Текст книги "Мицкевич о Пушкине"
Автор книги: Петр Вяземский
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
IV
Мы извлекли из статьи Мицкевича все, что прямо относилось до Пушкина, оставив в стороне кое-какие польско-политические пряности, коими автор счел за нужное посыпать статью свою. Во-первых, они не идут к делу; во-вторых, эти вставочные суждения не заключают в себе ничего нового: каждый читатель, немного знакомый с стереотипными нареканиями западной печати на Россию, может представить себе оговорки, намеки и приговоры польского эмигранта, который говорит пред французами. Главная занимательность статьи заключалась, по нашему мнению, в суждении великого поэта о великом поэте.
Можно не везде, не всегда и не вполне согласоваться с приговорами польского писателя: иногда он слишком строг, иногда за давностью и, может быть, за недостатком материалов под рукою он иное запамятовал, на другое ссылается не с надлежащей точностью; но вообще критика его запечатлена здравою трезвостью, глубоким знанием дела и сочувствием. Он вообще хорошо понял талант Пушкина и верно оценил его. В этой характеристике есть мысль, чувство и суд; в ней слышится голос просвещенного критика и великого художника. Едва ли найдется в русской критике (а о Пушкине много писали и пишут) подобная верная, тонкая и глубокая характеристика поэта нашего.
V
В дополнение к вышеприведенной статье напечатаны в той же книге другие отзывы о Пушкине, извлеченные из лекций, читанных Мицкевичем во Французской коллегии, когда он занимал в ней кафедру славянских языков. В этих отрывках встречается многое, что уже было сказано в предыдущей статье. Выписываем из них только то, что представляет новые воззрения или добавляет прежние. В этих выписках, и по тем же причинам, будем держаться исключительно литературного содержания, не забегая на политические тропинки, которые увлекают профессора.
VI
С появлением Пушкина (говорит профессор) в училищах преподавали еще старую литературу, следовали правилам ее в книгах; но публика забывала ее. Пред Пушкиным мало-помалу исчезали Ломоносов, а с ним и Державин, уже престарелый, наделенный почестями и славою. В то же время новые поэты, как Жуковский, человек великого дарования, и Батюшков, уже сходили на вторую ступень. Еще любили стихотворения их, но уже не восторгались ими; восторг был данью одному Пушкину.
Пушкин начал подражанием всему, что застал он в русской поззии: он писал оды в роде Державина, но превзошел его; как Жуковский, он подражал старым народным песнопениям, но и его превзошел окончательностью формы и особенно же полнотою творчества (la largeur de ses compositions). Обыкновенно писатель проходит чрез школы до него существовавшие: он перелетает сферы минувшего, чтобы возвыситься в будущем.
За подражаниями Байрону Пушкин бессознательно подражал также и Вальтеру Скотту. Тогда много толковали о краске местности, об историческом изучении, о необходимости воссоздавать историю в поэзии. Последние творения Пушкина колеблются между двумя этими направлениями: он то Байрон, то Вальтер Скотт. Он еще не Пушкин.
Далее Мицкевич называет «Онегина» оригинальнейшим созданием Пушкина, которое читано будет с удовольствием во всех славянских странах. Он излагает в нескольких строках ход поэмы и говорит:
Пушкин не так плодоносен и богат, как Байрон, не возносится так высоко в полете своем, не так глубоко проникает в сердце человеческое, но вообще он правильнее Байрона и тщательнее и отчетливее в форме. Его проза изумительной красоты. Он беспрестанно и неприметно меняет краски и приемы свои. С высоты оды снисходит до эпиграммы, и среди подобного разнообразия встречаешь сцены, достигающие до эпического величия.
В первых главах романа своего Пушкин, вероятно, не имел еще в виду развязки, которою он роман кончает; иначе не мог бы он с такою нежностью, с таким простосердечием и силою изобразить молодых этих людей (Ленский, Ольга и Татьяна) и кончить рассказ свой таким грустным и прозаическим образом.
Вероятно, критик указывает здесь на браки двух сестер. Впрочем, он, кажется, совершенно правильно угадал, что поэт не имел первоначально преднамеренного плана. Он писал «Онегина» под вдохновениями минуты и под наитием впечатлений, следовавших одно за другим. Одна умная женщина, княгиня Голицына, урожденная графиня Шувалова, известная в конце минувшего столетия своею любезностью и французскими стихотворениями, царствовавшая в петербургских и заграничных салонах, сердечно привязалась к Татьяне. Однажды спросила она Пушкина: «Что думаете вы сделать с Татьяною? Умоляю вас, устройте хорошенько участь ее». – «Будьте покойны, княгиня, – отвечал он, смеясь, – выдам ее замуж за генерал-адъютанта». – «Вот и прекрасно, – сказала княгиня. – Благодарю». Легко может быть, что эта шутка порешила судьбу Татьяны и поэмы.
Эта поэма проникнута грустью более глубокою, чем та, которая выражается в поэзии Байрона. Пушкин, начитавшись романами, разделявший чувства друзей своих, молодых, заносчивых (fougueux) либералов, ощущает жестокую пустоту обманов: оттого и разочарование его ко всему, что есть великое и прекрасное на земле, и Пушкин, рисуя байрониста, делает свой собственный портрет.
Пушкин был таков. Другая личность романа, молодой русский с распущенными волосами, поклонник Канта и Шиллера, энтузиаст и мечтатель, тоже Пушкин в одной из эпох жизни его. Поэт предсказал собственную участь свою. Пушкин, как и созданный им Владимир, погиб на поединке вслед за незначительною ссорою.
Замечательно, как, продолжая Онегина и задумав поссорить его с Ленским, Пушкин был сильно озабочен поединком, к которому ссора эта должна была довести. В этой заботе есть в самом деле какое-то тайное предчувствие. С другой стороны, есть в ней и признак подвластности его Байрону. Он боялся, что певец «Дон Жуана» упредит его и внесет поединок в поэму свою. Пушкин с лихорадочным смущением выжидал появления новых песней, чтобы искать в них оправдания или опровержения страха своего. Он говорил, что после Байрона никак не осмелится вывести в бой противников. Наконец, убедившись, что в «Дон Жуане» поединка нет, он зарядил два пистолета и вручил их сегодня двум врагам, вчера еще двум приятелям. Заботы поэта не пропали. Поединок в поэме его – картина в высшей степени художественная; смерть Ленского, все, что поэт говорит при этом, может быть, в своем роде лучшие и трогательнейшие из стихов Пушкина, Правда и то, что Ленский только смертью своею и возбуждает сердечное сочувствие к себе (в чем, вопреки указаниям Мицкевича, вовсе не сходится он с Пушкиным). Когда Пушкин читал еще неизданную тогда главу поэмы своей, при стихе:
Друзья мои, вам жаль поэта –
один из приятелей его сказал: «Вовсе не жаль!» – «Как так?» – спросил Пушкин. «А потому, – отвечал приятель, – что ты сам вывел Ленского более смешным, чем привлекательным. В портрете его, тобою нарисованном, встречаются черты и оттенки карикатуры». Пушкин добродушно засмеялся, и смех его был, по-видимому, выражением согласия на сделанное замечание.
Говоря о некоторых отдельных стихотворениях поэта, Мицкевич обращает особенное внимание на известное под заглавием «Пророк». В этом произведении критик видит начало новой эры в жизни Пушкина; но, продолжает он:
Пушкин не имел в себе достаточно силы, чтобы осуществить это предчувствие; недостало смелости, чтобы подчинить внутреннюю жизнь и труды свои этим возвышенным понятиям. Произведение, о котором говорим, блуждает посреди произведений его как нечто совершенно отдельное и поистине превосходное.
Какое понятие имеют славянские поэты о своем призвании и о своих обязанностях? Судя искусство и художественные создания, они принимают за одно форму и внутренность содержания, речь и то, что она выражает, и все заключается у них в одном слове: действие. Таким образом, по мнению Богдана Залеского, не желание воспеть подвиги каких-нибудь вождей, не жажда популярности, не любовь к искусству могут образовать поэта: нужно быть предызбранным, нужно тайными узами сопрягаться с страною, которую воспоешь, а воспевать – не что иное, как поведать Божию мысль, которая почиет на сей стране и на народе, к которому поэт принадлежит.
По мнению критика, после «Пророка» начинается нравственное падение поэта. Он, бесспорно, остался художником неподражаемым; но с тех пор не создал он ничего подобного произведению, о котором речь идет: кажется даже, он возвращается вспять.
Видимо, Мицкевичу все хотелось бы завербовать Пушкина под хоругвь политического мистицизма, которому он сам предался с таким увлечением. Мудрено понять, как поэт в душе и во всех явлениях жизни своей, каковым был польский поэт, мог придавать какому-нибудь отдельному стихотворению глубокое значение переворота и нового преобразования в общем и основном характере поэта. Неужели самому Мицкевичу не случалось быть под наитием всеобладающего, но перелетного вдохновения? В жизни поэта день на день, минута на минуту не приходятся. Одни мелкие умы и тупоглазые критики, прикрепляясь к какой-нибудь частности, подводят ее под общий знаменатель. Далеко не таковы были ум и глаза Мицкевича. Но дух системы, но политическое настроение отуманивают и самые светлые умы, и самое проницательное зрение. Односторонность, пристрастие, свойственные людям, закабалившим себя одной мысли или одному расколу, лишают их, разумеется, и свободы в воззрении на людей и вещи. Одержимые недугом исключительной мысли, они все и всех к ней пригибают: случайности отдельные, переходчивые явления сейчас втискивают они в свою готовую раму. Явления к ней не подходят? Рама то слишком узка, то слишком велика? Они укорачивают события или вытягивают их донельзя. Им горя нет: была бы рама цела и ненарушимо уважена, а события и истина тут дело второстепенное. Суеверно себя обманывая, эти люди бессознательно обманывают и других.
В доказательство мистического расположения, которым был захвачен дух Мицкевича, приведем еще мысли его о трагедии «Борис Годунов».
Драма есть сильнейшее художественное осуществление поэзии. Много трудности в создании славянской драмы. Подобная драма должна быть лирическая: она должна напоминать нам прекрасные напевы народных песней; ей должно переносить нас в мир сверхъестественный (?). Драма Пушкина в составе своем – подражание Шиллеру и Шекспиру. Но он худо сделал, что ограничил ее действие на земле. В прологе своем дает он нам предчувствовать мир сверхъестественный, но вскоре совершенно забывает о нем, и драма просто кончается политическою интригою.
Мицкевич цитует еще и оду Пушкина на смерть Наполеона и приводит последнюю строфу:
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень!
Хвала!.. Он русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.
И здесь, говорит он, выказывается чувство русской национальности, воспоминание поэзии державинской. Видишь также и предчувствие будущего в сознании, что Наполеон был пророком свободы.
Если и был он пророком свободы, то кстати сказать здесь: никто не пророк в своем отечестве.
В другом месте говорит он: чтобы дать себе явственное понятие о ходе поэтов и литератур у славянских племен, должно представить себе путников, которые с разных точек горизонта направляются бессознательно к одному месту общего соединения. Все, без изъятия, покидают минувшее, кто с сожалением, кто с отчаянием. Но как каждый возносится в области более возвышенные, то и предвидишь уже тот день, в который сойдутся они. Мы уже заметили, что критическая минута, которая отрывает минувшее от грядущего, зачинается с Байрона. Последнее слово польского поэта, который ближе всех следует за лордом Байроном, есть также вопль отчаяния: Мальчевский, не находя на земле ничего достойного искания и желания, обнажает саблю свою против всего общества, потому что он утратил всю надежду на осуществление высоких чувств и высоких помыслов. Он хочет умереть, потому что ничему возвышенному не суждено успеть на земле. Пушкин расточается в беспрерывных вариациях на эту же тему; он плачет, потому что юность обманула его, потому что пережил он все сновидения своих прекрасных дней, сновидение любви, сновидение свободы, сновидение славы; и он наконец восклицает: «Цели нет передо мною».
К чему же тогда писать ему? Увы! К тому, чтобы бросить какой-нибудь блеск, несколько цветков на могилу свою, чтобы оставить воспоминание о грустной жизни своей. Таковы чувства, им выраженные. Жизнь ускользала от поэта: у него уже не было будущего. Польские поэты за песнями о минувшем находят в стремлении религиозном, а особенно политическом, новую сферу действия. В Пушкине находишь одно предчувствие того.
Со смертью Пушкина Мицкевич хоронит и всю русскую литературу. Приговор слишком безусловный и самовластный. Литература может на время онеметь; но она не умирает, пока жив народ. Как ни будь могуществен и плодоносен временный представитель ее, ныне умолкнувший, из самого этого глубокого молчания рано или поздно возникнет преемник, который отзовется на прерванную речь. Вот подлинные слова польского критика:
Такова была кончина русской литературы, образовавшейся под влиянием Петра Великого. Конечно, остаются еще великие дарования, пережившие Пушкина; но на деле русская литература с ним кончилась. Он умер, сей человек, столь ненавидимый и преследуемый всеми партиями; он оставил им свободное место. Кто же заменил его на этом упраздненном месте? Писатели с умом? Пушкин не был ли всех их умнее? Певцы сонетов, баллад? Пушкин далеко превзошел их. На какой новый путь попытаются вступить они? С понятиями, которые они имеют, им невозможно подвинуться на шаг вперед: русская литература на долгое время заторможена.
Как бы то ни было, тут есть доля и правды и доля неумеренности. К тому же опять должно помнить, что все, сказанное выше относится к эпохе, которая отделена от нашей несколькими десятками годов. Иное могло с того времени измениться и действительно изменилось, но в каком отношении, вот вопрос. Любопытно угадать, какое было бы мнение Мицкевича о русской литературе, если бы дожил он до настоящего возраста ее. Едва ли нашел бы он в этот период времени законного преемника даже в самом Лермонтове. Едва ли он открыл бы залоги и признаки новой жизни в той литературе, которою он восхищался в Пушкине, и особенно в той, которую он ожидал и требовал от возрожденного Пушкина. Он, без сомнения, нашел бы большое развитие и движение и даже некоторую роскошь в литературе, так сказать, деловой, реальной, положительной. Его удивило бы множество разродившихся литератур, как-то: литература финансовая, литература хозяйственная, железнодорожная, полицейская, сыскная, адвокатурная, литература земская, всесословная, волостная, биржевая; всех подростков в этом новом литературном питомнике не исчислишь. Нет сомнения, что эта письменная деятельность, которая обхватила наши журналы и печать, часто, если не всегда, приносит пользу свою общественному делу: она пополняет значительные пробелы, существовавшие до того в печати нашей. Но все же это не литература, которую Мицкевич преподавал с кафедры и которой служил в творениях своих; не литература пушкинская, даже не гоголевская, не литература в том значении, в котором она от первых образцов греков и римлян перешла ко всем образованным народам. Еще более: такою ли поденною литературою может довольствоваться общество, которое стремится облагородить, возвысить нравственные силы свои, воспитать и просветить понятия и чувства? Без этой духовной пищи на потребу умственным вожделениям и жадности, без полного удовлетворения этим также насущным потребностям образованного общества недостаточны и ненадежны самые положительные и материальные успехи, которыми настоящее время может до некоторой степенц гордиться.
Прежде у нас много жаловались, и часто не без причины, на цензуру. Теперь есть еще цензора, но цензуры уже нет или почти нет. Литература имела свое 19 февраля: перья освобождены от цензурного крепостничества. Правда, они по старому порядку платят еще иногда некоторые повинности, но это исключения; а в сущности право свободы провозглашено, и на деле им пользуются. Но отвечает ли эта польза надеждам, которые многие питали? Что окончательно выиграла литература, в первобытном значении своем, от простора, который расчищен пред нею? Многие думали, что сними ограду – новые деятели, новые гении и плодовитые таланты так и нахлынут на отверстое ристалище. Едва ли оно так сбылось. Бесцензурная эпоха пока молчит и пробавляется старыми запасами. Ныне известнейшие и любимейшие публикою писатели все еще лица давно нам знакомые. Не называю их: они сами себя называют.
Молчу, но не молчат журналы и весь свет.
Дело в том, что они принадлежат цензурной эпохе и что им не приходится посторониться пред новым наплывом. Но вот что всего страннее: и лучшие произведения этих вчерашних писателей принадлежат не нынешней поре, а вчерашней. Дети их, рожденные от гражданского брака, далеко отстали от прежних детей их, богобоязненно записанных в метрику цензурного прихода. Как объяснить это физиологическое явление? Может быть, объяснения и найдутся; но на них нужна книга: отдельной статьи не станет.
VII
Окончив обозрение отзывов польского поэта о Пушкине, мы, расставаясь с Мицкевичем, хотим посвятить ему еще несколько слов сочувственных и добропамятных. Когда явился он в Москву высланным из Литвы вследствие беспорядков, возникших в Виленском учебном округе, тогда польского вопроса еще не было. То время не было столь вопросительно, как наше. Возбуждение вопросов рождает часто затруднительность и многосложность их. Польшу тогда знали мало, мало говорили о ней. Это было не хорошо; теперь журнальные публицисты знают ее не лучше, но говорят о ней больше; и это худо. Польская литература оставалась в совершенном неведении. Некоторые государственные люди и другие мыслители сетовали о привилегированном положении, в котором император Александр воссоздал Царство Польское. Но и тут племенной вражды не было: было одно политическое соображение с точки русского государственного воззрения. Впрочем, не должно забывать, в ограждение памяти императора, что это привилегированное положение Польши было в видах Александра только временное. В обширных замыслах его (сбыточны ли и полезны ли были бы они, это другой вопрос, суждению нашему не подлежащий) Царство Польское как часть одного целого должно было войти в общую систему государственного преобразования, которое государь готовил. Как бы то ни было, Мицкевич радушно принят был Москвою. Она видела в нем подпавшего действию административной меры, но мало заботилась о поводе, вызвавшем эту меру. Мало ли было и по другим учебным округам примеров подобного распоряжения со стороны начальства? Все в Мицкевиче возбуждало и привлекало сочувствие к нему. Он был очень умен, благовоспитан, одушевителен в разговорах, обхождения утонченно вежливого. Держался он просто, то есть благородно и благоразумно, не корчил из себя политической жертвы; не было в нем и признаков ни заносчивости, ни обрядной уничижительности, которые встречаются (и часто в совокупности) у некоторых поляков. При оттенке меланхолического выражения в лице, он был веселого склада, остроумен, скор на меткие и удачные слова. Говорил он по-французски не только свободно, но изящно и с примесью иноплеменной поэтической оригинальности, которая оживляла и ярко расцвечивала речь его. По-русски говорил он тоже хорошо, а потому мог он скоро сблизиться с разными слоями общества. Он был везде у места: и в кабинете ученого и писателя, и в салоне умной женщины, и за веселым приятельским обедом. Поэту, то есть степени и могуществу дарования его, верили пока на слово и понаслышке; только весьма немногие знакомые с польским языком могли оценить Мицкевича-поэта, но все оценили и полюбили Мицкевича-человека. Между тем он в тишине продолжал свои поэтические занятия. Замечательно, что многие из них напечатаны в Москве и в Петербурге и, разумеется, с одобрением цензуры. Только позднее и задним числом, то есть после польского восстания 1830 года, подверглись они новому цензорному допросу и следствию. Князь Паскевич и граф Чернышов (военный министр) входили по этому предмету в сношение с министерством народного просвещения. За этим сочинения Мицкевича и едва ли не самое имя его подпали индексу, то есть безусловному запрету. Особенно же заподозрена была поэма его «Валленрод», напечатанная в России и отрывки коей показывались в переводе в наших журналах. Была ли она действительно написана не под одним поэтическим, но и под макиавеллическим вдохновением, решить не беремся. Но что в ней многое могло быть истолковано в таком смысле, это несомненно. По крайней мере последовавшие события придали ей этот смысл.
Мы упомянули о находчивости и меткости слова у Мицкевича. Вот пример тому, один из многих. В Москве кто-то заспорил с ним о правописании польской фамилии Мокроновски. Москвич утверждал, что она пишется Мокроноски. Мицкевич настаивал, и совершенно правильно, что пишется Mokronowski. «Разве, – прибавил он, – что эта фамилия была окорочена вследствие нового раздробления Польши, о котором я еще не слыхал».
При воспоминаниях о пребывании польского поэта в Москве приходит на ум довольно странное сближение. Замечательно, что упрек его Пушкину, что он слишком подчинял себя Байрону, был гораздо прежде обращен к нему самому. Еще в 1828 году умный и, к сожалению и к стыду нынешнего поэтического чувства, мало оцененный Баратынский говорит в прекрасных стихах:
Не подражай: своеобразен гений
И собственным величием велик…
С Израилем певцу один закон:
Да не творит себе кумира он!
Когда тебя, Мицкевич вдохновенный,
Я застаю у Байроновых ног,
Я думаю: поклонник униженный!
Восстань, восстань и вспомни: сам ты бог!
Мицкевич был не только великий поэт, но и великий импровизатор. Хотя эти два дарования должны, по-видимому, быть в близком родстве, но на деле это не так. Импровизированная, устная поэзия и поэзия писанная и обдуманная не одно и то же. Он был исключением из этого правила. Польский язык не имеет свойств, певучести, живописности итальянского; тем более импровизация его была новая победа, победа над трудностью и неподатливостью подобной задачи. Импровизированный стих его, свободно и стремительно, вырывался из уст его звучным и блестящим потоком. В импровизации его были мысль, чувство, картины и в высшей степени поэтические выражения. Можно было думать, что он вдохновенно читает наизусть поэму, им уже написанную. Для русских приятелей своих, не знавших по-польски, он иногда импровизировал по-французски, разумеется, прозою, на заданную тему. Помню одну. Из свернутых бумажек, на коих записаны были предлагаемые задачи, жребий пал на тему, в то время и поэтическую и современную: приплытие Черным морем к одесскому берегу тела Константинопольского православного патриарха, убитого турецкой чернью. Поэт на несколько минут, так сказать, уединился во внутреннем святилище своем. Вскоре выступил он с лицом, озаренным пламенем вдохновения: было в нем что-то тревожное и прорицательное. Слушатели в благоговейном молчании были также поэтически настроены. Чуждый ему язык, проза, более отрезвляющая, нежели упояющая мысль и воображение, не могли ни подавить, ни остудить порыва его. Импровизация была блестящая и великолепная. Жаль, что не было тут стенографа. Действие ее еще памятно; но, за неимением положительных следов, впечатления не передаваемы. Жуковский и Пушкин, глубоко потрясенные этим огнедышащим извержением поэзии, были в восторге.
В Москве дом княгини Зинаиды Волконской был изящным сборным местом всех замечательных и отборных личностей современного общества. Тут соединялись представители большого света, сановники и красавицы, молодежь и возраст зрелый, люди умственного труда, профессора, писатели, журналисты, поэты, художники. Все в этом доме носило отпечаток служения искусству и мысли. Бывали в нем чтения, концерты, дилетантами и любительницами представления итальянских опер. Посреди артистов и во главе их стояла сама хозяйка дома. Слышавшим ее нельзя было забыть впечатления, которые производила она своим полным и звучным контральто и одушевленною игрою в роли Танкреда, опере Россини. Помнится и слышится еще, как она, в присутствии Пушкина и в первый день знакомства с ним, пропела элегию его, положенную на музыку Геништою:
Погасло дневное светило,
На море синее вечерний пал туман.
Пушкин был живо тронут этим обольщением тонкого и художественного кокетства. По обыкновению, краска вспыхивала в лице его. В нем этот детский и женский признак сильной впечатлительности был несомненное выражение внутреннего смущения, радости, досады, всякого потрясающего ощущения. Нечего и говорить, что Мицкевич с самого приезда в Москву был усердным посетителем и в числе любимейших и почетнейших гостей в доме княгини Волконской. Он посвятил ей стихотворение, известное под именем «Pokoj Grecki» («Греческая комната»). При доставлении ей своих «Крымских сонетов» приложил он польские стихи, которые сам перевел он для нее французскою прозою. Вот перевод с автографического перевода:
«О поэзия, ты не искусство живописи: когда хочу живописать, для чего мысли мои не иначе могут проявиться, как сквозь слова чужеземной речи, подобно узникам, которые смотрят из-за железной решетки, скрывающей и искажающей их черты? О поэзия, ты не искусство петь: ибо чувства мои не имеют голоса, который может быть понятен; они подобны подземным потокам, которых шум никому не слышен. О поэзия неблагодарная! Ты даже не искусство писать: я написал стихи, а подношу ей одни листки. Она увидит в них знаки непостижимые, ноты музыки, которая, увы! никогда исполнена не будет»
Воспоминая всю обстановку того времени, все это движение мыслей и чувств, кажется, переносишься не в действительное минувшее, а в какую-то баснословную эпоху. Личности, присутствием своим озарявшие этот мир, исчезли, жизнь утратила поэтическое зарево, которым она тогда отсвечивалась; улетучились, выдохлись благоухания, которыми был пропитан воздух, окружавший эти ясные и обаятельные дни. Одна ли старость вырывает из груди эти сетования о минувшем, почти похожие на досадливые порицания настоящего? Надеюсь, что нет. Не углубляюсь далее, предоставляя каждому делать свои заключения.
После многолетней разлуки и даже перерыва письменных сношений мы встретились с Мицкевичем в Париже и сошлись, разумеется, старыми приятелями. Мимо и вне всяких политических событий, которые изменили и перевернули многое, я не видал в Мицкевиче поляка; он не видал во мне москаля, а разве просто москвича. С этим именем связывались и для него и для меня самые сердечные и дружелюбные воспоминания. Он показался мне много и преждевременно постаревшим. Волнения, скорбь вырезали следы свои на лице, уже и прежде осененном меланхолическим выражением. Мне показалось, что он во многом разочаровался в отношении к Франции и к политическим надеждам своим. Может быть, ошибаюсь; но думаю, что положение эмигранта внутренно тяготило его. Мы в разговорах своих не касались этих щекотливых вопросов, но и в самом молчании люди близкие угадывают друг друга и безмолвно перекликаются. Особенно же при второй встрече с ним в Париже (1850) заметны были мне в нем еще более признаки разочарования и нравственной усталости. Они являлись в нем и прежде. Вот что в 1832 году писал он Лелевелю, одному из пламеннейших и глубоко убежденных деятелей польского восстания:
«Между нашими одни доверяют французскому правительству, другие – людям движения. Я смотрю на эти две партии, как на сволочь (ramassis) эгоистов, утративших чувство нравственное. Французы – афиняне времен Демосфена; они будут шуметь, менять предводителей и ораторов, но они неисцелимы, потому что у них рак (cancer) в сердце».
Вот еще две выписки из писем его; в них особенно выражается благородный и добросовестный его характер. В 1840 году учреждена была в Париже кафедра славянской литературы. Ее предложили Мицкевичу; он тогда был в Лозанне преподавателем латинской словесности, любимый учениками и уважаемый обществом.
«Сожалею, – пишет он, – о Лозанне, где имел кусок хлеба и тихую жизнь. Грустно мне будет расстаться с местом, которое занял я без всякого покровительства, кроме покровительства Бога. Люди здесь добрые; но я соглашусь на славянскую кафедру из опасения, что какой-нибудь немец влезет на нее и станет лаять против нас».
Около 1844 года отношения Мицкевича к французскому правительству изменяются. Министерство находит, что он уклоняется от программы преподавания. Кафедра его из первых была закрыта; потом, кажется, кафедры Мишле и Кине. Вот что он по этому поводу пишет брату своему:
«Положение мое затруднительно и в отношении к французам, и в отношении к соотечественникам моим. Я мог бы спокойно и выгодно погрязнуть, ибо скажу тебе (одному тебе), что министерство готово дать мне прибавочное содержание, если соглашусь не служить долее делу, которому я посвятил себя; но та же совесть, которая не позволяла мне искать общественных успехов и выгод в России и Швейцарии, не дает мне возможности остановиться на дороге. Я убежден, что, если буду верен голосу совести, со мною ничего худого не будет, хотя грядущее усеяно опасностями. Брат! Мы устарели. Жизнь проскользнула как мгновение; но будем ответствовать только за то, как употребили ее во благо ближнего и отечества».
Из этих последних выписок видно, что если Мицкевич и увлекся политическим движением и был политическим противником России, но не был он революционером: нет, он остался навсегда чистым и нравственным человеком и сочувственною личностью.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.