Текст книги "Из тайников моей памяти"
Автор книги: Павел Милюков
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Меня предупреждали, что характер главы экспедиции довольно тяжелый и что, наверное, мы с ним поссоримся. При моем глубоком уважении к Н. П. я никак не допускал, что это может случиться. Однако же это случилось. Началась экспедиция очень благополучно. Н. П. остановился на довольно продолжительное время в Салониках, где такие памятники, как базилика св. Дмитрия и Ротонда, давали обильную пищу для его специальных наблюдений. Я имел с собой свой фотографический аппарат и помогал делать снимки; но уже тут натолкнулся на выражения недовольства Кондакова, – хотя мои снимки были им же потом напечатаны. Дальше пошло хуже. Никодим Павлович искал древнейших памятников, и ему случалось, на основании прежних его наблюдений, сильно отложившихся в его памяти и воображении, антедатировать наблюдаемые данные. Я, напротив, на основании всего виденного в экспедиции Успенского, склонен был больше искать данных, типичных и характерных для более позднего местного искусства, как например, македонские фрески XVI и XVII в. или формы церквей, которые мало его интересовали и частью оставались ему неизвестными.
Тут проявилось его большое, я сказал бы, болезненное самолюбие. Он всегда сохранял вид непререкаемого превосходства и не хотел допустить, чтобы кто-нибудь знал больше его и обнаруживал самостоятельность в выводах. Наши отношения становились все более натянутыми. Разрыв произошел на том, что я не хотел отдавать в распоряжение экспедиции снимки моим «кодаком» живых сцен местной жизни, считая, что они не относятся к археологии. Потом я показал эти снимки русскому фотографу Лившицу в Лондоне; он отобрал шестьсот из них, увеличил до размеров картин и устроил из них «македонскую выставку» на целых три залы. Я был поражен, увидев, что вышло из моих маленьких кусочков.
Мы, наконец, решили разделиться. Кондаков был уже в преклонных годах, скоро уставал и на долгие путешествия не был особенно склонен. К моему удовольствию, мы с Покрышкиным получили отдельный заказ – объехать Старую Сербию, мне еще неизвестную. Эта поездка оказалась чрезвычайно интересной и для древностей, и для местного быта. Мы попали здесь в область, в которой преобладало албанское население, сохранившее в неприкосновенном виде свой древний быт. Перед его особенностями должны были здесь склоняться и турки. Мы перевалили, наконец, запретный для меня до тех пор горный проход Кочаник и со станции Феризович направились на лошадях в Призрен, опираясь на содействие русского консула. В Призрене мы уже почувствовали, что находимся на вулканической почве. Когда я расставил свой треножник и стал было фотографировать старинную церковь, собралась толпа албанцев. Сопровождавший меня кавас консульства, вслушиваясь в их замечания, сказал мне: собирайте скорее аппарат и немедленно уходите. Я послушался, а он сообщил мне, что готовилось на меня нападение толпы. Из Призрена мы должны были двинуться на Дьяково и Ипек (Печь) с его знаменитым монастырем. Но без охраны турецкие власти не соглашались нас пускать. И мы выехали в сопровождении чуть ли не целого эскадрона кавалерии.
В Дьякове местный паша принял нас очень торжественно и предложил гостеприимство в своем конаке. У меня в кармане были рекомендательные письма к местным албанским вождям; но пришлось подчиниться приглашению паши, очевидно имевшему обязательный характер. В конаке паша обратился ко мне по-русски, говором простого казака: оказалось, что он – черкес, переселенец с Кавказа. Прием был крайне любезный; нас хорошо угостили и отвели прекрасные спальни. Во сне я услышал выстрел – и затем топот удалявшейся кавалерии. За утренним кофе паша ответил на мой вопрос, что ночью был пожар. В течение дня дело объяснилось иначе. Когда мы вошли в древнюю церковь, чтобы начать исследование, для которого приехали, местные жители, славяне, собравшиеся в церкви, заперли ее на ключ и объяснили, что выстрел произвели они, чтобы дать нам знать, что не все в Дьякове благополучно. Они представили мне, с своей стороны, целый меморандум, очевидно, специально заготовленный по случаю нашего приезда, о злоупотреблениях и насилиях местной власти.
Но всего интереснее было то, что произошло в Ипеке. Турецкая кавалерия сопровождала нас и туда. Мы благополучно прибыли к вечеру и расположились на ночевку. Ночью за монастырскими стенами началась стрельба. Мы переполошились и спустились в монастырский двор, чтобы узнать, что случилось. Оказалось, что албанцы осаждают монастырь, а наше турецкое сопровождение требует от настоятеля, чтобы он открыл (запертые им) ворота и выпустил турок для отпора албанцам. Настоятель, человек, очевидно, бывалый, решительно отказался. «Вы завтра уйдете, а эти люди всегда здесь, рядом». И Покрышкин получил возможность осмотреть бегло замечательное здание собора, показывавшее, что мы перевалили в область другой культуры и перед нами памятник ранних влияний итальянского искусства. Уж не знаю, успел ли Покрышкин прибавить много к тому, что мы уже знали об этом храме.
Албанцы, наконец, ушли. Настоятель открыл ворота монастыря и с благословениями отправил нас в обратный путь. Здесь, под высотами Дурмитора, мы уже близко подошли к границе Черногории.
3. Петербургское интермеццо
Я уже упоминал, что первой моей остановкой при возвращении в Россию был Киев с собравшимся там археологическим съездом. Расположение города над Днепром и его уцелевшая старина произвели на меня глубокое впечатление. Я познакомился с вождями украинства. Мое радостное настроение отразилось и на съезде, где я ввязался в бой с Д. И. Иловайским по варяжскому вопросу. Е. Ф. Шмурло, присутствовавший на съезде, шутливо сравнивал меня с уткой, вольно плещущейся в воде и жадно заглатывающей червей. Я телеграфировал из Киева в Петербург просьбу о разрешении приехать туда – и получил это разрешение. Вслед за мной приехала и жена с детьми и перевезена была – уже в третий раз – моя библиотека. Радостное настроение возвращения на родину еще усилилось при встречах со старыми петербургскими друзьями, меня приветствовавшими. Изгнание укрепило мою репутацию в обществе, как политика определенного направления, и из этого вытекал ряд последующих фактов.
Я был принят в члены Литературного Фонда, где сосредоточивались лучшие общественные силы Петербурга: К. К. Арсеньев, Н. К. Михайловский, Н. Ф. Анненский и столько других. Обратили на меня внимание и студенты, в среде которых происходили непрерывные волнения, и это, как увидим, вызвало мои дальнейшие злоключения. Политическая атмосфера Петербурга была тогда уже достаточно накаленной. За пять лет после моего изгнания из Москвы оппозиционное настроение общества, в результате правительственной реакции, стало принимать революционный оттенок.
Уже выходила «Искра» Ленина за границей и «Революционная Россия» с.-р. в России. Наукой заниматься не приходилось: мое место было указано в этой общественной среде. Среди нас уже работала и провокация. Припоминаю один эпизод, смысл которого стал мне понятен только впоследствии. Около этого времени сестра Мякотина, идеальная девушка, предупредила меня, что пошлет ко мне одного человека, который хочет иметь со мной секретный разговор и что ему можно верить. В назначенный час, рано утром, действительно явился человек довольно отвратного вида; я принял его секретно в спальной. Он с места в карьер спросил меня, нет ли у меня карточки Дурново и не могу ли я описать его внешний вид и его распределение дня.
Такой неловкий подход меня сразу заставил насторожиться. Я отвечал, что карточку Дурново можно, вероятно, найти в любом художественном магазине, а образ жизни и внешность его мне неизвестны и я вообще с ним никогда не встречался. Ответ, видимо, не удовлетворил моего посетителя, и он удалился. А потом, по памяти, я узнал в нем – Азефа!
Скоро по приезде из кондаковской поездки я получил два деловых предложения, которые и принял. Я ясно видел, что оба предложения рассчитаны скорее на использование моего имени; но они давали мне возможность существовать в Петербурге. Одно из них сделал С. Н. Южаков, предложивший мне роль соредактора в издаваемой под его именем русской переделке немецкого энциклопедического словаря Мейера. Другое предложение редакторства исходило от издательницы «Мира Божьего» Александры Аркадьевны Давыдовой, вдовы известного виолончелиста, женщины чрезвычайно энергичной и умной, сумевшей сделать свой журнал популярным и только мечтавшей переменить его название на более серьезное, сохранив популяризаторский характер.
Я принялся со всем усердием за редактирование словаря. Но скоро должен был заметить, что мое усердие скорее обеспокоило, чем обрадовало Южакова. Поневоле вскрылись все недостатки его собственного редакторства. Дело велось слишком кустарно, – в противоположность словарю Брокгауза, редактированному К. К. Арсеньевым, план издания не был достаточно обдуман и не был обставлен компетентными силами; немецкий текст сокращался или сохранялся случайно, переводился неправильно; для русского материала не хватало места, русская графика и иллюстрация почти отсутствовали, русские литературные и политические статьи слишком отзывали народничеством. И ко всему этому непропорционально большая часть суммы, отпущенной для издания, была потрачена вначале, так что чем дальше, тем больше сокращения и упрощения должны были принять угрожающий вид. Начались скоро разногласия и по содержанию переделываемых статей. Помню, на статье «Бисмарк» у нас произошло первое серьезное столкновение. Переделанный Южаковым текст изображал Бисмарка чуть не каким-то Аттилой. Я, не возвращаясь к немецкому тексту, все-таки переделал статью по-своему. Южаков был в отношении ко мне чрезвычайно мягок и уступчив: он стерпел и тут мое вмешательство. Но я чувствовал, что отношения портятся, а главное – что я в существе совсем не нужен, а мое имя служит только для рекламы. Я тогда заявил, что слагаю с себя редактирование и прошу не помещать моего имени ни в дальнейших объявлениях, ни в заголовке словаря. С некоторым трудом и промедлениями я добился и того и другого. «Большая Энциклопедия» продолжалась без моего сотрудничества.
Гораздо сложнее были мои отношения по «Миру Божьему». До меня редактировал журнал Ангел Иванович Богданович, женатый на племяннице Короленко, – человек доктринерски-принципиальной складки, внешне суровый в обращении и скрытный в проявлении своих чувств и мыслей. И муж, и жена были значительно левее меня, что соответствовало и настроению собравшейся около журнала литературной группы. Александра Аркадьевна очень любила Н. К. Михайловского, но в то же время склонялась к его молодым идейным противникам, вошедшим тогда в моду. Она покровительственно называла их «марксятами». Ее старшая дочь была замужем за Туган-Барановским; младшая, приемная дочь, вышла замуж за Куприна, но скоро этот брак расстроился, и ее вторым мужем был с.-д. Николай Иорданский. По рукам ходила карикатура талантливого карикатуриста Каррика, изображавшая двух младенцев, Туган-Барановского и Струве, на руках у кормилицы А. М. Калмыковой. Оба «младенца» представляли тогда переходную фазу марксистского движения, так называемый «легальный» марксизм, или «ревизионизм», уже подвергшийся яростным нападкам заграничных с. – д-ков, Плеханова и Аксельрода. А. М. Калмыкова, известная деятельница по народному образованию, с левой точки зрения упрекала меня за вступление в «Мир Божий». «Такой большой человек, – говорила она – и раскрывала руки во весь обхват, – и спрятался под такой малюсенький щиток», – и ладони ее сближались в узенькую горсточку…
Я очень интересовался новым, неизвестным мне типом молодежи, их сборищами и публичными спорами их новых авторитетов с народниками, на которые сбегались студенты и студентки. Александра Аркадьевна устраивала и у себя семейные ужины «с Михайловским», чтобы стравить противников, но Николай Константинович отмалчивался, и петушиных боев не выходило.
Отменная вежливость и молчаливое неодобрение Ангела Ивановича, которыми прикрывались наши неизбежные разногласия, мне не нравились. На мои редакторские решения он не возражал, не соглашаясь. Дошло, вконец, между нами до открытого столкновения. Я одобрил к печатанию какую-то рукопись, которую А. И. забраковал, – или вышло наоборот – уже не помню; но в один прекрасный день Богданович оборвал сношения и перестал ходить в редакцию. Последовали объяснения его с Давыдовой и Давыдовой со мной. Я ей заявил, что, в сущности, я не гожусь для журнала; журналист я неопытный, тогда как А. И., который вырос с журналом, прекрасно знает, какой взять тон перед читателями, чтобы ответить господствующему настроению, и, по существу, незаменим. Между мною и им не может быть выбора: я ухожу, он должен остаться. Она, конечно, к этому выводу и вела – и осталась мною очень довольна. Давыдова возражала для вида, но по существу была согласна – и рада моему отступлению. Мы сохранили наилучшие отношения. Я продолжал печатать «Очерки». «Мир Божий, журнал для юношества» удалось-таки превратить в «Современный Мир, журнал для самообразования», – и все было в порядке. «Марксята» выросли в марксистов, а затем Струве сделался «освобождением» и редактором либерального органа. Уж не знаю, выйдя из-под «щита» Александры Аркадьевны, сделались ли мы «большими людьми» в глазах Александры Михайловны. Во всяком случае, Струве перестал быть идеалом молодежи, а я им не сделался.
Однако же, когда был напечатан первый том моих «Очерков» (и раньше, чем появился второй), молодежь меня отчислила к марксистам: почему этот том и пользовался наибольшей популярностью. Это отчасти и было правильно, так как еще с университетских времен я считал идеологию народников устарелой и в основу исторического изучения полагал то, что мы тогда называли «экономическим материализмом». Это отразилось и в распределении материала в «Очерках». Первый том Маркса я читал еще на первых курсах университета, и его теория прибавочной стоимости была одним из толчков, почему я выбрал для магистерского экзамена по политической экономии тему о теории ренты. Отсюда, через Адама Смита и Рикардо, я вел магистральную линию истории политической экономии. Вспоминаю попутно, что в числе своих студенческих друзей в университете я считал Макса Гофмана и его сестру Оттилию, горячих и боевых поклонников Маркса, принадлежащих не к «легальным» марксистам. Пламенный Макс кончил жизнь в ссылке, самоубийством, не вынеся монотонности одиночества в годы реакции. Последнее предсмертное письмо его было ко мне, и я не мог простить себе, что не успел на него ответить, – попытаться ободрить его, – как пришло известие о его кончине. В своих годичных статьях в «Athenaum’e» я внимательно следил за вырождением народнической теории в книгах В. Воронцова и еще более внимательно следил за остроумной и убедительной полемикой Плеханова («Бельтова»).
И все-таки меня гораздо более тянуло к народникам группы «Русского богатства», нежели к «легальным» питомцам А. М. Калмыковой. Из членов редакции «Русского богатства», кроме семьи Мякотина, я особенно сблизился с А. В. Пешехоновым. Ко мне на Петербургскую сторону собирались друзья этого лагеря обсуждать политическое положение. На одном таком собрании, где, кроме нас с Пешехоновым, участвовали Рубакин, Фальборк, Чарнолусский, Девель, Никонов, все деятели по народному просвещению, я развивал тезис, что надо вести борьбу «на границе легальности». Нам с Пешехоновым было поручено составить проект конституции. Это хождение «на границе» было характерно для того момента, который скоро прошел. Проект мы составили, но вместо своего настоящего назначения он попал в руки полиции, и отсюда начинается мое:
4. Преступление и наказание
Зимой 1900 г. в Горном Институте, пристанище студенческих – а вместе и не совсем студенческих – тайных митингов, было назначено специальное собрание, посвященное памяти П. Л. Лаврова (скончался в феврале 1900 г.). Меня пригласили в нем участвовать и сказать поминальное слово о Лаврове. Я, разумеется, не мог отказаться.
Небольшое помещение было переполнено. Оратору оставили место в углу. Когда я туда пробрался, то меня же просили и председательствовать. В своей вступительной речи я рассказал, как Лавров, ученый, профессор, стал в эмиграции на умеренную точку зрения эволюционного социализма, как он встретил противника в Бакунине, проповеднике немедленного бунта и революционного переворота, как затем оба противоположные мнения столкнулись перед собранием русской молодежи в Цюрихе и как большинство молодежи предпочло «бунтарство» Бакунина подготовительной научной выучке «лавристов». Я показал затем, как идиллическое «хождение в народ» 1874 года превратилось, под ударами правительства, в конспирацию, а конспирация поставила своей задачей террор.
Я заключил отсюда, что всякая динамика революционного движения, не приводящего к цели, кончается террором. Мои слушатели немедленно поставили вопрос, в какой же стадии мы находимся теперь, – и из моего исторического изложения сделали практический вывод. Я не помню содержания довольно многочисленных речей на эту тему и моего заключительного слова; но на аудиторию все это произвело то впечатление, которое потом не раз подчеркивал мне Борис Савинков, бывший тогда студентом и находившийся в числе присутствующих.
«Я, собственно, ваш ученик», – говорил он мне полушутя-полусерьезно и напоминал мне мой анализ, превратившийся в пророчество…
Довольно скоро после этой вечеринки ко мне на квартиру нагрянула полиция, произвела обыск и унесла, между прочим, нашу с Пешехоновым «конституцию». Взяли и меня самого и отвезли в дом предварительного заключения на Шпалерной. Потом я привык к этой новой квартире, но в первый момент, вечером, факт моего ареста и моя келья произвели на меня угнетающее впечатление. Тяжелая дверь замкнулась за мной, мелькнуло в «глазке» двери лицо надзирателя, щелкнул замок, и я почувствовал себя таким обреченным, точно навсегда был отрезан от всего живого мира. На маленьком складном железном столике, привинченном к стене, лежала книжка из тюремной библиотеки, не возвращенная, очевидно, предыдущим арестантом. Я взял ее – и при скудном свете лампочки прочел заглавие «Житие протопопа Аввакума». Вот – под невинным заглавием не невинная книга! Развернул и наткнулся на изречение настоящего страдальца за убеждения, которое как раз подходило к моему положению. «И то творят не нам мучение, а себе обличение!» Несломленная воля протопопа подействовала на меня этой одной фразой необычайно сильно – и как-то сразу успокоила.
Не таким «мучениям» он подвергался – и вот какой мудрый урок оставил в поучение палачам и в ободрение жертвам. Я почувствовал, что и я тоже исполняю свой скромный долг по отношению к родине. Утомленный впечатлениями дня, я неплохо проспал ночь на тоненьком соломенном тюфячке тюремной кровати. На другой день принесли мне мое белье и… много цветов, сладостей и всякой снеди. Я попал тоже в своего рода «герои».
Но впереди ждал меня страшный момент допроса. Его пришлось дожидаться довольно долго. В ожидании, слушая какие-то стуки в стену, я вспомнил о том, что арестанты перестукиваются при помощи какого-то алфавита. Я стал считать удары: они чередовались максимум по пяти… Я тогда выписал рядами буквы, исключил ненужные, – начал понемногу понимать арестантский язык (такой-то ряд, такая-то буква) и сам мог им пользоваться. Кругом сидели, среди чужих, кое-какие знакомые моих знакомых. Мое одиночество прекратилось; тюрьма населилась мне подобными; я стал узнавать, как ведутся допросы, каковы уловки следователя и каковы способы избегнуть их со стороны обвиняемого. Знать это было полезно. Конечно, для разговоров выбирались моменты, когда надзирателей наверное не было в коридорах; иначе раздавался из коридора грозный окрик, и стуки прекращались.
Я вообще не мог пожаловаться на одиночество. Друзья чуть не каждый день приносили мне то цветы, то лакомства, то съестное. Нужные мне для работы книги доставлялись аккуратно из Публичной библиотеки и постепенно заполнили уже целый угол. Здесь я написал очередную часть третьего тома «Очерков», посвященную характеристике Петра Великого и его ближайших преемников; это был, между прочим, ответ критикам моей диссертации. С женой мы виделись регулярно, – правда, через решетку, и между нами ходил полицейский страж. Но нам удавалось обмениваться фразами – по-болгарски. Этим путем я узнал об убийстве Боголепова студентом П. Карповичем 14 февраля 1901 г. Признаться, я порядком струхнул. Мой прогноз начинал исполняться; что, если моя беседа со студентами на поминании Лаврова известна полиции, и что она и есть причина моего ареста? Там были слова. Здесь последовали факты…
Моим следователем оказался генерал Шмаков, человек, очевидно, опытный в своем ремесле. Он сразу начал допрос с обычного увещания: мы все знаем; признавайтесь во всем; это облегчит ваше положение. Я только и мог отвечать: я не знаю, в чем меня обвиняют. Я и действительно не знал этого; но скоро увидел, что не знает и сам генерал. И он стал понемногу мне сам рассказывать, что именно было ему известно. Оказалось: немногое. «Было собрание?» – «Да, было». – «Вы пришли в таком-то часу и на вас была меховая шапка?» – «Да, верно». – «А ушли тогда-то?» – «Тоже верно». – «После вас говорили речи такие-то (я их вызывал по именам)?» – «Да, были речи». Я уже видел, что шпион был из полуграмотных и, очевидно, не понимал того, что говорилось. Я ободрился. Последовали новые увещания: признавайтесь. Вот старые революционеры – то были орлы: они гордо заявляли: да, я это сделал. А теперь пошли какие-то воробьи! Я предпочел оставаться в воробьях. «Подумайте, припомните!» И допрос прекращался до следующего раза. Потом много раз за мной опять приезжали, привозили в закрытой карете на Тверскую улицу, – и снова ген. Шмаков начинал свои увещевания. Между прочим, он вынул из моего досье нашу «конституцию», повертел ее в руках. «Это, должно быть, какой-то исторический документ?» – «Да, это копия одного из старых конституционных проектов». Генерал спрятал бумажку обратно в досье. А я-то считал, что это будет моим главным преступлением… Генерал, пожалуй, был правее меня в своей политической оценке. Тут не до конституций!
После ряда таких допросов, ничего не открывших, меня, наконец, вызвали на Тверскую, заставили долго прождать, наконец, объявили, что я свободен, но жить в Петербурге мне запрещается, и приговор будет объявлен впредь. Помню необыкновенное ощущение свободы – гораздо сильнее того, что я чувствовал в Вене. Я свободно передвигал ноги и видел перед собой длинную перспективу улицы, вместо 3–6 метров моей кельи. Мог идти, куда хочу, направо и налево… но куда идти, не знал. А тяжелая пачка книг, взятая из моей камеры, мешала пешему хождению. Наконец, подъехал извозчик и я дал ему адрес своей квартиры, которую предстояло немедленно ликвидировать… Я просидел в тюрьме около шести месяцев и вышел из нее среди лета 1901 года.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?