Текст книги "Любовь не ищет своего (сборник)"
Автор книги: Павел Карташев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
35-я береговая батарея
Об этом музее говорят сейчас в разных уголках России. В нем побывало уже более 500 тысяч человек. Недавно на конференции под Пензой некий капитан I ранга, которому дорог, как выяснилось из его выступления, Севастополь, сказал следующее: «Мы рассуждаем о патриотическом воспитании, а есть такое место у нас в стране, где все говорит за себя даже без слов, хотя со словами говорит еще лучше. Оттуда не выходишь равнодушным или сомневающимся, любить или не любить Россию».
Большинству приезжающих в музей, например нам с вами, о событиях ноября – июля 1941-1942-го годов известно совсем немного. Знаем, что шла война, что погибали геройски люди. И вот, примкнув к очередной группе посетителей, мы постепенно входим в многомесячный подвиг защитников города, фактически брошенных своим командованием, улетевшим на Северный Кавказ, и узнаем об их беспримерном мужестве – матросов, солдат и офицеров, – и об их жажде жизни, и о готовности отдать свою жизнь, только бы не струсить, не стать предателями. Нам открывается долго молчавшее прошлое (в советские годы оборону Севастополя изображали односторонне, весьма приглаженно), проступает оно из забвения шаг за шагом, ступень за ступенью, по мере нашего продвижения по коридорам и отсекам 35-й батареи.
Об истории этого уникального артиллерийского сооружения написано много книг и статей и немало страниц в учебниках. Сняты фильмы и прошли телепередачи. Записаны интервью, речи на торжественных мероприятиях. Батарея была задумана и начато ее строительство накануне Первой мировой войны. Ее 305-миллиметровые пушки, вращавшиеся в неприступных бетонных башнях, предназначены были для защиты Севастополя с моря. Стреляли они на расстояние 40 километров. Батарея была надежно защищена от многократного попадания в нее бомб с воздуха, от артиллерийских снарядов, от химических атак. Держать оборону она могла долго, в ней многое было предусмотрено для сидения в осаде: продукты, вода, медикаменты. Кубрики для матросов, каюты для отдыха, перевязочные, ставшие в те месяцы и операционными.
Но говорить о ней отдельно, как о военной или исторической достопримечательности, невозможно. Батарея – часть Севастополя. К ней из разрушенного и обескровленного города стянулись в июне 42-го года десятки тысяч воинов. Она вела огонь по противнику до последних часов своей боевой службы, а в самом конце сопротивления, по приказу высшего начальства, ее командир, майор Лещенко, батарею взорвал. Никто из ее создателей, строителей и служивших на ней морских артиллеристов не мог предполагать, что стрелять ей придется не в сторону моря, а по наступавшим на город сухопутным войскам Германии.
Командование эвакуировалось на самолетах, вылетело в Новороссийск, оставив драться и умирать в Севастополе более 80 тысяч солдат и матросов Приморской армии и Черноморского флота. Все они были прижаты к берегу, к высоте 35-й ББ, к Казачьей и Камышовой бухтам, стянулись в Херсонес, на мыс Фиолент. Раненные и изможденные, они ждали эскадры. Сдаваться не собирались. Но корабли за ними не приходили. Появлялись иногда на горизонте катера, и некоторые, кто был в силах, плыли к ним, но случалось и возвращались, потому что на переполненные борта подняться было нельзя.
Страшные свидетельства из писем и воспоминаний очевидцев читаешь в витринах музея-батареи: волна плескалась в ряды охладевших тел; в иных местах друг на друге лежало семь и восемь человек.
Кадры июльской хроники запечатлели бесконечную вьющуюся колонну советских военнопленных: кое-кто в зимних скомканных и пыльных ушанках, в изорванной форме, измученные, с серыми лицами. Уходящая за горизонт, внутрь Крыма, река судеб. Они и их недавно погибшие товарищи, еще за несколько дней перед этим безоружные, отчаянно бросались на наступающих фашистов, душили голыми руками и отнимали оружие. Враг превозмог. На героических защитников города славы немцы обрушили в дни летнего наступления 42-го года столько смертоносного металла – бомб, мин и снарядов, – сколько за год получала от них вся Великобритания. Но пройдет год и десять месяцев, и Севастополь будет освобожден.
Главным хирургом армии был тогда профессор, военврач I ранга Валентин Соломонович Кофман, уроженец Одессы. Он отдал свой пропуск на самолет военфельдшеру Кононовой и ее недавно родившемуся (прямо в одном из помещений батареи) сыну. Вышел сам наверх проводить машину с отъезжавшими к самолету матерью с младенцем; стоял, махал фуражкой и говорил, что впереди у рожденного непременно счастливая жизнь. Мальчика еще в батарее коллективно назвали Севаслав. А доктор, несмотря на высокий ранг и возможность сохранить себя, остался в строю. Продолжал оперировать, консультировать, до последней возможности объезжал все свои объекты, от Инкермана до Балаклавы. К нему ворвались во время операции немцы, и кто-то воскликнул: «Ah, bist einJude!» («А, еврей!») – «Ja, – ответил им врач на хорошем немецком, – ich bin Jude, aber ich kämpfe um das Leben, und ihr kämpft um zu töten» («Да, я еврей, но я борюсь за жизнь, а вы несете смерть». Дословно: боретесь, чтобы губить). Его расстреляли в тот же день, 3 июля 1942 года.
Издалека музей можно приметить по большой круглой башне, бетонной, воспроизводящей идею той взорванной, в которой помещалась артиллерийская установка. Нынешняя громадная башня названа Пантеоном Памяти. Здесь заканчиваются экскурсии, сюда приходят после путешествия по внутренним помещениям 35-й батареи. Пантеон с одной из сторон имеет своеобразное архитектурное «украшение» – разлом, трещину (как бы от взрыва), расколовшую башню снизу доверху. В трещине, в углублении, дверь, выпускающая на свет Божий тех, кто прошел с экскурсоводом от начала до конца.
А вход – с другого края, со двора. Переступив порог Пантеона, поворачиваешь направо или налево, на одну из галерей, где на стенах светятся фамилии и инициалы людей, защищавших Севастополь. После галерей всем предлагают пройти в центр здания, под купол. Там в круглом зале на середине пола – несколько гвоздик и венок славы. Гаснет свет. Луч падает на цветы. Звучит негромко музыка. На сводах проступает из мглы, со всех сторон окружая нас, разрушенный Севастополь: это снимки лета или осени 42-го года. Рухнувшие от бомб и снарядов дома, огрызки стен, пожарища; ни одного уцелевшего строения; пасмурный день над каменной пустыней, недавно бывшей цветущей и радостной жизнью.
Потом наступают сумерки, город погружается в ночь, и в темно-синем небе зажигаются звезды. Их много, ими густо усеян весь небосвод, они горят все ярче. Но вот одно за одним, вырастая из глубины, возникая сначала малыми точками, но приближаясь к нам и становясь все яснее, среди звезд появляются лица. Матросов, медсестер, офицеров – и совсем молодые глаза, и скорбные; сострадание на лицах у женщин, морщины и сжатые скулы мужчин; взгляды серьезные и внимательные, смотрящие в нас, ходящих по земле.
Лица словно останавливаются, затем понемногу тают, наплывают другие, их сменяют новые, и наконец между ними, обозначая ушедших, загораются свечи. Они горят поначалу спокойно и ровно, но невидимый ветер все сильней колеблет их пламя – свечи гаснут, одна, вторая, вскоре все. Звезды, а за ними лица, а меж них огонь. Я не могу не видеть в этой смене уже открывшуюся и мне, и отцам, и нашим далеким предкам таинственную череду и согласие смыслов.
Сопоставления вообще умудряют – так устроена душа, – они умножают опыт, возводят на высоту. Ночью Бог вывел Аврама из шатра: «Посмотри на небо и сосчитай звезды, если ты можешь счесть их. И сказал ему: столько будет у тебя потомков» (Быт. 15, 5). Что-то необъяснимое словами совершилось в душе Аврама. Он увидел в звездном небе людей. Узрел их сердцем, отчетливо и несомненно. То есть буквально уверовал. Сказано тут же, в Библии, кратко и просто: «Аврам поверил Господу, и Он вменил ему это в праведность» (Быт. 15, 6). На той высоте, что над нами, пути чести и любви сходятся в одной вневременной правде, а пути зла расходятся в разные стороны и исчезают в безрассветной ночи.
О двух сухарях и банке тушенки
Как любит Бог? Не так, как мы, люди. Человек, любя, кого-то выделяет из массы живых существ. Но Бог благоволит ко всем. Люди отвечают на Божественное внимание по-разному. Один человек раскрывает свое сердце теплу и свету, наполняется силой Божией и возвещает от переполняющего душу счастья о том, что его любит Бог. Сразу начинает отвечать Богу взаимностью. Потому что сердце не должно быть тьмой бездна. Встречаются люди, которые утверждают, что их Бог не любит (или что Его нет) и что их вообще никто не любит, и поэтому и они никому ничем не обязаны и живут так, как считают нужным.
И ведь они правы! Любят в одну сторону, а именно: из своего сердца – к сердцу другого. А в себя и без отдачи – так действует смерть. Сердце Лазаря было открыто Богу, и получается, не Христос его каким-то особым образом выделил, а он открыл Христа. Так, наверное, прозревают прежде слепые, или начинают слышать глухие, или так впервые начинают по-настоящему любить.
Христос вернул к жизни умершего за четыре дня перед этим Лазаря. Человека, который, верно, так любил Христа, что и по разлучении души его с телом сердце свое оставил во власти своего дорогого Учителя. А Лазарь и сестры его были людьми небезызвестными в Иерусалиме. Резонанс оказался внушительным, весть о воскрешении распространилась быстро и достигла тех, кому Христос и до этого колол глаза, кого бесил Своей свободой, лишал покоя необъяснимыми возможностями.
Одни боялись за свое благополучие, а другие – как фарисеи – сгорали от зависти и ненависти к Нему: вот Он исцеляет неизлечимо больных, воскрешает умерших, кормит тысячи алчущих несколькими хлебами – в одних руках уместятся. И делает это в нарушение закона о субботе, убеждая тем самым, что главным законом должно быть не соблюдение всех правил и норм расписанной по часам жизни, а свободное, непредсказуемое сострадание, жалость и милость. Он обличает земляков, напоминая им, что великие Илия и Елисей, не найдя в Израиле верующего и любящего сердца, помощь оказывали иностранцам. Прямо пощечина иудейской гордыне. И вся назаретская синагога, услышав то, что они не могли не знать, погнала тем не менее Иисуса на вершину горы, чтобы сбросить Его вниз. Ну что Он такого сказал им? Он просто укорил их в горделивом законничестве. Но за фарисейским благочестием, правда, стояли вещи более серьезные: стремление к манипулированию массами, к духовной власти.
И вот известный иудеям Лазарь, отнесенный на глазах у своих сестер и друзей мертвым в саване в пещеру, – вот он сидит живой у себя дома и бросает самим фактом своей жизни вызов всему устоявшемуся порядку вещей. Это удар по власти и богатству правящих народом.
Нельзя не увидеть чуда? И, признав, нельзя не пойти за Христом? Да, нельзя не пойти, но только в одном случае: если сердце легко и свободно, если оно готово изменяться. Но в сердцах первосвященника иудейского и большинства членов верховного судилища – синедриона – властвует сатана, то есть некто, кто уже сделал свой выбор и не меняется; и этот тиран всячески старается не дать своим приверженцам освободиться от рабства денег, высокого положения в обществе, гордого мнения о своей исключительности. Сластолюбцы и честолюбцы не желают меняться; в них – дьявольская неподвижность, мертвость. Они, что называется, повязаны по рукам и ногам системой. Поплыви-ка со спущенным якорем, покатайся-ка на машине, когда нога на тормозе.
Христос покушается на самое святое для начальства – медлить нельзя, иначе народ пойдет за Ним. Заговор составлен. Или Он, этот новый учитель и чудотворец, или они. Своего не отдадим. Для них, так уютно устроившихся в оккупированном римлянами Иерусалиме, вся жизнь в том, что они имеют: это люди самолюбивые, материальные, плотские, чувственные.
В день воскрешения праведного Лазаря, в Лазареву субботу, утром после литургии пришел в храм дедушка, восемьдесят восемь лет. Сидит на лавочке, несколько тощих веточек вербы достал из выцветшей сумки и ждет. Вахтер за ним в камеру следит и мне, проходящему по школе, с сочувствием его показывает. Ох, освящение-то будет не скоро, только вечером, на всенощном бдении, где-то в половине седьмого. Ждать ему долго. Вот к нему подсел наш работник, что дежурил в храме. Они о чем-то беседуют. Потом уже, спустя время, дежурный рассказал мне об этом деде. Пояснил, кто это такой. И нужно было…
У деда мы взяли вербу, гостинец ему собрали, освященные веточки пообещали вечером занести. Он обрадовался, дорогими своими нас называл, от благодарности даже обниматься стал. Радостный такой человек, живой и скромный.
А история его такая. В 1943 году на сборном пункте бойцам сформированной роты, восемнадцатилетним ребятам (а кому-то было и семнадцать всего, как ему), выдали по карабину с несколькими патронами, вещмешок с тремя сухарями на брата и по банке нестандартной стограммовой тушенки и повели маршем к линии фронта. Фронт уже отодвинулся за Смоленск.
«Идем, – вспоминает он, – а навстречу женщина – шатается по краю дороги, голодная.
– Ребятки, а нет у кого сухарика пожевать?
Я своим говорю:
– Идите, щас догоню. – Это чтоб по-быстрому.
Мешок развязал и даю ей два сухаря и банку. Она мне банку назад:
– Ты молодой, тебе есть надо.
А я ей:
– А чего мне есть-то, если сегодня-завтра убьют. А буду жив – раздобудусь. А ты супа сваришь, на два дня хватит, небось и дома кто…
Она взяла, перекрестила меня и в губы поцеловала. А я побежал.
Потом скоро была атака. Пустили нас, необученных, на вражеские укрепления. Немцы увидели, что бегут пацаны. И положили нас из пулеметов. Я лежу: слева – дружок мертвый, справа – мертвый. А я лежу и плачу, женщину ту вспоминаю.
Я всех похоронил: мать, отца, двух братьев, жену брата. И свою жену. Мы с ней 56 лет прожили. Так хорошо прожили. Такая она у меня милая, такая умница, красавица. Щас такие и не рождаются. У меня сыновей двое, офицеры. А как же, помнят, приезжают. А я один живу. Нет-нет, помнят, да все вокруг помогают».
Это в таком изложении – в целом, я уверен, правильном – дошел до меня разговор нашего алтарника с дедом.
Христа для проформы судили. Приговорили к смерти и казнили. Но сравняли вскоре римляне Иерусалим с землей. Камня на камне не оставили…
А дедушка – молодой боец призыва 1943 года – долгую и полную жизнь обменял на банку тушенки. Сердце у него чуткое.
Кузьмич и Филиппыч
По фотографиям и рассказам я представлял себе это место совсем другим: огромный холм, покрытый густым кустарником и лесом на вершине, заросший парк. На склоне дом с крыльцом и балконом. Внизу разбросанные крестьянские избы и речка Луша петляет, как будто таясь среди непролазного ивняка, камышей и осоки. Родина предков – Юрьевское.
В действительности все оказалось простым и маленьким. Я подскакивал на каждой рытвине в кабине дребезжащего ЗИЛа, на коленях у меня прыгал рюкзак. Машина неожиданно остановилась, и когда улеглась пыль, я увидел, что дорога впереди идет почти над самым обрывом; справа в ряд домики.
– Это Соловьевка, а тебе, – и парень, подвезший меня, не вынимая жеваной беломорины из губ, протянул левую руку вперед и вниз, – тебе туда, по тропочке, по тропочке, видишь в низине крыши – это и есть Юрьевка.
– А гора?
– Какая гора?
– Там гора над селом должна быть.
– Ха! Это та, што ль? Гора, тоже мне. На кучу не тянет. Ну давай. Не надо. – Он отстранил протянутый рубль.
Я неловко спрыгнул с подножки, потянул на себя пузатый рюкзак.
«Вот кто-то с горочки спустился». Это я приехал на родину бабушки.
Трава. Пахнет травой. И еще чем-то душистым, цветами. Прилетел ветерок, овеял навозом. И снова тихо, запахло яблоками из сада и теплом – августовским солнцем.
Спустился, зашагал по улице. У ограды крайнего дома на лавочке сидела полная старуха в толстом платке, надвинутом почти на глаза, с палкой в правой руке.
– Здравствуйте, – сказал я.
Тишина.
– А где здесь Кудряшовы живут? – назвал я тех, к кому меня направили на постой.
Молчание. Я повторил вопрос.
Старуха шевельнулась и зычно закричала:
– Вера!
В сенях громыхнуло, выскочила розовая баба лет сорока.
– Чего?
Я спросил о Кудряшовых.
– А вон-а за колодцем дом пустой, за ним подсолнухи, это ихние.
Я пошел, обернулся. Вера смотрела с крыльца, и бабка тоже развернулась на лавке. И сколько я шел, они все провожали меня взглядом. То-то будет разговоров!
Кудряшов Илья Филиппович – молчаливый мужик лет за семьдесят. Инвалид с детства, стопы как-то вывернуты. Всю жизнь проковылял с клюкой. Глаза большие голубые, на голове кудри: по молодости, видно, пшеничные, а теперь подернутые такой сединой, какая появляется только на русых головах. Серебро с золотистым отливом.
Захлопотала тут же его жена, баба Катя, шустрая старушечка с острым носиком и маленькими глазками, говорунья.
Мне отвели горницу, я разложил тетради и книги. Пошел смотреть село и гору-кучу над ним. В траве на склоне отыскал фундамент дома, ржавые перила с крыльца или балкона. Аллея, обсаженная громадными – век миновал – липами, вела ко второму, более низкому, холму, на макушке которого торчали «обгрызенные» остатки церковного фундамента. Знаменскую церковь строила праправнучка знаменитого драматурга и поэта XVIII века. Благочестивая женщина, она, по преданию, лелеяла свой храм. Вышивала хоругви, шила облачения. В подклете устроила усыпальницу, где и похоронили ее и мужа, отставного кавалерийского генерала, добродушного военачальника, с пышными бакенбардами, в эполетах – лицо мягкое, скорее домашнее.
– А что с церковью? – спросил я вечером у бабы Кати.
– Комсомольцы разрушили. Глызин с ватагой. Привезли из Россоши голодрань, митинговали, с транспортерами тута шатались…
– С транспарантами?
– А потом окружили со всех сторон, на стены полезли и как стали крушить! Бабы в рев, вой стоит до Соловьевки, там с горы люди смотрють, какой ужас, какой срам. Один упал, ногу сломал, они пуще в раж. Арканом крест. В подвал ворвались, гробы открыли. А там мундир – они пуговицы и медали срывать. Да неужто они золотые? Ой, и как их земля носила – достали череп, стали ногами по земле катать. Казнь, кричали, кровопивцам.
– Неужели?
– Ато!
– Вы откуда знаете?
– Я девочкой была, меня мать с братишкой за руки и туда. Мы стоим среди баб, все плачут, и я реветь.
– А где мужики были?
– Ну, мужики. Все-таки семья. С бабы какой спрос – темнота. А мужик-он, разве охота в район-то, в тюрьму? А дети по миру? Он хоть и не идет туда, мужик-он, как Филиппыч мой, но и вперед не бежит.
– Как это?
– Ну, мой-то калечка. В войну из молодых один в штанах на все село. А у нас рядом эродром был. Колхоз бабий, но остался. Его председателем. Так его и дома не бывало. Там в правлении и поспит. Или он только в избу, тут же за ним бегут. Ну вот и наболтали. В районе главный вызывает его: ты, говорит, в избе иконы держишь – сымай, твою мать. А ведь он, мне рассказали, даже на меня не свалил – а иконы мои, от бабушки, – он бы на меня, дуру-бабу, и свалил, а он начальнику мирно так: «Меня – сымайте, а иконы – не сыму». Так вот он до самой Победы и хлопотал. Ему потом уже, на двадцать лет с войны, медаль выписали. А как летом в 45-м вертались, его и сняли. Зачем он, с иконами-то? Я его тогда обняла: «Илюшечка, слава Богу, ты теперь при доме, нам вон и дитя еще дал Господь». Я тогда Любу понесла.
На следующее утро пришла сухая высокая баба, принесла горячий хлеб из печи, круглую большую корвегу. Вошла, мелко закрестилась.
– Гостю вашему нончи пяку. К нам-от откудова?
– Из Москвы.
– От сыночка ихнего? – Она кивнула на бабу Катю. Младший сын Филиппыча работал в Москве дорожником, укатывал асфальт.
– Да нет, мы не знакомы.
– Ну погостить. Ага. Тута ваша родня жила. А вот наш-то помещик такой добрый был, такой добрый, как Ленин.
– Еремевна, ну ты ль в уме?! – всплеснула руками баба Катя.
– Да он ведь помещиков бил, – возмутился я.
– А, ну что ж. А наш-от помещик, бабушка поминала, тихоня. Нас не обижал. Ну и хрестьяне к нему с почетом. Бывайте здоровы. Я вам еще спяку, кушайте.
Сварил кофе, отрезал горячего хлеба. «Эх, голова, – вздохнул я, – мусорное ведро. Сколько Небо трудится над образом Своим, и ведь не устает трудиться!»
На пороге появился коренастый мужичок в вытертом пиджачке и шерстяной серой кепке.
– Как ты, Кузьмич, нарядился! – засмеялась баба Катя.
– Гостю вашему поклон от всего коллектива села. Екатерина Егоровна, а где благоверный твой?
– Где! Где ему быть, тачает, не бездельничает, – ехидно ответила хозяйка.
Кузьмич исчез, вернулись вдвоем.
– Чего задумал, тунеяд? – закричала баба Катя, почуяв подговоры на выпивку.
– Катюша, – попросил муж.
– Мужики, – жарко зашептал Кузьмич. – Вы что, забыли, какой праздник великий? Успеньев день! Кто Успеньева дня не отмечает, тот… – Кузьмич развел руками.
– А здесь есть еще где-нибудь храм? – спросил я.
– Да было много, и в Кологривове большой, и подоле в Барах. Сейчас нету. С бабами соберемся у кого, попоем по тетрадкам, кто уж как помнит.
– Мы с вами, Екатерина Егоровна, с бабами вечерком попоем по книжке. Послезавтра обедницу прочитаем. А сегодня, Кузьмич… а простите, как ваше имя?
– Иваном.
– Иван Кузьмич, сегодня праздника нет.
Кузьмич скис. Зато на Успенье, 28-го, возник в полдень: суетился, принес сала, огурцов, меда.
Накрыли нам на летней кухоньке. Мы посидели очень хорошо, поговорили обо всем. Даже баба Катя выпила рюмочку. Договорились с Кузьмичом, что завтра тронемся с ним на телеге по всей округе, которая для моей семьи дорога и незабвенна. Через Каменку в Свидерское, в Кологривово и через Крутое назад.
Стемнело. Вышли с Кузьмичом по нужде. Над нами радостно волновалось и перемигивалось звездное небо. Стало прохладно и просторно. Осень близко.
– Какая, Кузьмич, красота, посмотри вверх.
– Ой, Борисыч, да я как взгляну, не могу дышать!
– Завтра во сколько?
– Хоть счас. Только запрячь…
– Я в шесть приду.
– Борисыч, так точно. И поедем.
Телега оказалась без рессор, зато мерин немолод и вял. Кузьмич, положив поперек телеги на бортики две дощечки, уселся и пригласил меня.
– Чтой-то ты, Кузьмич, помятый? Не спал?
– Не, я прикорнул, а что мятый, так я в одеже.
– Почему?
– А это от мамаши. Наказывала: «Ваня, когда выпимши, в дом не входи, иди на сено». Вот я на порожке ночевал, у двери, ветошь под голову – и поспал. В доме, говорила, Божьи образа, лампада. Хотела отучить. Я человек очень сильно грешный, но нетрезвый в дом не хожу. Здесь мамаша молилася. Это у меня заместо церкви. Я в доме-то редко живу, только прибираю. Больше все в баньке.
Позже я побывал у него. В его чистом домике пахло медом, горела лампада в святом углу, с застекленных икон свисали расшитые полотенца, на столе и на подоконниках стояла цветная деревянная посуда. Кузьмич-то совсем не «тунеяд» – как его обозвала рассерженная баба Катя. Он умелец: точит ложки, кружки и тарелки, вырезает узоры на гребешках и досочках. Деревяшки свои расписывает цветами и возит в район сдавать.
Целый день мы тряслись мелкой дрожью по пыльным дорогам. В Неемове стали у колодца, вышла женщина из дома напротив. Помялась, вполголоса спросила:
– Иконы привезли?
– Что?
– Вы не торгуете? Здесь возили бумажные, я бы хорошо взяла.
– Да нет у нас, простите.
– А то вы с бородами, я и подумала.
В Кологривове подъехали к заколоченному храму, вокруг него крапива в человеческий рост. Отыскали окно с пропиленной решеткой: внутри сыровато, нечисто.
– Какой это храм?
– Преображения Господня.
– А чего заколочен? Тут один мусор…
– А кто его знает, – вздохнул Кузьмич.
Я уехал в Москву в начале сентября. Из Юрьевского получал иногда поздравления и отвечал, редко. Года через три, зимой, только вошел в квартиру, позвонили в дверь. На пороге женщина и двое мужчин.
– Вы помните Кудряшова, Илью Филиппыча?
– Да, – почувствовал я то, что тут же услышал.
– Скончался. Мы едем после сороковин, мама просила найти вас.
Мы посидели, повспоминали. Дочь с мужем спешили на похороны с Дальнего Востока, из Благовещенска, и попали в село только на девятый день. А баба Катя все это время не давала хоронить мужа. Он лежал под иконами в горнице и только все желтел, как заметил сын, но ни запаха, ни пятен, будто восковой.
– Кажется, не лежит, а стоит в гробу. Ему стоять всегда было трудно, ноги больные, а он себя понуждал. Так в нашей памяти и стоит. Провожает, чинит обувь, читает у окна – все стоит. Отпевали в Кологривове.
– Там открыли?
– Да уж, там хорошо. Батюшка молодой, с матушкой. Бедненько у них, но опрятно.
– А мы с Кузьмичом туда заезжали.
– Умер Кузьмич, в августе, на Успенье. И его тоже там отпевали. Пожили старики.
– Ох, да, пожили. Кузьмич, когда мы в храм влезли, пошагал по мусору и говорит: «Дал бы Бог силу в руках и годочков, и это бы все, Борисыч, в красоту привесть, а?»
Молчаливый Филиппыч, веселый Кузьмич жили-были недавно в России.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?