный костюм», «роскошная гостиная», «блестящий экипаж», и пр., и пр., – таковы речевые обороты буржуазного церемониала вещей <…> За всем этим окончательно теряется объективный социальный смысл вещи – ее утилитарно-техническое назначение (77–78).
«Вещный идеализм» как «характернейшая черта буржуазного идеализма вообще» (там же) впоследствии будет названа Бартом «мифологиями» буржуазного общества – как опять же паразитической ментальной надстройкой над денотатом[288]288
«Функция мифа – удалять реальность, вещи в нем буквально обескровливаются, постоянно истекая бесследно улетучивающейся реальностью» (Барт Р. Мифологии / Пер. с франц. С. Зенкина. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 2004. С. 270). Несложно увидеть в этом переиздании судьбы вещи в русском формализме, а Ф. Досс и прямо называет семиотическую программу «Мифологий» созданной на основе формализма (см.: Dosse F. History of Structuralism. Vol. I: The Rising Sign, 1945–1966. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1997. P. 74–77).
[Закрыть]. Однако аналогичный методологический идеализм вчитывания в вещи (социальных) значений заразит и сам структурализм, за что его будет критиковать, ратуя вслед за Арватовым за «вещетворчество», приходящая следом методология исследований науки и техники (science & technology studies, STS)[289]289
См. подробнее методологическую реконструкцию Арсеньев П. Техноформализм, или Развинчивая русскую теорию с Латуром. С. 166–192.
[Закрыть]. Но если «средний буржуа еще кое-как фактически организован, то интеллигент по большей части существо вещно беспомощное и не приспособленное» (78), из чего для Арватова и вытекает потребность в новом типе интеллигенции – технической[290]290
Первым ввел в оборот термин «техническая интеллигенция» опять же Богданов (см.: Богданов А. Философия современного естествоиспытателя // Очерки философии коллективизма. Сб. 1. СПб.: Знание, 1909. С. 37–142)
[Закрыть]:
материально-культурная революция в полной мере отразилась <…> на технической интеллигенции. <…> коллективизация транспорта и целого ряда материальных функций городской жизни (отопление, освещение, канализация, архитектурное строительство) приводила к тому, что сфера частного быта сужалась до минимума <…> Тем более это относится к сфере уличного быта и формам связи (трамвай, телефон, железная дорога и т. д.) (80).
Сфера частного быта сужается до минимума, а юрисдикция производственного искусства расширяется до максимума. «Умение взять портсигар, закурить папиросу, надеть пальто, носить кепку, отворить дверь» – все эти техники тела и быта в той же степени требуют организации, что и индустриальная техника[291]291
Особенно непривычно, что материальность теперь охватывает и категорию техники, столь важной для формально-производственной платформы: «На первое место выступает общественное сознание, материальная же культура оставляется в стороне. В крайнем случае, подвергают анализу техническую систему <…> понятие „материальная культура“, включающее в себя всю техническую продукцию, ее распределение и потребление, значительно шире, чем понятие „техника“» (75).
[Закрыть]. Шкловский несколько раз с неизвестной степенью иронии замечает, что «вероятно, мы даже пальто надеваем неправильно»[292]292
Шкловский В. Стандартные картины и ленинская пропорция // Советский экран. 1928. № 41. Ср. также фильм Льва Кулешова «Журналистка (Ваша знакомая)» (1927), который построен на неумелом обращении героини с вещами, а также связан с топосом «восстания вещей», который уже обсуждался в эссе «Делание вещи: от воскрешения к восстанию» в ЛП.
[Закрыть], очевидно реагируя именно на эту экспансию. Конечно же, в технических объектах форматирующая субъекта активность заметнее для формалиста[293]293
«Орудие не только продолжает руку человека, но и само продолжается в нем» (Шкловский В. Zoo, или Письма не о любви // Он же. Жили-были. М.: Сов. писатель, 1966. С. 175–176).
[Закрыть], а по мысли конструктивистов, должна специально обнажать свою функцию (уже не форму) и современные материалы, но в более широкой перспективе для Арватова все вещи оказываются материальными агентами: «Вещь динамизировалась <…> Вещь стала чем-то действующим, активным, сотруднически связанным с человеческой практикой» (81).
Примечательно, однако, что, критикуя идеологическую абстракцию и «вещный идеализм» буржуазии, Арватов не сводит пролетарскую материальную культуру к «весомым, грубым, зримым» предметам, напротив, он подчеркивает, что ее характеризует «электричество и радио, – технические системы, в которых <…> производственная и потребительская формы энергий получают одинаковое применение» (82). Поэтому для Арватова в конечном счете весь «новый мир вещей, определяя собой и новый облик человека, как психофизической особы, дикт<ует> формы жестикуляции, движения, действования <…> Эволюционировала и психика» (80, курсив наш).
Если при капитализме товарные отношения блокируют способность вещей трансформировать сознание, буржуазия «сводит их к статусу вещи», то социалистический объект Арватова провоцирует намного большую подвижность сознания «психофизической особы». «Вещь, как дополнение физиологически-трудовых приспособлений организма <…> как орудие и как сотрудник не существует в быту буржуазии» (79). В отличие от буржуазии пролетариат непосредственно физически вовлечен в производство, а сам объект как бы еще помнит его руку[294]294
Аналогичным образом «следы рассказчика ощутимы в повествовании так же, как виден след руки горшечника на глиняной чашке» (Беньямин В. Рассказчик. С. 395).
[Закрыть]; в свою очередь, техническая интеллигенция, уже живущая «в мире ей не принадлежащих, но ею организуемых, ее труд обусловливающих вещей»[295]295
Чем дальше, тем больше Арватов с Лефом уходят от романтизации пролетариата и склоняются к технически осведомленному пользователю (но не владельцу!) вещами, даже подразумевают идентификацию с научно-технической интеллигенцией – группой буржуазного общества, наиболее близкой социалистической культуре вещи. Об истории отношения русской интеллигенции к научности философии см.: Стейла Д. Наука и революция; а к западной технической интеллигенции – см.: Gassner H. The Constructivists: Modernism on the Way to Modernization // The Great Uptopia: The Russian and Soviet Avant-Garde, 1915–1932. New York, 1992. P. 306.
[Закрыть], оказывается вовлечена психически, она уже связана с техническими системами электричества и радио самой психофизикой мозга. Вещь окончательно превращается из орудия в товарища, сотрудника, агента, наделенного сознанием, или, во всяком случае, на нее теперь распределяется часть психофизических функций.
Первым о том, что «инструменты письма тоже трудятся над нашими мыслями», заговорил Ницше, первый физиолог морали и медиатеоретик, провозвестник дискурсивной сети 1900. Производственник советских 1920-х входит в еще более плотный симбиоз с вещами и растормаживает объекты, видит их не застывшими декоративными формами, а подвижными, как при потоке сознания, удерживается в шаге от их «развинчивания» – во многом благодаря анамнезу литературных физиологий XIX века. Когда-то такую же подвижность вещей и их способность «трансформировать сознание» демонстрировал класс коллежских асессоров: «Люди воображают, будто человеческий мозг находится в голове; совсем нет: он приносится ветром со стороны Каспийского моря»[296]296
Гоголь Н. Записки сумасшедшего [1835] // Библиотека Максима Мошкова // [URL]: http://az.lib.ru/g/gogolx_n_w/text_0130.shtml (дата обращения: 10.01.2021). См. подробнее о производственной драме и физиологии письма Поприщина в эссе «Наука и техника литературного позитивизма: физиология очерка» в ЛП.
[Закрыть].
В «Записках сумасшедшего» драма письма уже разворачивалась в духе расщепленного восхищения западными техническими специалистами и указания на их (политические) недоработки[297]297
Так, «необыкновенная нежность и непрочность луны» объясняется тем, что она «обыкновенно делается в Гамбурге; и прескверно делается» (Гоголь Н. Записки сумасшедшего).
[Закрыть], а дом оказывался машиной[298]298
«Этот дом я знаю, – сказал я сам себе. – <…> Эка машина» (там же).
[Закрыть], как о том мечтали конструктивистские архитекторы. Эмблема натуральной школы, Гоголь был, возможно, первым в русской литературе, кто указал на агентность материального мира, способность вещей собираться в самые неожиданные ассамбляжи и даже проявлять известное своенравие. Почти век спустя Арватов констатирует, что «новый мир вещей», дополненный техническими средствами записи и трансляции, начинает еще активнее «диктовать формы жестикуляции, движения, действования» (80).
* * *
В следующих главах, целиком посвященных практике Сергея Третьякова, мы рассмотрим следствия этой трансформации литературного труда в трех основных родах литературы – лирике, эпосе и драме, каждому из которых Третьяков отдал дань и несколько лет активных творческих экспериментов и каждый из которых в ходе этого стремился трансформировать в производственном духе. Начиная публиковаться в футуристических сборниках с 1913 года и оставаясь «мастером речевки на заводе живой жизни» вплоть до 1922-го, когда выходит его последний оригинальный поэтический сборник. С 1923 года, когда Третьяков возвращается с Дальнего Востока в Москву и погружается в работу начавшего выходить «ЛЕФа», от ажитированной и агитационной лирики эстафета переходит к драматургическим экспериментам: за три года Третьяков создает четыре оригинальные пьесы и две адаптации, а также ставит их с Мейерхольдом и с Эйзенштейном[299]299
В Театре Мейерхольда: «Земля дыбом» (1923, адаптация М. Мартине «Ночь»), «Рычи, Китай» (1925) и репетировавшаяся, но так и не поставленная «Хочу ребенка!» (1926). В Театре Пролеткульта с Эйзенштейном: «Мудрец» (адаптация Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты», 1923), «Слышишь, Москва?» (1923) и «Противогазы» (1924).
[Закрыть]. Наконец, с 1927 года и начала выхода «Нового ЛЕФа» Третьяков оставляет сценические эксперименты[300]300
Хотя спектакли по его пьесам – как, например, «Рычи, Китай!» – продолжают идти, а пьесы переводиться на множество языков, равно как и продолжают выходить поэтические сборники.
[Закрыть] и переходит к конструированию новых гибридных жанров: биоинтервью, роман-репортаж, путь-фильма, производственный очерк – все они так или иначе связаны с медиумом газеты, которая и объявляется «нашим эпосом». В начале 1930-х Третьяков окончательно выходит за пределы традиционно понимаемой литературы и существует на границе производственного активизма и этнографического письма, что он сам называет «оперативизмом». Каждый из этих периодов и, соответственно, род литературы в ходе его активной трансформации мы последовательно разбираем в следующих главках.
Глава 2. Лирика и семиотика слово как таковое на производстве
Знаковая и жанровая системы в эпоху медиатехнического воспроизводстваВопрос писательского ремесла «сменялся или осложнялся» вопросами литературного производства, и имя Сергея Третьякова связано прежде всего с ответом именно на этот вопрос или, во всяком случае, с самим изменением его формулировки. Этот сдвиг в постановке вопроса, как мы покажем, не ограничивался вопросами производства и «сбыта», но закономерно влек за собой как семиотические, так и жанровые следствия (которые чаще принято считать причиной всякого литературного сдвига). Во-первых, на место символического типа знака и соответствующей изобразительности в производственной литературе должна была заступить некая индексальность (первые испытания которой проходили уже в заумной поэзии)[301]301
Мы начинаем использовать здесь понятие из семиологии Пирса, поскольку терминологический аппарат Соссюра и русского формализма оказывается уже недостаточным в ситуации новых медиатехнических условий и массового производства. Так, по мнению Папазян, Третьяков стремился к преодолению разрыва между означаемым и означающим и демедиализации опыта (Papazian E. Manufacturing Truth. P. 26), как бы забывая о различии между порядком вещей и порядком знаков, что можно адресовать и производственному искусству в целом. На деле же, как будет показано, новые медиатехники записи и трансляции вводили в оборот такой тип знака, который больше не являлся ни чисто лингвистическим (символом), ни чисто фигуративным изображением (иконой), но оказывался связан со своим референтом индексально. См. обзор семиотики Пирса, к примеру: Кирющенко В. Язык и знак в прагматизме. СПб.: ЕУСПб, 2008.
[Закрыть]. Во-вторых, индустриализация писательского ремесла очевидно ставила под вопрос сложившуюся жанровую систему:
<…> искусство будет не зазывать в свои волшебные фонари для отдыха, но окрашивать каждое слово, движение, вещь, создаваемые человеком, станет радостным напряжением, пронизывающим производственные процессы, хотя бы ценою гибели таких специальных продуктов искусства сегодня, как стихотворение, картина, роман, соната и т. п.[302]302
Третьяков С. Откуда и куда? (Перспективы футуризма) // ЛЕФ. 1923. № 1. С. 198–199; курсив наш.
[Закрыть]
Слово и вещь, подвергавшиеся воскрешению еще в раннем формализме и футуризме, у Третьякова с самого начала начинают соседствовать с производственными процессами, и ценою этого становится не просто перемещение того или иного жанра с периферии в центр[303]303
Статья Ю. Тынянова «Литературный факт» будет написана годом позже, но в логике формализма любое смещение – например в пользу агитационного или документального материала – всегда понимается как существующее только в рамках перегруппировки жанровой системы или даже сознательной литературной стратегии. Так, в рецензии на поэму Маяковского «Про это» Тынянов как раз в 1923 году пишет: «Его рекламы для Моссельпрома, лукаво мотивированные, как участие в производстве, это отход за подкреплением. Когда канон начинает угнетать поэта, поэт бежит со своим мастерством в быт» (Русский современник. 1923. № 4; цит. по: Тынянов Ю. Промежуток // Он же. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977. С. 178).
[Закрыть], но гибель «специальных продуктов искусства». Напомним, что и футуристические эксперименты не обходились без жертв: «живописцы будетляне люб<или> пользоваться частями тел, разрезами, а будетляне речетворцы разрубленными словами»[304]304
Крученых А., Хлебников В. Слово как таковое. С. 26. Об индексальном характере заумного слова как эмуляции звукозаписывающей техники см. подробнее в эссе «Не из слов, а из звуков: заумь и фонограф» в ЛП.
[Закрыть]. Предположим, что в данном случае трансформации (воскрешению или умерщвлению – в медицинских операциях грань между ними часто размывается) подвергался семиотический характер единицы, но жанровая система при этом оставалась нетронутой (а с ней, к примеру, жанр стихотворения, в который продолжала укладываться заумная поэзия). Теперь же ставки явно повышались и на кону оказывалась целостность не отдельных слов, но самих жанров[305]305
Мы понимаем жанр вслед за Фредериком Джеймисоном как «литературную институцию или социальный контракт между автором и конкретной аудиторией, чьей функцией является правильное использование культурных артефактов» (Jameson F. The Political Unconscious: Narrative as a Socially Symbolic Act. Cornell UP, 1981. P. 106; перевод наш). Определение американского марксиста нам кажется удачнее даваемого Тыняновым как минимум тем, что в нем динамика перегруппировки жанровой системы, приводящая фактуальные жанры с периферии в центр во второй половине 1920-х, заземляется на социальный субстрат. В дальнейшем рассуждении мы будем также стремиться показать, что жанр всегда связан с определенной медиатехнической конвенцией. Наконец, с Джеймисоном Третьякова объединяет и понимание, что «идеология не в материале, которым пользуется искусство. Идеология в приемах обработки этого материала, идеология в форме» (см.: Третьяков С. С Новым годом! С Новым ЛЕФом! // Новый ЛЕФ. 1928. № 1. С. 1, а также Jameson F. Marxism and Form: Twentieth Century Dialectical Theories of Literature. Princeton: Princeton UP, 1971).
[Закрыть].
Маяковский, отвечая на уже производственнически поставленный вопрос: «Как делать стихи?», будет требовать «во имя поднятия поэтической квалификации <…> бросить выделение этого самого легкого дела из остальных видов человеческого труда»[306]306
Маяковский В. Как делать стихи [1926] // Он же. Полн. собр. соч.: В 13 т. М.: Гослитиздат, 1959. Т. 12. С. 84.
[Закрыть]. От спецификации артистической операции, искусства как приема инициатива переходит к более амбициозной задаче разотчуждения повседневности, которая наследует заявленной уже в первом манифесте формализма задаче вернуть себе статус «художника в обыденной жизни»[307]307
Шкловский В. Воскрешение слова. С. 40.
[Закрыть]. Вместе с тем формалистское делание вещи в производственном искусстве уже не ограничивается чисто художественными задачами и бытом.
Дело в том, что слово как таковое, против которого – как такового – футурист Третьяков ничего не имел против, являлось одновременно симптомом системы разделения труда, в которой статус творческих работников был зарезервирован за немногими (не отсюда ли позднейшие коннотации «заумного» как не столько утопического, сколько малодоступного?). Поэтому на его место должна была прийти дистрибуция творческих компетенций между как можно более широкими кругами. Это, в свою очередь, требовало разрушения институтов искусства как культивирующих изолированную способность к искусству – в ущерб, к примеру, научно-техническим и практическим знаниям. Однако производственничество не было внешней атакой на автономию искусства, оно было восстанием изнутри этой автономии и следовало из логики внутренней эволюции искусства.
Чтобы объяснить, как (в том числе генеалогически) самовитое слово связано с утилитарной литературой и чем было мотивировано растворение привилегий поэтического языка (и, в частности, его наиболее современной заумной модификации) в речевой повседневности, очертим кратко эволюцию поэтического искусства в модернизме в контексте науки и техники. Со времен существования «Мира искусства», этого первого литературного журнала без политики, изменение природы искусства обосновывается эпистемически: модернистское искусство более не наблюдение и не репрезентация, но форма жизненного опыта или акт творения, подобный божественному. Это типичная реакция на литературный позитивизм XIX века (натурализм, реализм и/или другие его формы), однако подразумеваемый таким автономизирующимся искусством разрыв явно преувеличивается. К началу XX века естественные науки и позитивистская философия давно сами привилегируют акт восприятия как процедуру психофизиологического интерфейса, а не наблюдение и репрезентацию неких независимых фактов[308]308
См. подробнее: Vitz P., Glimcher A. Modern Art and Modern Science, а также эссе «Как возможна смежая история литературы и науки» в ЛП.
[Закрыть]. Так, уже «физическая философия» Брентано была первой немецкой и столь странной поздней версией позитивизма (поэтому его иногда называют вторым), который видит за всеми наблюдаемыми физическими явлениями психические инстанции воли, намерения и т. д.
«Внутренняя форма слова» тоже будет еще данью этому (немецкому) желанию не терять «внутренней жизни» и трансцендентальные привилегии субъекта в мире, где уже все больше смысла вкладывается в экстернализацию. Однако для Шкловского в этом словосочетании «форма» будет уже важнее и волнительнее, чем «внутренняя», и, как будет им заявлено в духе вполне физиологической эстетики, не столько слово, сколько «воспринимательный процесс самоценен и должен быть продлен»[309]309
Шкловский В. Искусство как прием. С. 63. В пределах этой формулировки еще смешиваются мотивы гештальт-психологии (форма) и психофизиологии (воспринимательный процесс). См. подробнее об укорененности формальной поэтики в дискурсе немецкой науки о восприятии: Светликова И. Истоки русского формализма.
[Закрыть]. Хлебников, чьи тексты так часто приводят в пример члены ОПОЯЗа и ЛЕФа, еще вполне вписывался в символистскую чувствительность, но уже Крученых с его страстью к менее складным звукам (ср. также «злоглас» Василиска Гнедова) манифестировал более контингентный характер этой самой поэтической формы без надежды на какое-либо «стоящее за ней» содержание или предшествующую ей «поэтическую этимологию». Как сформулирует кредо зауми Третьяков, предвосхищая Маклюэна, «единственным содержанием была форма»[310]310
Или, в терминах эпохи, «критик [Чуковский] решил подойти по содержанию туда, где единственным содержанием была форма, и не учуял большой остроты фонетического восприятия» (Третьяков С. Бука русской литературы // Бука русской литературы. М.: ЦИТ, 1923. С. 4).
[Закрыть], или «чистая психология», как проницательно отметит в ее же отношении Винокур, имея в виду, что заумь уже покинула старый мир искусства, но еще не встроена в конструкцию новой социальной коммуникации[311]311
См. анализировавшиеся выше «Очерки о лингвистической технологии» в главе «„Язык нашей газеты“: лингвистический Октябрь и механизация грамматики».
[Закрыть]. Акмеисты, пытаясь выбраться из «леса символов», тоже настаивают на материальности слова как строительного элемента – у них оно вело не столько в лес, сколько на каменоломню[312]312
См. о камне и архитектуре как операторах акмеистского воображения, разделяемого отчасти ранним Шкловским, в эссе «Делание вещи: от воскрешения к восстанию» в ЛП.
[Закрыть], а также отсылало к архитектурному плану – некой компромиссной форме абстракции[313]313
Маркс говорит об архитектуре человека как принципиально причастной плану, в отличие от строительства, осуществляемого пчелой.
[Закрыть]. Заумь в этой ситуации оказывается наиболее радикальным эстетическим выводом из состояния дискурсивной инфраструктуры авангарда, в которой психофизиологические процедуры заняли место герменевтических операций.
Если мы говорим о фактографии как авангардной форме, формально наследующей заумной поэзии, но вместе с тем преодолевающей ее, очень важно показать, как ей в этом помогает программа производственного искусства, также выступающего против репрезентации, но при этом не сводящегося к празднованию акта чистого восприятия, а выводящего из антирепрезентативности утилитарные следствия. Лучше всего показать соотношение дискурсивной инфраструктуры зауми и программы производственного искусства могут помочь сами тексты производственников, посвященные зауми: «Речетворчество» Бориса Арватова[314]314
Арватов Б. Речетворчество (По поводу «заумной» поэзии) // Леф. 1923. № 2. С. 79–91. Далее страницы приводятся в тексте. Отметим, что Арватов использует в названии своей статьи слово, производное от самоназвания заумников «речетворцев».
[Закрыть] и «Бука русской литературы» Третьякова.
Изначально Арватов отказывается признать заумь чисто фонетической вещью, аналогом абстрактной живописи в поэзии. В силу того, что подобный «акт реализуется в строго определенной среде и в полной зависимости от нее <…> непременно связывается с привычными для этих звуков и для подобных комбинаций смысловыми значениями, с аналогичными морфемами» (82), Арватов начинает с того, чтобы признать заумь скорее «речевым фактом», поскольку всякое, даже «„непонятное“ бормотание сонного или вскрики сумасшедшего – социальны, как обычный разговор о сегодняшней погоде. Все дело лишь в степени нашего понимания – в количественной, а не качественной разности» (83)[315]315
Летом того же года Арватов сам окажется в психиатрической больнице, где, однако, продолжит свои поиски социальности объектов и осмысленности вскриков сумасшедших.
[Закрыть]. Вместе с тем очевидно, что, оказываясь в этом типичном герменевтическом круге, заумь немало обманывает ожидания тех, кто рассчитывает разобрать в ней какие-либо смыслы – морфологические или принадлежащие более высоким языковым ярусам. Наконец Арватов делает решающий вывод:
<…> практически для современности совершенно безразлично, создана ли данная форма заново, образовалась ли она исторически или перенесена из иностранного языка; и в том, и в другом, и в третьем случае форма используется «заумно»; единственное условие, нужное для такого использования – социальное признание (83).
Арватов явно развивает здесь идеи Винокура, который показал, что новые советские аббревиатуры или заимствованные иностранные слова являются полноценными языковыми элементами, и – в качестве доказательства этого – указывает на внутреннюю форму, которой якобы обладают сокращения[316]316
Эти соображения Винокур развивает в статье «Язык нашей газеты», подробно анализировавшейся в предыдущей главе.
[Закрыть]. Арватов же называет новые исторические и иностранные формы в равной степени «заумными», в отношении которых важно только то, что они получают социальное признание, то есть входят в употребление. Тем самым заумность становится не предельным случаем воскрешения слова и мотивированности звука «внутренней формой» (и, следовательно, неким субъективным, сакральным или еще каким-то таинственным смыслом), а наоборот, образцом чистой произвольности знака, главным условием возможности которого является социальное хождение[317]317
Тем самым производственная интерпретация ближе к гипотезе о происхождении зауми как ответа на кризис позитивизма. См. подробнее об этой версии эссе «Заумь как реакция на кризис позитивизма» в ЛП.
[Закрыть]. Поэтому важным становится не апология значения зауми, а конструирование ее – как и в случае любого другого языкового элемента – назначения: «Крученых определяет заумные формы, как формы с неопределенным значением, вернее было бы – назначением» (84)[318]318
Кроме прочего, это позволяет Арватову распространить логику зауми с уровня фонетики на уровень синтаксиса и семантики: «„заумной“ может быть не только звуковая перестановка, но и перестановка синтаксическая и семантическая: „четырехугольная душа“, по указанию Крученых, так же „заумно“, как и „бобэоби“; у Хлебникова часто „заумный“ – синтаксис» (84; добавим, что дальнейшие следствия из возможности заумного синтаксиса выведут обэриуты). «Каждый раз, когда мы комбинируем порядок слов (инверсия), элементы самого слова (неологизм) или какие-нибудь другие материалы (напр. поэтическая этимология), – мы тем самым добавляем к речи нечто „заумное“» (85).
[Закрыть].
«„Заумно“ все то, что добавляет к общей массе принятых в быту приемов – приемы новосозданные, не имеющие точной коммуникативной функции» (84). Для точности следовало бы добавить: «пока не имеющие коммуникативной функции», – всякое языковое изобретение для производственного искусства уже существует в горизонте не просто отвоевания автономии искусства (от посторонних задач и параллельных рядов), но и будущей утилитарной нагрузки этой разотчужденной формы творчества – ради разотчуждения самой (социальной) жизни. Приводя примеры «добавочной языковой работы» в пословицах, Арватов тут же уточняет: «Социально такая работа оказывается утилитарной, так как сцепка слов приобретает слуховую и ассоциативно-психологическую выразительность, легко запоминается и т. п.» (85). Производственная программа помнит о задачах авангардной психофизиологии восприятия, но идет дальше и пытается нагрузить эксперименты над слушателем социальными задачами. «Теснота стихового ряда» обнаруживает свои утилитарные показатели именно в качестве конкретной формы быта (пословицы) и подсказывает Арватову, что именно заставляет других теоретиков языкового изобретательства упускать этот момент – не столько пуризм, сколько филологическая близорукость[319]319
«Достаточно, однако, подойти к ней только как к форме языковой, т. е. рассматривать ее с точки зрения чисто лингвистической, чтобы расценить ее „поэтическую этимологию“ как явление „заумное“ <…> – как элемент эстетический» (86).
[Закрыть]. С этого момента он начинает говорить уже о «приемах и формах социального речетворчества» (85, курсив наш).
Остается вопрос о термине. Термин «заумь» был хорош, пока шла борьба с «идеологизмом» старой поэзии; научно он не выдерживает, конечно, серьезной критики. Отдельные виды «заумных» работ должны быть подведены под совершенно определенные лингвистические разряды речетворчества (фонологизм, синтаксическая композиция и т. д.) (85).
Отдельные «виды заумных работ», к сожалению для Арватова, так и не будут подведены под разряды, в этой же статье ему приходится защищать заумь от обвинений в распаде и разложении, уже раздающихся со стороны аутентичной «пролетарской поэзии». Но производственники все равно продолжают видеть своей главной задачей борьбу с буржуазным искусством слова:
Утилитаризм всегда связан со строжайшей фиксацией приемов. И вот буржуазное общество стихийно, бессознательно достигает пластичности языка вне непосредственно утилитарных действий: в каламбурах, остротах, прибаутках, «иллюстрирующих» сравнениях и т. п. (86).
К слову, именно этими формами стихийного индивидуального речетворчества интересуется Фрейд в их «отношении к бессознательному»[320]320
«Острота позволит нам использовать смешное в неприятеле, которое мы не могли высказать вслух или сознательно из-за препятствий, то есть она опять-таки обойдет ограничения и откроет ставшие недоступными источники удовольствия» (Фрейд З. Острота и ее отношение к бессознательному // Он же. Собр. соч.: В 10 т. М.: СТД, 2006. Т. 4 («Психологические сочинения»). С. 105.
[Закрыть]. Как несложно догадаться, противостоящее этому социалистическое речетворчество должно носить коллективный и сознательный характер. Примечательно здесь, однако, то, что обе противостоящие формы речетворчества опираются на одну и ту же медиатехническую инфраструктуру, ведь «все современные, созданные революцией слова сокращенно-слитного типа („совдеп“, „чека“, „Леф“ и т. п.)» существуют в той же петле обратной связи, что и коммуникация психоаналитика с пациентом. «Необходимо было наличие пластичности слов, чтобы телеграф мог дать практическую форму „главковерха“» (86). Более того, Арватов уже не сводит свой аргумент к технодетерминистскому, но говорит о «революционных периодах в истории языка»[321]321
Арватов здесь продолжает разговор со Шкловским как автором доклада «Место футуризма в истории языка» и Винокуром, формулировавшим миссию «футуристов – строителей языка» в терминах истории (литературного) языка.
[Закрыть], в которые «язык революционных, культурно-квалифицированных социальных групп должен изобиловать словарной „игрой“»[322]322
В качестве примеров таких приводятся «публицистические работы гуманистов и „Sturm und Drang“, статьи Маркса, современная „левая“ литература и др.» (87)
[Закрыть].
Если до революции и до сих пор в буржуазном мире «экспериментирование шло стихийно, вразброд, частично» (89; и – добавим – в отрыве от современного индустриального производства), то производственное искусство сможет перейти от стихийного словотворчества к сознательному словостроительству[323]323
«Благодаря „заумникам“ и вообще футуристам речетворчество перешло из стадии стихийной в стадию сознательную. Но оно продолжает еще оставаться вне-утилитарным по заданию и, следовательно, анархо-эмоциональным, „интуитивным“, „вдохновенческим“ по методам» (90). См. подробнее: Арсеньев П. От словотворчества к словостроительству: Винокур, Платонов, Третьяков // Новое литературное обозрение. 2022. № 173. С. 34–61.
[Закрыть]. У Арватова «поэты превратились в сознательных организаторов языкового материала» (89), еще не в медиаспециалистов, как у Китлера, но корреляции с научными специальностями уже прослеживаются: «лингво-технике тождественны: психо-техника, био-техника, психо-анализ, тейлоризм, индустриальная энергетика и т. д.» (91). Таким образом, производственное искусство рассчитывает технически организовать те сферы, что «до сих пор казались неподведомственными организованно-практическому вмешательству общества (психика, „законы“ физиологии, трудовой процесс и, в числе прочих, язык)» (91).
В том же 1923 году выходит и отдельное издание «Бука русской литературы», в котором опубликована одноименная статья Третьякова, посвященная локализации зауми в русской лирике[324]324
Третьяков С. Бука русской литературы // Бука русской литературы. М.: ЦИТ, 1923. С. 3–17. Далее страницы приводятся в тексте.
[Закрыть]. Третьяков как поэт, чьи собственные стихи еще продолжают выходить в коллективных сборниках футуристов, в большей степени сосредоточен на том, какое именно место Крученых занимает в «истории языка», однако, в отличие от Шкловского, выбиравшего вслед за (или по симптоматичному совпадению с) акмеистами камень в качестве метафоры поэтического объекта, у Третьякова «виды заумных работ» сразу оказываются (только начальной) частью некоторой производственной цепочки:
Крученых первый <…> расколол слежавшиеся поленья слов на свежие бруски и щепки и с неописуемой любовностью вдыхал в себя свежий запах речевой древесины – языкового материала (4).
Совпадая в большинстве пунктов с интерпретациями зауми у Арватова и Винокура как чисто фонетической «психофизиологии», в которых можно «уловить игру <…> ассоциаций и чувствований», Третьяков подчеркивает именно профессиональное бессознательное «химика-лаборанта, проделывающего тысячи химических соединений и анализов» (5)[325]325
«Разработка фонетики – в этом основное оправдание работы Крученых. <…> Беря речезвуки и сопрягая их в неслыханные еще узлы, стараясь уловить игру налипших на эти звуки, в силу употребления их в речи, ассоциаций и чувствований, – Крученых действовал с восторженным упорством химика-лаборанта, проделывающего тысячи химических соединений и анализов» (5). Впрочем, как и Арватову, Третьякову как будто приходится оправдывать работу Крученых перед поднимающими в нэп голову вкусами обывателей, а с другой стороны, остается не вполне понятным, что именно, по мнению Третьякова, делает Крученых, «улавливая игру налипших на эти звуки, в силу употребления их в речи, ассоциаций и чувствований»: очищает от них или продолжает эксплуатировать.
[Закрыть]. Это тот самый поэт и химик в одном лице, главным произведением которого должен стать синтез самих идентичностей, пребывающих в жестокой конкуренции со времен Базарова. Если «попрек дырбулщылом Крученых до сего времени еще является главным, презрительным аргументом обывателя, протестующего против „хулиганского издевательства“ над святостью <…> тургеневского языка» (4), то не меньшим издевательством над святостью профессиональных делений предстает такая гибридизация поэта с химиком, которой обыватель мог бы попрекнуть уже самого Третьякова. Дело, конечно, не в самом этом вполне возможном гибриде, а в том, что за ним следует для литературной системы:
<…> никогда не было человека, более добросовестно избегавшего сюжета и всякого рода литературности и идейности в своей работе, чем Крученых (7).
<…> приученный искать в стихе поучительной тенденции и из фантастики признающий лишь фантастику фабулы раз навсегда напетых сказок <…> отвернется от этих строк, где сами слова превращаются в кривляющихся и скачущих паяцев… Слова дергаются, скачут, распадаются, срастаются (12).
Это не просто лаборатория по поиску сладкозвучных сочетаний, но работа, направленная на истребление сюжетного вымысла («фантастика фабулы») и превращение самих слов в действующих лиц, переживающих фантастические коллизии наподобие лабораторных животных: «Слова дергаются, скачут, распадаются, срастаются» (12)[326]326
Ср. это с аналогичной квалификацией этой поэзии как физиологической операции у Пастернака: «Чем зудесник отличается от кудесника? Тем же, чем физиология сказки от сказки. Там, где иной просто назовет лягушку, Крученых, навсегда ошеломленный пошатыванием и вздрагиванием сырой природы, пустится гальванизировать существительное, пока не добьется иллюзии, что у слова отрастают лапы» (Пастернак Б. Люди и положения. С. 204–236). Учитывая, что там же Пастернак называет Третьякова «единственным последовательным и честным в этом кружке отрицателей» ЛЕФа (230), вполне возможно, что Пастернак наследует именно его интерпретации Крученых как химика и физиолога.
[Закрыть]. Крученых у Третьякова оказывается наследником Базарова и противником Тургенева, аттестуется работником новой отрасли литературного позитивизма – поэтической рефлексологии. Анализируя стихотворение «Рефлекс слов» из книги «Заумники», Третьяков задается вопросом и о техническом обеспечении этой лаборатории:
<…> граф-то возник во второй части стиха не потому ли, что его родил «радио-телеграф» первого абзаца? Так логика фабулы жизнеподобной заменяется логикой звуков и чувств (10).
Радиотелеграф порождает графа, возможно, не только по законам паронимической аттракции, но и по причине плохой слышимости еще несовершенных новых медиа (например, того самого радио), необходимости адаптации лингвистических изобретений к их аппаратным возможностям – в частности сокращениям, как уже отмечал Арватов («Необходимо было наличие пластичности слов, чтобы телеграф мог дать практическую форму „главковерха“»), и механизации грамматики, как отмечал Винокур в отношении газет. Логика фабулы жизнеподобной заменяется логикой звуков и чувств, но при этом последняя теперь опосредуется технологиями, используемыми в жизненном быту. Отход от жизненной реальности осуществляется с целью обнаружить реальность на уровне жизни чувств – слуха, зрения и восприятия в целом, обусловленного теперь медиатехниками.
Возможно, именно это «реалистическое» обстоятельство, приближенный к технической реальности характер зауми заставляет Третьякова причислять Крученых к литературному позитивизму, утверждая, что он «был достаточно реалист и враг символистическому сахарину» (7)[327]327
Кроме этого, Третьяков подробно разбирает, как именно работает «лабораторник Крученых» с графическим и акустическим означающим: «Кроме эмоциональной чуткости уха у него несомненная зрительная чуткость. <…> реже эти буквы печатные, чаще писанные от руки и притом коряво, так что, не будучи графологом, сразу чуешь какую-то кряжистую, тугую со скрипом в суставах психику за этими буквами. <…> Графическая заумь у Крученых шла параллельно звуковой и имеет место еще до сих пор. <…> зрительное воздействие шрифтов и почерков применялось и итальянскими футуристами (а еще раньше афишей, вывеской, газетным заголовком и т. д.» (5–7); «Крученых – блестящий чтец своих произведений. Кроме хороших голосовых данных, Крученых располагает большой интерпретационной гибкостью, используя все возможные интонации и тембры практической и поэтической речи: пение муэдзина, марш гогочущих родственников, шаманий вой и полунапевный ритм стиха и дроворубку прозаического разговора» (16). Ср. это с собственной работой Третьякова по означающему, которую мы анализируем в следующей главке, а также с позднейшим призывом Маяковского к критикам-физиологам оценивать тембр в «Расширении словесной базы», анализировавшимся в предыдущей главе.
[Закрыть]. Наконец, следует и более точное профессионально-техническое определение:
На огромном словопрокатном заводе современной поэзии не может не быть литейного цеха, где расплавляется и химически анализируется весь словесный лом и ржа для того, чтобы затем, пройдя через другие отделения, сверкнуть светлою сталью – режущей и упругой. И роль такой словоплавильни играет Крученых со своей группой заумников (17)[328]328
В «плеяду заумников» Третьяков включает в 1923 году Малевича, Розанову, Терентьева, Алягрова и Зданевича (8).
[Закрыть].
Не в меньшей степени, чем определения роли «химической лаборатории» Крученых, это касается и характера всей современной поэзии, которая тем самым оказывается «словопрокатным заводом». Как мы увидим дальше, в программе ЛЕФа слово как таковое не отрицается, но переживает индустриализацию и поступает на службу – уже не революции языка, а производственной (ре)конструкции быта, где слова оказываются не самоценными объектами, а только инструментами для преобразования жизни. Развивая заводскую фразеологию, Третьяков пишет в предисловии к собственной книге стихов:
Стихи – только словосплавочная лаборатория, мастерская, где гнется, режется, клепается, сваривается и свинчивается металл слова. Все равно в конце концов слово должно будет уйти за пределы стихов и стать той же частью подлинной жизни, как взмах кайлом, как поцелуй, как ломоть хлеба. Тогда умрут окончательно стихи, потому что повседневная речь людей станет великолепнейшим непрерывно длящимся стихотворением[329]329
Третьяков С. Книге // Он же. Ясныш: Стихи. 1919–1921. Чита: Птач, 1922.
[Закрыть].
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?